Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

Серия «Лауреаты Нобелевской премии». Светлана Алексиевич — лауреат нобелевской премии по литературе 2015 года

Биобиблиографическое пособие. Курган. 2015

Перед вами очередной выпуск серии «Лауреаты Нобелевской премии». Нобелевским лауреатом по литературе за 2015 год стала белорусская писательница Светлана Алексиевич с формулировкой «за её многоголосное творчество — памятник страданию и мужеству в наше время».

Светлана Алексиевич — первый нобелевский лауреат в истории независимой Белоруссии; она стала первым с 1987 года русскоязычным писателем, удостоенным Нобелевской премии по литературе. Впервые за полвека премия была присуждена писателю, преимущественно работающему в жанре документальной литературы; при этом впервые в истории Нобелевская премия по литературе присуждена профессиональному журналисту.

Присуждением Нобелевской премии по литературе Светлане Алексиевич члены Шведской академии хотели обратить внимание на писателя который открыл совершенно новый жанр в литературе. Об этом сразу же после оглашения имени лауреата рассказала секретарь Шведской академии Сара Даниус: «Она многое сделала в своей творческой карьере. Описывая людей советского времени, постсоветского, она перешагнула границы журналистики, создав совершенно какой-то новый литературный жанр. Она просто замечательный писатель!»

Биография

Светлана Алексиевич родилась 31 мая 1948 года в западноукраинском городе Станиславе (ныне — Ивано-Франковск). Отец — белорус, мать — украинка. После демобилизации отца семья переехала на его родину, в Белоруссию, отец и мать работали сельскими учителями.

В 1965 году окончила среднюю школу.

Работала воспитателем в школе-интернате, учителем истории и немецкого языка, журналистом районной газеты «Прыпяцкая праўда»

В 1972 году окончила факультет журналистики БГУ, начала работу в районной газете «Маяк коммунизма». В 1973-1976 годах работала в белорусской «Сельской газете».

В 1976-1984 гг. занимала должность руководителя Отдела очерка и публицистики журнала «Неман».

Литературную деятельность начала в 1975 году. «Крестным отцом» можно назвать известного белорусского писателя Алеся Адамовича с его идеей нового жанра, точное определение которому он постоянно искал: «соборный роман», «роман-оратория», «роман-свидетельство», «народ сам о себе повествующий», «эпически-хоровая проза» и т.д.

Первая книга Алексиевич — «У войны — не женское лицо» — была готова в 1983 и пролежала в издательстве два года. Автора обвиняли в пацифизме, натурализме и развенчании героического образа советской женщины. По тем временам это было более чем серьёзно. «Перестройка» дала благотворный толчок. Книга почти одновременно вышла в журнале «Октябрь», «Роман-газете», в издательствах «Мастацкая літаратура», «Советский писатель». Общий тираж дошел до 2 млн. экземпляров.

Непростой была и судьба следующих книг. «Последние свидетели» (1985) — взгляд детей на войну. «Цинковые мальчики» (1989) — о преступной войне в Афганистане (выход в свет этой книги вызвал не только волну негативных публикаций в коммунистических и военных газетах, но и затяжное судебное разбирательство, которое удалось остановить только активной защитой со стороны демократической общественности и интеллектуалов за рубежом). «Зачарованные смертью» (1993) — о самоубийцах. «Чернобыльская молитва» (1997) — о мире после Чернобыля, после ядерной войны... Теперь Алексиевич работает над книгой о любви — «Чудный олень вечной охоты».

Член Союза журналистов СССР, Союза писателей СССР, Беларусского ПЕН-центра.

Книги издавались в 19 странах мира: Америке, Англии, Болгарии, Вьетнаме, Германии, Индии, Франции, Швеции, Японии и др.

По книгам Алексиевич сняты фильмы и поставлены театральные спектакли. Цикл документальных фильмов по книге «У войны — не женское лицо» отмечен Государственной премией СССР и «Серебряным голубем» на международном фестивале документальных фильмов в Лейпциге.

С начала 2000-х годов жила в Италии, Франции, Германии. C 2013 года снова живёт в Белоруссии.

Личность писателя-документалиста можно узнать через интервью(из интервью со Светланой Алексиевич с 1987 по 2013 гг.)

1987 год

He без труда отыскала я дом на краю деревни, где живет Светлана Алексеевич. Представляла Светлану жесткой, с грубоватым лицом и решительными манерами (казалось, только такая женщина способна написать суровую правду о войне), а потому удивилась, обрадовалась, когда мне протянула узкую ладонь застенчивая женщина.

— Так о чем будем беседовать? — говорит Светлана. — О театре? Признаюсь, человек я нетеатральный.

— Даже после того, как во многих театрах пошел спектакль «У войны не женское лицо»?

— Даже после этого. Вот жизнь... жизнь волнует меня всегда.

— Как вы думаете, чем ваша книга привлекла режиссеров? Улыбаетесь? Вот именно — жизнью. Жизнью без прикрас.

— Нет-нет, это относится не только к театру. Никогда искусство не потрясало меня с такой силой, как сама жизнь.

В детстве я была книжной девочкой. Отец — директор сельской школы, мама — учительница. Книг в доме много, читать не запрещали. Да, собственно и запрещать было некому. Сами знаете, что за работа в школе, если, конечно, относиться к ней всерьез. А родители относились всерьез. Да и как иначе? Алексиевичи — семья потомственных педагогов... еще прадед был в селе учителем. Так что воспитывали меня книги и улица. Затем университет, и снова — книги. Свое поколение я называю «филологическим». За то, что много читали, еще больше рассуждали и — были далеки от жизни. Однажды моя книжная жизнь кончилась. Во время практики в «Сельской газете» мы с подружкой отправились в первую командировку. В райкоме партии нам предложили машину, провожатого, и мы, две университетские фифы, обрадовались — еще бы, едем на райкомовской «Волге»! А в поле женщины убирали лен. Выпал снег, холодно, и руки у женщин синие, распухшие. Почему-то я запомнила именно руки. Бойко задаем вопросы, сочиненные на ходу, и хотя отвечают на них охотно, даже с юмором, мне очень стыдно. За платье нарядное, «Волгу» райкомовскую, и даже за провожатого. Больше я никогда не позволяла себе подобных набегов.

— Значит, ваши первые журналистские материалы были о деревне?

— И первая книга тоже. Называлась она «Я уехал из деревни» — о парнях и девушках, которые оставили деревню и перебрались в город. Но почему перебрались? Я понимала: проще всего взвалить вину на сельскую молодежь. Но честно ли это? Часто бывая в селах, я наблюдала, как исковеркан не только деревенский уклад, но и психология деревенского человека. Сколько экспериментов было испробовано и отвергнуто! То и одна корова в семье оказывалась излишком... То, наоборот, призывали держать корову, а лучше — две Через какое-то время предлагали до минимума сократить содержание личного скота. Сократили. Оставили кур, коз. И что же? Молодежь отвыкла от крестьянского труда. Девушки не умели доить коров, парни — запрячь лошадь. Что делать такому человеку в деревне? Да нечего. Вот и стали подаваться в город. А если дочь или сын своим умом не доходили до этого, мать подсказывала: «Езжай, милая!» — потому что за свой век она столько повидала шараханий из стороны в сторону, так запуталась, где правда, а где ложь, что хотела лишь одного — уберечь от перемен детей.

— Сколько вам было лет, когда вы это поняли?

— Двадцать пять — двадцать шесть.

— А говорите — книжное поколение.

— Когда моя первая книга «Я уехал из деревни» была набрана и прочитана, меня вызвали на проработку: деревня — патриархальная, герои не те... Но основная моя вина — в непонимании аграрной политики. Тут я взвилась... Это я-то не понимаю аграрную политику! Детство провела в украинском селе; в юности тоже жила в деревне, в белорусском Полесье: после университета работала в районной газете, где через день командировки. Предложили работать в Минске — выбрала не молодежную, а «Сельскую газету». И что же? Оказывается я не понимаю аграрную политику, а достаточно час побыть в кабинете начальства, чтобы понять ее. Но я могу слушать час, два. Слушать, молчать. Даже спорить не стану. Но когда дело касается моих убеждений, меня с места не сдвинешь.

Ничего в книге менять я не стала и даже обещаний не дала. Книгу рассыпали. Пришлось вернуть аванс. Естественно, к этому времени от него не осталось и копейки.

— Тяжело пережили?

— Как вам сказать... Тогда — конечно. Да и как иначе? Первая книга, и с ней — все надежды. Сейчас вспоминаю об этом спокойно. Перечитала недавно, и первая мысль — сегодня я написала бы об этом иначе.

В то время я работала в журнале «Неман», заведовала отделом очерка и публицистики. Работа трудоемкая, материалы надо выдавать регулярно, и не художественные рассказы — с этим жанром у нас в Белоруссии проще, а очерки. Я любила свою работу, однако совмещать ее с книгой оказалось непросто. Пока собирала материал в Минске — полбеды. Кончился рабочий день — магнитофон в руки и в поход! Один вечер, второй, третий. Кто упрекнет, кто скажет: «Чем это наша Алексиевич занимается после работы?» Чем хочу, тем и занимаюсь! Однако когда поиски увели дальше и надо было ехать то на Украину, то на Северный Кавказ, я задумалась — по силам ли мне эта маета? В редакции на меня уже косо поглядывали: «Куда это наша Алексиевич снова с магнитофоном? Да и вид у нее усталый — с чего бы?» Я подумала — не уйти ли с работы? Но сразу и другие мысли. Ну, хорошо, с работы уйти не проблема. А кто будет меня кормить, поить, у кого клянчить деньги на командировки, магнитофонные кассеты? У родителей? Но родители на пенсии, да и сколько можно с них тянуть? Вот так и жила пять лет. А когда стало известно, что книга «У войны не женское лицо» выходит и вроде удалась, с работы мне предложили уйти. Ушла.

— И все-таки, почему вы решили писать о женщинах на войне?

— Тут многое сошлось в одно, и сошлось удачно. Первым толчком была книга «Я из огненной деревни» наших белорусских писателей Адамовича, Брыля, Колесника. То, чего мне постоянно не хватало в художественной литературе — подлинности, подробностей, я нашла в документальной прозе. И еще... Именно тогда я поняла, что история — это не только толстые тома учебников, но и люди. Бабушка, мать, отец. Пока живы, они хранят исторические знания. Не дать этим знаниям сгинуть собрать их, осмыслить — вот чего мне хотелось. Сразу задала себе вопрос — о чем хочу и могу написать? Потому что повторять печальный опыт своей первой книги, которую набрали, а потом набор рассыпали, мне не хотелось. А писать полуправду — тем более. Уверена, даже ложь сегодня не так опасна. Ведь в полуправду можно поверить, ей можно прельститься. В конце концов поняла, что хочу написать о войне. В нашем роду в войну погибло одиннадцать человек, и не только мужчин. Могла я остаться к этому равнодушна? Конечно, нет.

И все равно... Это только кажется, что все просто — прихватил магнитофон, постучался в чужую квартиру, представился, и наматывай себе километры магнитофонной пленки. Если бы так! Первое и. надо признаться, длительное время фронтовички рассказывали то, о чем привыкли говорить на встречах: воевали на таких-то фронтах, участвовали в таких-то боях, награждены такими-то орденами и медалями... Я нервничала, прекрасно понимая, что все это не то, не с том... Если скучно мне — почему должно быть интересно читателям? В этом я уверена. Что же делать? Искать других героинь? Но и с другими происходило то же самое. Я мучилась, пока не поняла — виновата я, а не героини. Надо менять стиль работы, искать в женщинах не просто рассказчиц, а соавторов. Только так, не иначе! Стала заранее готовиться к встречам, продумывала вопросы, манеру общения.

Через месяц, приехав в Минск, я отдала на суд Светлане Алексиевич свой материал. Вот что она сказала...

— Мне кажется, я не совсем такая, какой вы меня увидели. Да, достаточно жесткая, но и драматичная тоже. Часто земля качается под ногами — не знаю, как жить, чем, кем спастись. Думаете, случайно Достоевский мне ближе, чем Толстой? У Толстого при всей его сложности, правде — гармония и порядок, у Достоевского — хаос. Взлеты — падения, солнце — бездна. Я тоже живу, как на качелях. Да, это так... К тому же я совсем не так категорична. Любое решение дается мне с трудом. Мешают эмоции. Впрочем, кому и когда они помогали? Отодвигаю их на второй план, зову на помощь разум. И все равно, принять верное решение бывает непросто. Моя растерянность перед жизнью, постоянные сомнения — кому, зачем это нужно? — изматывают меня. Спасает привычка к анализу. Моя любовь к деревне?.. Нет, скорее это необходимость, пристанище для работы. Предпочитаю городской образ жизни: суету, смену впечатлений и, конечно, удобства, без них трудно. Да и зачем — без них.

1993 год

Корр.: — Ты говоришь: жить прежде всего для общества — это подход советский. Немного категорично для меня!

— Мы никак не можем понять, где же мы жили — в социализме? в коммунизме? Неужели тот мечтаемый рай на земле похож вот на эту нашу жизнь? А жили мы в военном коммунизме, что иначе не назовешь, как бесконечное состояние гражданской войны, на которой убивают — и вслух, громко, но и тайно. С нами произошло самое ужасное — мы воевали друг с другом и каждый воевал сам с собой, со своим желанием что-то иметь, чем-то владеть, со своими мыслями, как бы незаконными, со своим подсознанием.|

— Кто-то может увидеть здесь противоречие: определяя как единственный, подлинный круг человеческого существования частную жизнь, для себя ты выбираешь другое — борьбу: уже самой своей профессией, книгами, проблемами, которые для осмысления отбираешь.

— Но я же не говорю, что должны быть только семья и дачные заботы. Разве можно только сидеть на даче и смотреть на небо? Я за активную жизненную позицию. Как же можно это взаимоисключать! Когда я говорю об одиночестве, то не имею в виду, что надо отойти от общества. Просто на все вопросы человек должен ответить сам. И тогда появятся понятия личного греха, личной вины. А то вот мои афганцы; они считают, что достаточно судить двадцать генералов — и все, проблема ответственности за эту войну будет закрыта. И когда я спрашиваю у парня: а твой личный грех в этой войне есть? ты же рассказывал, как расстрелял девчонку, тебя это мучит? Война есть война, ты хотел вернуться живым, но ты убивал. А он не хочет об этом помнить, он считает, что за все и всех должны ответить двадцать генералов. Вот это и есть коллективистская этика. Каждый из нас должен сам за себя отвечать. Но это не значит, что нужно отойти от общества.

— Против тебя тоже возбудили процесс в Минске?

— Да, из-за «Цинковых мальчиков». Четыре года назад вышла книга. Еще были партия, Главпур, они мешали выходу книги. Им не нужна была правда о том, как обманывали ребят и посылали на эту войну-преступление, в чужую страну. Как их там обворовывали свои же прапорщики, как умирали они оттого, что были плохо обучены. Как умирали оттого, что не хватало лекарств. Даже гробов не хватало. Это потом их навезли и даже оставили...

Я пошла к калекам, к матерям погибших солдат, и они мне рассказывали. Одни кричали, другие говорили шепотом. Они рассказывали и не верили, что это можно будет напечатать. Вышла книга. Она вышла уже в другое время, в другой стране.

За каких-то несколько лет мы все оказались в другом времени и в другой стране. Нет той страны, которая посылала этих ребят умирать, а матерям возвращала в цинковых гробах. Винить надо себя и спрашивать себя: кто мы? как мы отдали детей своих на бойню? кому мы принесли их в жертву? А этого мы не умеем. У нас психология жертвы — кто-то виноват, а не я. Вот этим матерям сказали, внушили: ваши дети — герои, а она, писательница, сделала из них убийц, наркоманов. О них надо песни слагать, называть их именами улицы, ставить памятники; это она у вас все отобрала. А нам нужен враг. Присутствие врага оправдывает твое страдание. Так мы жили десятки лет. Страдать. Когда страдаешь, не надо думать. Когда есть враг, нет твоей вины.

И вот суд. Иски матерей с требованием запретить книгу. Слепой солдат-афганец, когда-то искренний и честный парень, теперь брошенный в бедности, без работы, требует возместить ему ущерб за поруганную солдатскую честь — пятьдесят тысяч рублей, я смотрела на это обожженное лицо и думала: вот этого парня обманули второй раз. И оценили обман в пятьдесят тысяч. И должна их отдать не КПСС, не Министерство обороны, а писательница, сказавшая правду.

— Извини, я задам тебе прямой и резкий вопрос. Ты говоришь: каждый из нас должен сам за себя отвечать. Ты готова отвечать за свои книги?

— Если говорить о книгах, о профессии, скажем так, — это разговор о жизни нашего сознания, о жизни слова. Жанр, в котором я работаю, — это воспоминания. Исповедь. Человек рассказывает. Насколько человек может сам о себе рассказывать? Это первый вопрос. Второй: а что есть реальность? То, как мы сидели минуту, секунду назад и о чем говорили, — это уже воспоминание. То есть реальность — это воспоминание. Воспоминание — всегда версия. У каждого своя версия, своя, я бы сказала, тайна жизни. Утром и вечером — уже два разных человека. Утренний человек и вечерний человек видят мир по-разному. А через пять. десять лет — каждый из нас уже совершенно другой человек Мы наверное, проживаем несколько жизней за одну свою жизнь. Добавим к этому, что я выбираю из рассказанного мне. И возникает вопрос: что есть документ? Люди рассказывают — я слушаю. То, что называется книгой, — скорее, образ времени, образ войны, и это уже мой образ. И тут я, конечно, готова брать ответственность на себя, потому что этот документ — это я. Значит, судить будут меня. За то, что я вижу мир так, а не иначе. А мне мир и человек в нем видятся трагически. Мир не научился радости. Наши отношения с Богом... С даром Жизни... Трагические.

— Почему ты выбрала такую жизнь для себя? Могла ведь быть совсем другая дорога в журналистике, в литературе.

— Я уверена, что нам дан путь. Кажется, так у Блока: талант — это чувство пути. В литературе он зависит от природы одаренности, скажем. Может быть, если бы у меня была поэтическая одаренность, я бы писала совсем другие вещи. По натуре своей я книжный человек. Мне бы сидеть дома и читать книги. Я не хочу на улицу, это жизнь меня туда тащит. По темпераменту я склонна не перестраивать мир, а познавать.

— Тогда почему же такой непростой для тебя выбор?

— Потому что я оказалась в таком отрезке истории. Мы заложники нашей истории. Меня спрашивают: почему у вас столько книг о смерти? Я говорю: но если человек всю жизнь живет в сумасшедшем доме или в тюрьме — о чем он может писать? у него другого опыта нет. Я живу в этой стране, история которой — кровь и кладбища, разрытые могилы. И вот стоишь над этой могилой, а тебя спрашивают: почему ты думаешь о смерти? А с чем же еще я могу говорить?!

Я могла бы взять стипендию и прожить пару лет за границей, как это делают некоторые. Ни в коем случае их не осуждаю, выбор у каждого человека свой. Но по складу характера я этого сделать не могу. Во мне сидит совестливость сельских учителей: как это я буду есть, когда кому-то голодно? Совестно, не по себе. Хотя вот это, как раз, от того самого коллективистского воспитания.

— Я бы, скорее, отнесла это к влиянию той самой великой русской литературы.

— Может, ты и права. А вообще, я считаю: есть судьба. И уйти от нее нельзя.

— У тебя была какая-то внутренняя цель, когда ты начала писать последнюю свою вещь о самоубийцах?

— Да, была — познание мира. Для меня всегда интересен человек в условиях сверхнасилия — то, чем я занимаюсь с первой своей книги. Человек и, если так можно сказать, его пределы — великое в нем и страшное. Война была страшным насилием. Или вот сейчас — я хотела понять, что такое обыкновенный социализм, как идея живет в сознании каждого отдельного человека. Думалось ведь: партии не станет, и все изменится. Оказалось — нет, все дело в нас, в том воспитании, которое мы получили, в нашей культуре. Осмыслить и переосмыслить все это очень трудно. Я вижу, как людей рядом со мной жизнь ломает — столь многое нужно постичь и понять за очень короткое время.

— Заставляя ребят-афганцев осознать их собственную вину, ты обрекаешь себя на жестокую роль.

— Но ведь когда я писала об афганцах, я писала книгу не о войне и не о судьбах этих людей. Я пыталась разобраться в том, что такое мы, почему с нами все это можно было сделать? Книгу, которая бы вернула человека к мысли о том, что он сам отвечает за свой путь. Никому нельзя передоверить свой выбор, свою вину, свой грех. Книга не об Афганистане, Афганистан — только повод. Точно так же, как сейчас самоубийства и социалистическая идея — только повод, дающий возможность задать человеку вопрос: почему ты в это верил? Почему ты не думал, не отвечал за свою жизнь — вот о чем я хотела, написать.

— А герои твоей последней книги? Пройдя через смерть — начали они думать о своей жизни?

— Очень немногие. И что важно — почти ни у кого нет покаяния. Меня ведь не интересуют вожди или лидеры, меня интересует массовое сознание. А трагедия интеллигенции — совсем иная трагедия.

— А трагедия «очарованных смертью», по-твоему, в том, что разрушился привычный уклад жизни?

— Да, знаковая система поменялась. И как бы ни призывал академик Лихачев к покаянию, это слово, которое больше всего не любят мои герои — и мои афганцы, и мои старики.

Все-таки мы люди другой культуры. Нет уважения к личности. Нет уважения к власти, к государству.

— Ты ставишь очень высокую нравственную планку для своих героев. Вряд ли многим она под силу. А сама ты сильный человек?

— Не знаю. Но не слабый, конечно.

— У тебя самой был какой-то перелом, кризис — не могу подобрать слово «помягче» — после августа 91-го, распада Союза?

— Во всяком случае, никто не думал, что так быстро все развалится. Да и национализм я никогда не поддерживала. По натуре я космополит, как бы это ни раздражало наших националистов белорусских. Я много ездила по миру. Я, конечно, всегда хотела жить у себя, здесь, в этой нашей действительности.

1995 год

— А от русской литературы, культуры «отталкивание» существует?

— Думаю, что да, в среде интеллигенции существует. Мне трудно об этом говорить, но я думаю, что и то предубеждение, отчуждение, которое было (и которое я чувствую и сегодня, хотя теперь выражать его уже сложнее) в отношении ко мне, во многом вызвано этим.

— Нет боязни замкнутости, опасений стать создателями «местечковой» литературы?

— У тех людей, которые окружают меня, эта боязнь есть. Последние три-четыре года — тяжелое время. По крайней мере, — от интеллигенции технической, ученых, нелитераторов — постоянно приходится слышать: «Боже мой, как трудно без толстых русских журналов! Как жить без русских газет?!» А то, что привозят «коробейники», достаточно случайно. Скажем, сразу пять номеров «Совершенно секретно». Провинциальность — вещь опасная. Я всегда выписывала все толстые журналы, «главные» газеты, и теперь без них сложно.

— Вам уехать из Белоруссии не хотелось?

— Нет. Я имела возможность уехать на Запад, уехать в Россию, но не хочу. Хоть я и космополит по взглядам, но думаю, что мы связаны с местом, где родились, на уровне, не контролируемом сознанием. Наверное, даже наверняка, я смогла бы жить в другом месте, но мой внутренний мир не был бы таким спокойным. Надо решить: зачем ехать. Забитый холодильник или машина для меня не те вещи, ради которых стоит это делать. У меня не было когда-то денег, у меня были деньги, ну что из того? Конечно, свобода от материальных забот и комфорт — великие вещи, но не главное для меня. Уехать в чужую страну, которую я не знаю, не понимаю — и что там делать?

— Самый первый вопрос, который напрашивается: вы какой-нибудь иностранный язык знаете?

— Очень немного — немецкий. Язык можно выучить, это не проблема, но все равно вы не проникнете в стихию другой жизни. Тут собственной не поймешь до конца — в ней живя, родившись в ней, выйдя из нее! У меня есть и немецкие друзья, и французские, но они во многом мне не понятны. Это милые, интеллигентные люди, но это другие люди. Я не говорю, что они хуже. Просто их мир это другой мир. Как можно о нем писать? И я не вижу больших успехов у людей, которые бросили свою страну. Читать лекции — да, но писать?..

— Здесь — в Белоруссии, в России — и там — в «дальнем зарубежье» — воспринимают ваши книги, должно быть, очень по-разному. Хотя за рубежом вас издают, и с успехом, видимо, они все-таки что-то другое вычитывают, чем мы?

— Им, конечно, прежде всего интересно, что это за страна, что за люди.

— То есть прежде всего «познавательный» интерес, интерес к психологии?

— Переплетаются духовный интерес (бесконечное наше страдание вызывает даже какое-то восхищение) и страх.

— Основные издания — в Германии и Франции?

— Да, и в Америке, и в Англии. В Германии у меня вышло пять книг, «У войны не женское лицо» — дважды. Всегда хорошая пресса. Книги о войне, я думаю, интересуют их прежде всего потому, что это было с ними, в их истории, у них комплекс вины за ту войну. А остальные... Все-таки в мире существует интерес к этой стране — что же это такое, Россия? Какой-то удивительный народ. Трагический народ. И его трагедия не кончается. Другие страны, например, Япония, та же Германия, раз — и начали новую, послевоенную историю, переосмыслив старую. А здесь ничего не кончается. Есть в их интересе и элемент страха, Одно время мы ведь и сами о себе говорили как о Верхней Вольте с ракетами. С появлением атомной бомбы мир стал очень тесным. Хотя наше существование все-таки занимает не такое уж большое число людей. Для большинства мы так же далеко, как, скажем Зимбабве.

— А для кого вы пишете, Светлана, — для читателей? для себя?

— Наверно, для себя. Лет двадцать пять назад я решила, что напишу семь книг. Некую энциклопедию нашей жизни. Четыре из них я уже написала.

— Очень интересно. Определили на много лет вперед основные темы, над которыми будете думать и работать?

— Да. Мне хочется написать своего рода энциклопедию: люди, которых я застала, с которыми прожила, те новые, которые придут, и подробности их жизни. Когда-то я подумала, что было бы безумно интересно, если бы от Древней Греции осталась не только классическая литература, но и разговоры тех людей, какие-то подробности событий, что у них происходило в доме, в семье, как события общезначимые были переплетены с их личной жизнью, как о них рассказал бы сам человек, о чем говорили мама с девочкой, когда отправили на войну отца, или возлюбленные... Именно их слова, их мысли, их мироощущение. Я думала над тем, что, наверное, будет интересно узнать, как жили наши с вами современники. Скажем, как убивали, поскольку мы — люди эпохи войн. Когда-то была эпоха людоедства, и люди могли, видимо, объяснить, почему один человек ест другого человека — потому ли, что он из другого племени, или что он толстый, или потому, что не понравился... Какие-то объяснения они обязательно находили. И это считалось нормальным, и детей они рожали, и женщины их обнимали. Так, наверно, и то, что мы сейчас воюем, может быть с точки зрения, человечества пятого тысячелетия, если оно доживет, или третьего, столь же ненормально: что это за люди, которые обедали, пили кофе и смотрели по телевизору, как выносят трупы в Чечне или в Югославии. Мне было интересно написать о том, во что эти люди верили. Потому что, как бы ни говорили сейчас о социалистической идее, какое бы поражение она ни потерпела, все-таки она останется с человечеством бесконечно. Идея справедливости будет мучить наших людей. Как бы сейчас все не молились на этот «рынок», все-таки неравенство аморально. Понимаете? В каком-то глубинном смысле. Не знаю, может быть, я действительно человек, воспитанный тем миром и литературой, но я вижу, что и опыт всей «левой» интеллигенции, и все книги, написанные с тех пор, как только люди начали их писать, свидетельствуют о том, что неравенство всегда беспокоило ум человеческий. Что-то здесь не то: я в «Мерседесе», а ты не можешь ребенку купить банан... Еще я хотела бы написать об отношениях мужчины и женщины — как эти люди любили. Ну, и еще книга о старости и уходе из жизни — как эти люди умирали.

— А как вы определяете жанр своих книг? Это не проза, но и не документалистика или публицистика в чистом виде есть элемент «художественности», но есть и нечто от физиологического очерка, социологии, психологии...

— Я считаю, что это история, рассказанная самими людьми. Я помогаю выговориться времени, людям, но они все говорят через меня. Это они, а не я.

— Светлана, вы говорили, что ваш немецкий издатель предлагал огромные деньги за книгу о Буденновске, но вы отказались. Почему все-таки вы не поехали туда?

— Почему? Я физически не могу уже видеть убитого человека. «Чернобыль» — это тоже очень страшная книга. Но в ней присутствует космос. Человек открыт некоей философичности. Вот он говорит: я начинаю бояться воды, реки: я начинаю бояться яблока, я живу в другом мире. Элемент открытия, философии. А здесь... зло заводит в какой-то тупик. Это дорога в безумие. А убитого человека я уже видеть не могу. Это выше моих сил. Я ведь тоже человек.

— Светлана, а есть какие-то книги, которые помогали определиться в жизни вам?

— Я сейчас читаю только философскую литературу. Фромма, Флоренского, Лосева. Хотя я никогда не видела такого количества прекрасных книг, как сейчас. Были бы только деньги, чтобы покупать. Одно издательство «Республика» чего только ни выпускает. Масса литературы, которую мы в свое время не имели возможности прочитать. У меня все время остается ощущение, что мы ходим по кругу, кольцу одних и тех же мыслей, что в нашем интеллектуальном мире, информационном пространстве огромные незаполненные воздушные ямы. Я очень жалею, что у меня сейчас много работы, — за это время собралась уже целая библиотека непрочитанных книг... Не могу читать то, что называется беллетристикой. Поскольку в последнее время с таким «больным» материалом имею дело, мне в беллетристике не хватает плотности, концентрации событий, чувств, ощущений. Даже не мыслей — для меня нет самоценности мысли, — а именно ощущений. (Хотя, когда я пишу, у меня есть, конечно, собственный взгляд на проблему, иногда он развивается от рассказа к рассказу, по мере накопления материала). Кстати, с удовольствием читаю газетные статьи, репортажи «с места событий». Но есть очень тонкая грань между литературой и публицистикой. Нужно найти такой фокус, концентрацию материала, чтобы написанное отделилось, вышло из потока жизни. Стать самим потоком — значит быть обреченным на исчезновение. Все дело в том, чтобы найти точную форму, сохраняющую правду документа и одновременно делающую его фактом искусства.

— У вас никогда не возникало желание разорвать круг и написать нечто совершенно иное?

— Ну вот напишу еще книгу о мужчине и женщине... напишу те семь книг, о которых говорила... А потом вообще брошу писать. Буду читать и путешествовать. Если у меня к тому времени будут деньги, конечно. И просто жить. А эти семь книг я все-таки напишу. Я человек упрямый, мне интересно пройти этот путь до конца.

1996 год

— Светлана, ты начинала как журналистка. Расскажи, пожалуйста, о переходе из журналистики в прозу.

— Это было так давно... И раньше я бы на этот вопрос ответила по-другому. А еще через какое-то время будет новый ответ.

— Но кроме версий существуют некие факты. Училась на таком-то факультете...

— Я — типичная филологическая девочка. Диплом у меня был по Писареву. Меня привлекало его мышление «не как у всех». Кончила я университет в 1972-м году. Белорусский государственный университет. Факультет журналистики. Поскольку вела себя слишком независимо — наказали и сослали в районную газету. Я там год проработала, а потом меня взяли сначала в республиканскую газету, а дальше в журнал «Неман». Я писала очерки, публицистику, и мне было интересно. Но все же тесновато в этих рамках.

— Ну, и как ты перепрыгнула?

— Хорошо помню, как к прыжку готовилась, а как перепрыгнула — не помню.

Точкой отсчета назвала бы книгу «Я из огненной деревни» (авторы А. Адамович, Я. Брыль, В. Колесник). Но сама идея — Алеся Адамовича, идея такого рода: литература документа. Она материализовала мое собственное понимание возможностей слова, его соотношения с реальностью.

Теперь думаю: будь я более реальным человеком, могла ли бы кинуться в такую бездну? От чего все это было — от незнания? Или от чувства пути? Ведь чувство пути есть.

— А ведь наша военная литература, напротив, доказывала, что человек на фронте становится выше самого себя и мобилизует свою потаенную силу.

— У нас считалось (Солженицын), что и лагерь облагораживает, укрепляет дух и волю. В споре Солженицына с Шаламовым я абсолютно на стороне последнего. И считаю, что Шаламов не занял того места в литературе, которое занять был должен. Но займет! Самую главную, почти парализующую правду о лагерях и о человеке в том ужасе сказал именно он. У Шаламова я увидела, что человек — это небо и бездна одновременно. Такой силы правды, как у него, почти нет или мало в нашей военной литературе. Равной. А в западной литературе она встречается. Хотя и у Ремарка, и у Хемингуэя все-таки присутствует мужской романтизм, инстинкт древних охотников. О, не просто лишить мужчин этой дорогой и бессмысленной игрушки — войны!

— Как долго ты работала над книгой «У войны...»?

— Примерно с 1976-го по 81-й. Долго, медленно, постепенно. Мне надо было найти не только героев, но и самое себя. Главное было понять, чего я хочу. Сделать чисто журналистскую книгу можно достаточно быстро. Но здесь все дело было во взгляде. Я два года не столько записывала, сколько думала.

Понимаешь, записать беседы — это к искусству не имеет ровно никакого отношения. В этом жанре между журналистикой и прозой очень тонкая грань! С одной стороны, это они говорили, с другой — это я так вижу мир.

Каждый говорит свое. Надо все это расслышать, и раствориться во всем этом, и стать этим всем. И — в то же время — быть собой. Когда стоишь у храма, меньше всего думаешь, как он вознесен.

— А как ты этого достигаешь?

— Это нечто нематериальное.

— И все же: где сказываешься ты? В принципах монтажа? В дозировке документов?

— Прежде всего это ритм. Это — знаки души. Ритм — самое важное, когда речь идет о внутренней жизни человека... Вообще, ремесло — это тайна.

Второе, конечно, отбор материала. Тут должны присутствовать две вещи: и правда времени, и догадка о человеке в целом. Слушая рассказы, я всегда решаю две задачи. Вот парень, рядовой, мама у него такая, папа такой, вот что было в школе, вот какие детали он запомнил. И это пространство надо обживать. Детали и подробности человеческой жизни, и вместе с тем — голый человек на голой земле. Иногда р-р-раз — и в одной детали всё. Говорит парень что-то, говорит... и вдруг: «А знаете, человек некрасиво умирает. Не так, как в книгах пишут, умирает он на войне. Бежит. Его уже убили, а он еще несколько секунд бежит и ловит свои мозги». С этим материалом нужно обращаться бережно...

Мои любимые учителя Адамович и Быков всегда стремились идти до конца. А я сейчас уже не знаю: до какого конца? До такого ли конца, из которого нельзя вернуться к себе как к человеку?

По-моему, искусство подошло к некоей границе. Раньше мне казалось, что я все могу понять и все могу сказать. Почти все.

Но теперь... Теперь мне представляется, что опыт великой русской литературы (быть может, за исключением Достоевского) недостаточен для осмысления того, что с нами происходит. Некий разрыв... Разлом традиции... С русским человеком происходит нечто такое, что никогда с ним не происходило.

— А «Война и мир»?

— Не знаю. Там человек велик и светел, а я сегодня в этом сомневаюсь. У Достоевского, в отличие от Толстого, нездоровье и темнота, и именно это ближе к тому, что происходит с нами сегодня. Если бы я не знала Достоевского, я была бы в большем отчаяньи. Он меня не утешает, но он меня как бы предупредил. Он человека всякого оправдывал. Но я не знаю, можно ли это делать бесконечно. Для меня сейчас все проблемы сводятся к разочарованию в человеческой природе. Даже те, кто писал книги о второй мировой войне, — они жили в более гармоничном мире: добро по одну сторону — зло по другую сторону. Даже после Гроссмана, когда казалось: «Ух, обличил! Обнажил!» — еще было ясно, где добро, а где зло. А когда идет просто самоуничтожение — ничего не понять.

Мы не готовы — мы столкнулись с новым образом войны. Опыт гражданской войны был опущен в нашем сознании, он не разрабатывался, все затмила Отечественная воина.

В книгах о гражданской войне — «Конармия», «Белая гвардия», «Доктор Живаго» — открывалась бессмысленность убийства и вставал вопрос: «зачем?» Но мы эти книги знали плохо. Вот я и думаю, что многое с нами оказалось возможным, потому что опыт гражданской войны нам почти неизвестен. Не обдуман. О гражданской войне, я думаю, труднее лгать.

— Скажи, у тебя многое из документального материала остается за бортом книги?

— Многое. Иногда от восьмидесяти страниц остается полстраницы.

— А бывает, что ты от целого персонажа отказываешься?

— Нет, такого, пожалуй, быть не может. Я сразу чувствую человека — нужен он моему замыслу или нет. Иногда, впрочем, можно целый день проговорить с кем-то, но остается только: «Я такая маленькая пошла на фронт, что за войну даже подросла!»

— А у тебя есть свои секреты и приемы? Как ты людей раскручиваешьи «вскрываешь»? Бывают же люди-буки, а бывают (тем более — ты начинала в самый застой) люди просто жутко запуганные...

— Это правда, раньше в людях мне мешал страх, он сидел в каждом обличьи. Сейчас люди более свободные. Если читаешь мои книги, то видишь, что Я не беру каких-то особенных героев.

— Когда ты ездишь по всему миру, ты, конечно, сталкиваешься с феминистками. Втягивают ли они тебя в свои ряды?

— Да, сталкиваюсь. И их идеи мне близки. Думаю, что без интуитивной феминистской идеи не было бы книги «У войны не женское лицо». Она у меня стала получаться, лишь когда я высвободила себя и стала спрашивать то, что мне интересно как женщине. И мои собеседницы начинали заглядывать в себя. Обращаться к личному опыту. Помню, что если при нашем разговоре присутствовал мужчина, муж, то он чаще всего пытался нас повернуть на свой лад. Общезаданный. Опасался открывающегося женского знания, неожиданного, неузаконенного. Я не раз слышала: «А что, у нас мужчин-фронтовиков не хватает, почему вы женщин расспрашиваете?»

Мы живем в плену сугубо мужских представлений. Когда Адамович прочел «У войны не женское лицо», он сказал: «В голову бы не пришло задать ваши вопросы!»

Женщина-писатель должна быть равна себе, а не подчинять свой внутренний мир мужским законам. Увы, с точки зрения женской история войны не осмыслена.

— Ты об этой разнице между женским и мужским восприятием войны задумалась, уже написав «У войны не женское лицо»? Как ты идешь от книги к книге: женщины на войне, Афган, самоубийцы, Чернобыль? У тебя есть план писательства наперед или все складывается стихийно?

— Странно, но мне кажется, что я уже лет двадцать назад знала все книжки, которые напишу. Знала, что их будет семь, и знала их заглавия.

— Некоторые заглавия ты знать не могла — например, книжки о Чернобыле, которую сейчас пишешь. Кто мог подумать, что все это с нами произойдет!

— Да. Сейчас я пишу пятую книгу — «Чернобыльская молитва. Хроника будущего», — я о ней, конечно, не догадывалась, но все-таки было предчувствие космической бездны, к которой мы неумолимо приближаемся. О шестой книге — «Чудная лень вечной охоты», честное слово, лет двадцать назад знала. Это сто исповедей мужчин и сто исповедей женщин. Битва полов. Коррида. Еще одна бойня. А последняя книга — «О, свет вечерний!». Я знаю это давным-давно. Она будет об уходе... О последнем...

Недавно я листала старый дневник (хотя обычно дневники выбрасываю: они мне мешают жить) и поняла, что все, что я пишу и напишу, вместе как бы складывается в хронику жизни поколений, которые я застала и с которыми рядом прожила. Может быть, это будет интересно. Мне, например, про Древнюю Грецию хотелось бы знать: как они разговаривали, как любили, как уходили на войну, как убивали и как умирали. Знать через подробности простого человеческого рассказа. Три главные вещи во все времена: как убивали, как любили и как умирали.

— Я тебе снова говорю: ты — современный трагический экзистенциалист!

— Чем дальше я занимаюсь документом, тем больше убеждаюсь, что его нет. Нет его в чистом виде, равном реальности. То, что мы с тобой только что говорили, уже стало воспоминанием. О любом событии каждый из нас расскажет что-то свое.

— Через тебя прошли сотни людей. Многие ли из них обвиняли себя?

— Нет. Люди производят с собой самые разнообразные внутренние опыты, но — находят самооправдание.

Повторяю: сегодня искусство подошло к некоей грани когда оно должно ответить на вопрос: насколько же бесконечно можно идти в направлении безумия? И может ли человек потом вернуться оттуда, и с чем, и каким? На пороге третье тысячелетие, и должна поменяться парадигма ценностей. Мы все говорим, что мы в кризисе. Развал империи. А я думаю, что наступил кризис цивилизации вообще. Не хватает новых идей, смысла в нашем существовании.

— Когда произошла трагедия в Чернобыле, ты сразу решила этим заниматься и писать книгу?

— Прошло четыре года... Чтобы прийти к новой книге, надо стать новым человеком. Когда я написала «У войны не женское лицо», мне говорили, что я могу продолжать эту тему бесконечно. Зачем?

Когда я начала писать «Цинковых мальчиков», то поняла, что тот образ войны, с которым я жила, работая над книгой «У войны не женское лицо», попросту исчезает. Другие размеры убийства, другое оружие, другие размеры зла. И все это рождает другую форму сознания.

И вот — Чернобыль. Можно было писать по-старому. Но не дело литературы — коллекционировать несчастья этой несчастной страны.

— Что же именно в тебе созрело за четыре года, пролегшие между взрывом в Чернобыле и твоей готовностью о нем писать?

— Я поняла, что отныне я, мои родители и все люди вокруг меня живут в другом мире. Они ведь живут в Мозырском районе, в зараженном.

— Как ты пишешь свои книги и не сходишь с ума? Это ведь психологически непомерная нагрузка. Человек слабый, написав любую из твоих книг, попал бы наверняка в психушку. Ты же не диктофон, а живая личность, которая все это сквозь себя пропускает. Меняет ли этот страшный материал тебя внутренне?

— Ты меня несколько лет не видела. Я изменилась?

— Нет. Даже, может быть, стала спокойнее.

— Некая защита срабатывает, но не могу понять — какая. Впрочем, я сейчас чувствую себя очень уставшей.

Что касается Чернобыля, то от него исходит и безумие, и в то же время глубоко философский взгляд на вещи. Все-таки я надеюсь, что если читать мои книги, то нельзя сказать, что я коллекционирую кошмары.

— Мы начали разговор с того, что ты была очень книжной девочкой, плохо знавшей реальность. Что сталось с твоей книжностью?

— Было время, когда я вообще книг читать не могла. Меня просто опрокинула реальность. Когда я работаю, то практически не читаю. Плотность происходящего в жизни настолько концентрированна, что в книгах мне ее не хватает: слишком разреженный воздух.

Я и раньше любила не гениев-классиков, а «среднюю» литературу. Мне больше говорил о XIX веке, к примеру, Помяловский. Потому что гений, он прежде всего создает свой мир. Читаешь Помяловского «Очерки бурсы» и узнаешь, как они говорили, ходили, ели. А читаешь Тургенева — существуешь в мире Тургенева. Хотя в действительности не было такого мужика, как в «Записках охотника», — он был другой.

Сейчас я много читаю философской литературы — Флоренского, Булгакова...

— А сверстников своих читаешь?

— Если я профессионал, то должна знать, о чем и как сейчас пишут другие. Иногда достаточно несколько страниц прочесть — и мне очень многое открывает уже сам ритм. С большим удовольствием прочла «Сундучок Милашевича» Марка Харитонова. Тонкая вязь. И еще мне всегда интересна в прозе тема провинции: судьбу Белоруссии решит деревня. Судьбу России решит провинция. То, что происходит в центре культуры, мы напрасно принимаем за единственную реальность. На глубине народного бытия не так много поменялось.

— Когда ты разговариваешь с людьми, готовясь писать очередную книгу, существует ли у тебя критерий истинности (ведь люди часто присочиняют, фантазируют, просто-напросто врут)?

— Но меня интересует то, что невозможно присочинить. История души, а не самого факта. Часто для пишущих, например, о Чернобыле, самым главным является то, что непосредственного отношения к искусству не имеет. А важнейшие, детали подчас пропускают. Стоит группа ученых — самых-самых. И журналист у одного спрашивает: «А опыт Кыштымской аварии вы учитывали?» И тут ученый вдруг оглядывается: «Да-да... Но лучше об этом не говорить». Все ведь было засекречено. И сразу — дух времени. Природа человеческая.

Меня интересует история чувств, и я пишу историю чувств, а в ней все — и палач, и жертва — равны. Мой предмет исследования — мироощущение. Человек говорит, что когда он был на войне, ему приказывали: убивать. А ему любопытно было: как это — убить, как пуля летит. Ну как здесь соврешь, даже если он — последняя сволочь? Он все равно — биосущество, в котором все вопит: «Хочу жить!!!»

В деталях обмануть нельзя. Одна женщина признавалась, что после войны не могла видеть красный ситец, не могла ничего себе сшить из красного. И в магазин не могла ходить, особенно в мясные отделы. Муж за нее ходил. Ну как это придумаешь?

И конечно, я подобные детали концентрирую, потому что в жизни такой концентрации нет. Но это не нарушает эффекта достоверности. И потом для истории совершенно неважно, Анна Мартыновна это сказала или Клара Семеновна. Главное, что в это время жили люди, которые так думали.

— А имена ты потом ставишь вымышленные?

— Только если человек не хочет быть названным.

— Сгущаешь ли ты реальный материал, исходя из своей сквозной концепции?

— Да, я уже говорила, что я его концентрирую, собираю в образ времени. Но материал никогда не насилую — я сначала его ищу, беру. И скорее материал формирует меня и мое отношение к миру. Иначе я бы просто повторялась и всюду натыкалась бы на самое себя. Речь идет не о сгущении, а об отборе. Я отбираю. Что-то опускаю. Моя концепция как бы спрятана в этом отборе и монтаже. Интересная вещь: документальная книга проигрывает, когда много комментариев. Комментарии, как мне кажется, должны быть скупы, афористичны и предельно точны. Можно обозначить круг идей и атмосферу своей темы. Но ни в коем случае нельзя комментировать то, о чем говорят люди. Через двадцать лет будут другие комментарии, через тридцать — опять другие. Надо со всех сторон разглядеть и напрямую дать и время, и темноту человеческого подсознания: страхи, предчувствия, реакцию на слухи... Душу времени — через душу человека этого времени...

— Скажи, была ли у тебя потребность и были ли попытки писать прозу чисто художественную, с вымыслом?

— Зачем? Мое ухо ловит в любой беллетризации фальшь. У меня иначе устроен внутренний слух.

— Тебя давно и пристально изучают в Западной Европе. И переводят, и инсценируют. Что именно им близко в твоей прозе?

— Там совсем другое представление о документе. Паспорт — вот что для них документ. Я видела, как они работают: их документальная литература сродни журналистике. Мои книга им интересны, с одной стороны, в связи с достоверностью и близостью к реальному, с другой — психологизмом в документе. Такой традиции там нет.

— Ты много работала в документальном кино. Что это тебе дает как прозаику?

— Да, я работаю и с кино, и с театром. Видимо, мои книги, поскольку они многоголосы, обладают возможностями и киношными, и театральными. Я не переносила из этих искусств специфические приемы в прозу. Влияние было другое: например, театр подарил мне встречу с Анатолием Эфросом. Я три месяца сидела в Москве, и мы вместе работали на Таганке над спектаклем «У войны не женское лицо».

Видела свои спектакли в Берлине, Софии, Париже... Недавно «Цинковых мальчиков» поставил в Петербурге режиссер Геннадий Тростянецкий. В бывшем Ленкоме.

Но это все быстро остается позади. Перед каждой новой работой думаешь, где набраться мужества, чтобы осмыслить, понять новую реальность (недовольством ее поменять нельзя) или признаться, что бессильна, что бессилен.

— Света, ты полубелоруска-полуукраинка, а при этом вся из русской культуры и пишешь на русском языке. Есть ли в твоей русской прозе белорусская особость?

— Я думаю, что в моих книгах отражается белорусский менталитет. Нет такой размашистости в критической массе. Белорусский характер более мягкий и более природный. Привить бы эту веточку затянувшейся патриархальности к европейской культуре. Существует же подобный феномен латиноамериканской литературы.

— У тебя в предисловии к «Цинковым мальчикам» есть фраза: «Думалось не раз, что животные, птицы, рыбы, как и все живое, тоже имеют право на свою историю. Ее еще когда-нибудь напишут». И вот то, что ты рассказываешь, — новая, ужасающая глава этой истории. Тебе не хочется иногда бежать?

— Это мой мир. Однажды у меня была серьезная мысль, что я уеду за границу, — во время ГКЧП, когда как раз был скандал с «Цинковыми мальчиками». Было ясно, что меня ждет. И эти два дня были самыми тяжелыми в моей жизни: мне грозил другой мир. Хотя я при этом ощущаю себя человеком общим, универсальным.

— А что тебя привязывает к жизни здесь?

— Некоторые вещи происходят не на уровне рациональном. Почему я приезжаю на Украину и чувствую невероятную близость? Я же украинского языка не знаю.

Или когда я возвращаюсь из-за границы к себе в Белоруссию, то думаю: «Боже, почему через триста лет такая же хатка? Почему эта бедность? Когда мы будем жить нормально, цивилизованно?» Но это ведь мое родное. Ненавижу, когда говорят: «совок». Конечно, непонятно, почему будильник должен быть такой же формы, как до войны, и почему бутылка должна быть такая, какие в 41-м бросали с горючей жидкостью под танки, когда во всем мире уже другие... Но и отказаться от этого я тоже не могу.

Я принадлежу этому, и всему, — наверное, таков самый достойный выход.

У меня все больше чувства отдельности. Отдельности от государства, от политики. Когда умер Адамович и его привезли хоронить в Белоруссию, в родную деревню (а отпевали в Москве), то одни его на одну баррикаду потащили, другие на другую. А я подумала: «Господи! Какая жизнь. Мальчиком ушел воевать с фашизмом, всю жизнь воевал и умер (погиб!) на этой же баррикаде. И это вся жизнь?» И у меня возник протест: «Не хочу больше на баррикаду. Это моя единственная жизнь». Как там у Розанова: взять стул и смотреть на закат... Вот что остается... От нашей единственной жизни...

Все меньше хочется что-то сделать на улице, всё больше — в себе. Может быть, только на этой территории — в своей душе — мы что-то и способны сотворить. Вот где начало и конец.

— В чем же сильнее всего реализуется твое «я»?

— Остался очень узкий круг людей. Я лишь внешне открыта — на самом деле достаточно закрытая система. Разочарование во всех наших политиках. И больше всего меня разочаровала их готовность к крови. Когда я говорю даже с лучшими из них, то слышу: «Да, без крови у нас ничего не получится». А меня никто сегодня не убедит в том, что есть нечто, равноценное человеческой жизни. Все равно мы живем в кругу военных людей... В военном сознании... Разве могли бы нормальные, то есть невоенные, люди начать войну в Чечне?

И даже Солженицын молчит. А мы его так ждали... Как будто он вернулся в Россию 17-го года, а не к концу тысячелетия... Говорит с нами на языке, на котором говорят в эмиграции. А тут уже совсем другая Россия.

— А ты не думала, почему у нас сейчас нет сатиры, хотя нынешняя жизнь и власть дают для нее повода не меньше, чем реальность советская, чем эпоха брежневская ? И шире: почему совсем исчезли анекдоты?

— У интеллигенции сейчас нет интеллектуального мужества, она растеряна. Она не способна оценивать ситуацию. Дело даже не в смелости — чего-чего, а смелых людей у нас достаточно. А вот интеллектуальной смелости не много. Тут многое сошлось — и непрофессионализм, и малообразованность, и расплата за сговор с системой. Наступил интеллектуальный паралич.

Но я верю, что такие люди скоро появятся. Но поймут ли они нас? Боюсь, что мы все обречены на одиночество.

— Скажи (коль скоро ты предчувствуешь свои грядущие книги), ты когда-нибудь напишешь свой автопортрет? А то будет нечестно — других отразить, а самой ускользнуть из этой летописи. Из людей ты вынула столько душераздирающих, откровеннейших исповедей, а сама себя как бы утаила. Перефразируя известную истину, можно сказать: как поступаете с другими — так поступайте и с собой. Да? Если ты человек «интеллектуально мужественный».

— Мне кажется, что в своих книгах я уже очень много о себе рассказала. Проговорилась. Вот одного только не знаю: что такое — просто жить?

1998 год

— Ваша книга появилась через десять лет после чернобыльской катастрофы. Мы прочли ее тогда, когда уже привыкли жить с Чернобылем, когда многие даже забыли о нем. Скажите, почему вы не написали свою книгу раньше?

— Хочу повторить то, о чем многие говорят в книге: мы Чернобыль не забыли, мы его не поняли.

Была мысль тогда, еще десять лет назад написать. Я даже сделала попытку — ездила несколько раз в зону, встречалась с учеными, военными... Смотрела, расспрашивала, но очень быстро поняла, что нет у меня идей, нет инструмента, чтобы охватить, осмыслить происходящее. Если я напишу сейчас книгу, то это будет репортаж о событии, а суть для меня еще скрыта, ускользает. Таких книг и кинорепортажей потом появилось множество. А я отступила, почувствовав: я бессильна. Никто ничего тогда не мог сказать, все признавались, что застигнуты врасплох. Да, мир знал Хиросиму и Нагасаки, что-то все-таки слышали об аварии в Челябинске, хотя ее наглухо запрятали. Но то, что случилось в Чернобыле, случилось впервые. Впервые в мире. Как понять то, что никто не знает, чего человечество не знает?

Вспомним, какие мы были, когда это произошло...

— Читая вашу книгу, думаешь: никакие прогрессы, никакие демократии не решат всех проблем бытия. Мы скоро забудем, какие мы недавно были? Откуда мы? А Чернобыль с нами останется, Чернобыль останется вместо истории.

— Погружаешься в материал и вытягиваешь вереницу смыслов... Первое, так это то, что после Чернобыля осталась мифология о Чернобыле. Там, где сознание беспомощно, не движется, вступает в свои права подсознание. Страхи, сны, предсказания, даже анекдоты — все меня интересовало. Иррациональное — это заглядывание за край, за предел, куда обычным способом не заглянешь. Вопрос не праздный: за что пытается удержаться человек? Какие ищет объяснения? Что любопытно, упоминают религию, философию и искусство, а не физику и математику. Мир физики кончился, отсюда появившийся вкус к метафизике. Реальность, похоже, ускользает.

И в то же время люди смотрели на горящий реактор и сажали картошку... Ловили рыбу...

Опять-таки повторю, совпало две катастрофы: социальная — на наших глазах ушел под воду гигантский социалистический материк и космическая — Чернобыль... Первая — понятна: вдруг захлопнувшиеся границы и новые государства, двуглавый орел вместо серпа и молота, остановившиеся военные заводы, безработица и высокие цены, незнакомое слово «рынок» вместо кроваво обжитого «социализм», а вторая — зиверты и кюри, военные посты и колючая проволока, странные, еще даже не названные болезни и мертвая земля с оставленными домами, в которых вместо людей поселились звери. Я не забуду эти сюрреалистические картины: едешь по уже проросшему кустами асфальту, а из деревенской хаты то выпрыгнет прямо из окна испуганный заяц, то выскочат из темного дверного проема дикие кабаны. Мирно пасутся косули в центре деревни: возле братской могилы и памятника Ленину. Заходят олени...

Время там остановилось, время стало там тем, что оно и есть, — вечностью. А мы онемели...

— Как вы считаете, надо закрыть все атомные станции? Или мы должны с ними жить?

— Я не знаю, как поступить с атомными станциями. Я — не физик. Но я бы их закрыла. Хотя это не дело искусства...

— Вы все время пишете о катастрофах — война, самоубийство, Чернобыль. Вас можно назвать писателем катастроф?

— Нет хотя я — отражение того, что вокруг. Той жизни что вокруг. Это — мы. Но какая тоска. Все время тоска. Тоска по человеку, с которым можно говорить о другом...

А вдруг он уже где-то есть?

2004 год

— Совсем недавно в одной из центральных газет появилось сообщение, что Александр Сокуров, отложив фильм о любви, продолжает снимать тетралогию о власти. Ты тоже отодвинула работу над книгой о любви и дополняешь и переиздаешь старые книги, время и место действия которых Великая Отечественная война, Афганистан, Чернобыль, вся советская эпоха. Ты считаешь, это сейчас важнее?

— Да, я отложила работу над новой книгой и вернулась к старым. И это отобрало у меня год. Мне стали поступать предложения от издателей — сначала во Франции, потом в Германии, Японии, Италии захотели издать мои «военные» книги. Я перечитала их, пролистала свои дневники того времени, посмотрела, что выбрасывала цензура, и поняла: в таком виде публиковать их невозможно. Нужно восполнять вынужденные пробелы.

— Сегодня эти книги падают на новую почву — новый опыт войны и испытаний, посланных человеку.

— Я спросила французского издателя, почему он хочет эти книги издать. Он ответил, что после Второй мировой войны прошло больше полувека и новые поколения французов, для которых это уже история, должны знать правду — хотя бы то, что войну выиграли не американцы, а русские; но еще важнее, что книги эти не столько о войне, сколько о прочности человека, человеческого духа, а у европейского человека появились с этим проблемы. Сейчас не очень-то расслабишься, но ценности смешаются, перевертываются. Люди стараются поменьше задавать себе вопросов, не тревожить себя. Дух человеческий — вещь опасная. Стоит задуматься — и начинается разделение, противостояние, борьба с собой, с другими. Западный человек сегодня склонен выбрать не сострадание другому, а помощь — я даю деньги, участвую в какой-то инициативе, но моя душа — это мое, она свободна, я в чужие проблемы глубоко не вхожу и в душу их не пускаю.

— Форма откупа или самозашита?

— Форма самозащиты. Своего мира, душевного равновесия. И вот этот практичный, рациональный европейский ум ощущает собственный крах — стало ясно, что рациональный человек не выживет, что возникла потребность в гуманитарном человеке. То, что рациональный человек — так сказать, в чистом виде — обречен, что такой человек будет и в XXIII веке воевать и бомбить, для меня стало совершенно очевидно после Чернобыля. Теперь, после 11 сентября, это очевидно и для многих западных интеллектуалов.

Внимание к моим книгам, а у меня все-таки уже около 100 книг вышло в разных странах, говорит о том, что мы — цивилизация слез и страданий — представляем интерес для Европы. Страдание в России — нечто сакральное, таинственное, непонятное всем другим в мире. Не понятно, как мы с ним живем, чем мы его оправдываем, почему наша история и наша жизнь не меняются — мы как в ловушке.

— Прости, я тебя перебью, это стоит уточнить: ты говоришь «наша страна» о России?

— Я ведь человек русской культуры.

Но наша цивилизация посылает в мир и какие-то иные импульсы. К нашим страданиям относятся как к виду информации — о прочности человека, о смысле жизни, о том, что в западном обществе что-то не в порядке, назревает какая-то глубочайшая фундаментальная проблема в Европе.

Объяснять смысл жизни только необходимостью приобретения комфортного жилища, престижной машины означает свести все к биологическому существованию. Это тупик. Когда сейчас, живя во Франции, я встречаюсь со своим хорошим знакомым и мы сидим и два часа говорим о том, в какой кондитерской лучше покупать пирожные, я мгновенно начинаю тосковать по Минску и Москве и по нашим разговорам. Может, западный человек и слишком прагматичен, но он не будет стирать радиоактивное белье. А русский или белорус способен парить в интеллектуальных высотах, но и сам на коленки станет, чтобы на крыше реактора додолбитъ какую-то яму, и о ближнем не подумает. Значит, наша ментальность тоже уязвима. Особенно сегодня, когда появились новые страхи, зло под новыми масками.

Зло гораздо разнообразней, чем мы могли не только предполагать, но даже вообразить. Мы уже не можем, как герои Чехова, сказать: через 100 лет человек будет прекрасен.

— Но способны представить, что через 100 лет может и ничего не быть? Не конец истории по Фукуяме, даже не Апокалипсис, а реальность «банальной» техногенной или космической катастрофы.

— Через 100 лет, отпущенных Чеховым, — Чернобыль, взрывы домов в Москве. 11 сентября, все то, что с нами происходит. Стало ясно, что будущее, история не конечны, а не прогнозируемы, не в силах человека узнать, что с ним будет завтра. Вот самое большое потрясение современного человека.

— Но так ли абсолютно не прогнозируемо, если говорить об обозримом будущем?) Всеми, кому не лень, от политологов до интеллектуальной тусовки, в деталях обсуждено «Столкновение цивилизаций» Хантингтона. Совершенно не обязательно признавать универсальной его трактовку глобальной политики после холодной войны, но почему не принять ее к сведению людям, занимающимся реальной политикой, — он ведь очень убедительно обосновал, что конфликты XXI века, главные разломы и войны будут именно цивилизационные и по этим линиям противостояния. И что? Балканы. Кавказ. Афганистан, Ирак... Наступаем на грабли.

— Нет. То, что происходит сейчас, свидетельствует: мир не вступил в XXI век: путь, избранный и предложенный миру Америкой, — путь назад. Вместо того чтобы низвергать идеи, убиваем людей. Для меня то, что происходит в Ираке, — полное поражение цивилизации. Оказалось, есть времена, когда человечество не движется вперед, а очень активно откатывается назад.

— Такие откаты в истории бывали не раз. Просто не думалось, что это может случиться после победы над Гитлером, Хиросимы, вьетнамской войны и Афганистана.

— Помнишь, когда кончилась холодная война, какой был момент романтизма с обеих сторон? Стали говорить о творении нового мира, о потребности нового мировоззрения. Десяти лет не прошло, как все захлопнулось, и опять дубина в руках и камень.

— Было главное — взаимный интерес, обоюдная попытка понять другого.

— До тех пор, пока снова не испугались друг друга. Пока говорили одни и те же слова. По крайней мере мы-то старались учить чужие слова и разучивать чужие роли и надеялись, что все как-то само собой поменяется... Но оказалось, в мире все гораздо таинственней. И даже у войн более непонятная причина происхождения, во всяком случае, сейчас для меня, чем казалось раньше.

— Чтобы двинуть страну вперед, нужны как минимум стратегическая программа развития и объединяющая общество идея. После поражения практического социализма и окончания холодной войны с идеями во всем мире напряженно. Утверждая статус США как глобальной империи, Буш выдвинул не идею, а цель: борьба с международным терроризмом.

— На мой взгляд, Буш сделал самое страшное, что можно было сделать в XXI веке: мы пошли назад, в мир войны, культ насилия восторжествовал. Он не только не предложил своей стране никаких новых идей, я бы даже сказала, что он оказал ей дурную услугу — мир разлюбил Америку или на наших глазах разлюбливает ее. После Второй мировой войны удалось достичь единения Европы. Буш ее вновь расколол. Это большая катастрофа. Он обнажил и ускорит процессы цивилизационных столкновений. Он сделал все, чтобы будущее всего мира и самой Америки стало еще менее предсказуемым, чем два года назад, после 11 сентября.

Попробуй свою жизнь подчинить цели — и ты уже не будешь соответствовать своему человеческому назначению, божественному замыслу. И даже если ты придешь к цели, будет ли это приобретением — и для общества, и для тебя самого? Нужны идеи, а не цели. Мир в кризисе. Это трагедия не только России или Белоруссии. На Западе понимают, что в старом доме жить нельзя, постоянно что-то рушится. У нас — явный развал: дом сгорел, мы сидим на пепелище.

— Твои книги — это попытка с помощью литературы — как инструмента анализа — разобраться в духовном опыте советского человека. Ты уже много прожила на Западе и можешь точнее судить — чем отличается интерес к твоим книгам здесь и там?

— На Западе прежде всего хотят знать, что же это был за гигантский опыт в России, что за народ населяет это огромное пространство. Они понимают, читая мои книги, что имеют дело с подлинниками — в них все схвачено прямо с губ, прямо с чувств, а это всегда интересно. Сердце человеческое. Тем более — при нашей откровенности, человеческой отдаче, обнаженности. Книги воспринимаются не по отдельности, а в целом, как хроника жизни маленького человека, как размышления о тайне коммунизма. Как бы то ни было, а идея коммунизма всегда будет интересна. Она всегда будет манить, гипнотизировать. И облекаться в разные формы — скажем, в такую, как в Скандинавии...

— Мы опять возвращаемся к тому, с чего начали разговор: к духовному опыту сохраненному русской культурой.

— Достоевский и Чехов — это, по-моему, наш главный капитал.

— У нас попрекают литературу тем, что она взяла на себя функции философии.

— Это проще. Как проще примерить «одежку» с чужого плеча. Попробовали — оказалось, не подходит. Наконец-то люди перестали играть чужие роли. Захотели читать серьезные книги, говорить о серьезных вещах. Я в газете какой-то увидела: уже не читают Быкова, Искандера, Трифонова... Но ты зайди в библиотеку где-нибудь в Саратове или в Усть-Куте и увидишь, что их читают. Это журналисты не читают, телевизионщики не читают.

— Та повседневность, в которой человек живет сейчас в России: война, теракты, шахиды-смертники, безработица, 30 миллионов за чертой бедности, нищие, бомжи, беспризорные дети...

— Тридцать седьмой год: ГУЛАГ, страх, тоже достаточная бедность, деревня вообще крепостная... Не нужно думать, что все это только сегодня происходит.

— Да, конечно, у нас не в пример западному обществу есть опыт страдания. Но есть ведь и предел прочности человека.

— Ну конечно, человек не создан для таких перегрузок! Как можно держать удар, когда чуть не каждый день что-нибудь горит и взрывается? Кто выдержит? Разве что какое-нибудь чучело питекантропа. Я говорила о том, что западный человек боится духовной нагрузки. У нас, слава Богу, этого нет. Но у нас люди уставшие. Кстати сказать именно поэтому и не было гражданской войны — у общества нет энергии, люди безумно устали. В последнее время уже даже и не жалуются.

Время катастроф. С 1917-го по 1924 год было то же самое. И выход был найден только в системе ГУЛАГА и страха. Когда рушится империя, десятилетия проходят на пепелище. То, что с нами сегодня происходит, понятно. И это еще будет длиться с десяток лет. Но мы все время живем в режиме постфактум. У нас нет программы на будущее. Биологическая программа — всех накормить и одеть, — этого мало. Нужна программа цивилизации.

— Твой опыт — опыт жизни того самого единичного человека. Откуда силы?

— Ну, я же писатель, я если не с людьми, то за письменным столом, или с книгами, или с музыкой, или с мыслями. Иногда кажется, что сил нет, что все бессмысленно. Но, видимо, я просто счастливо устроена. Может, благодаря тому, что с детства жила в деревне. Природа, украинская бабушка, генетическое равновесие духа, дарованное мне. Меня трудно сбить с ног, согнуть. И я не могу сказать, что это моя заслуга. Это дано. И мне просто интересно жить.

— А что тебе было интереснее всего за эти годы в Европе?

— Другая жизнь. Тишина — когда умолкает барабанная дробь и ты можешь прислушаться к себе, подумать о том, как живут другие люди. Это меняет систему ценностей. Иначе возникают перекосы в сознании, кажется, что у нас страшнее всего, что мы самые большие или самые униженные. Выясняется — нет, все люди похожи и проблемы те же. Живут, умирают, кто-то кого-то любит, кто-то нет, точно так же дети после смерти родителей или дружат, или делят все, начиная от штор и табуреток... Все сегодня вынуждены учиться новой жизни. И писатель в том числе.

Наши прекрасные советские писатели, очень талантливые люди, даже те, кого и мы с тобой любим, не высказали всего, что могли и хотели бы, в силу того, что были порабощены временем. Борьба сжирает время, сужает взгляд на мир. Трудно услышать, как ходит муравей, и увидеть, как цветут деревья.

— У «рядового» читателя чаще всего утилитарный взгляд на литературу — как на источник жизненного опыта.

— Литература — это опыт духа. И я хочу оставить свою хронику «Маленький человек и великая Утопия» именно как опыт духа. Я бы хотела захватить в ней 100 лет. И я еще застала людей, которые помнят 1917 год. Жили люди в то время, они полюбили идею, или их влюбили в эту идею, или их обманули этой идеей. Как они жили, любили, умирали, убивали, как их убивали, во что верили, в чем разочаровывались, с чем ушли из жизни?..

— Твои книги выстраивает авторский замысел, но их герои обращаются к читателю напрямую. Со-беседуют с ним.

— Да, один маленький человек обращается в этих книгах к другому. Это не подчищено, не подшлифовано. Литература, но не перелицовка. И это обеспечено запасом достоверности. С каким бы удовольствием я, думаю, что и ты, прочитала сегодня такую книгу, начиная с 1900 года до 1920-го. О революции остались свидетельства Гиппиус, Шульгина, Бунина, Горького... Но это фигуры иного масштаба. А хотелось бы увидеть все глазами массового человека. Что думал дворник, что думала прачка, что думала курсистка... Как идея революции завладела умами людей? Почему? Как происходил слом или наращивание мировоззрения? А как было бы интересно, если бы кто-то, кто сделал такую книгу, человек типа Гиляровского, со своими взглядами, собственной концепцией, поместил в ней и свои интервью со Столыпиным, Распутиным, Лениным... Чтобы они заговорили о том времени не на «политическом», а на человеческом языке. И, думая о своих книгах, я решила взять интервью у Солженицына, Горбачева и Березовского. (Березовский — как вызов мира материальных ценностей.) Но Солженицын болен, и я не смогла убедить Наталью Дмитриевну в том, что это стоит сделать...

— А дописывать книгу о любви ты будешь тоже на Западе?

— Я могу продлить грант еще на год. Я подумаю. Можно пожить за границей — отойти в сторону и понаблюдать за тем, что происходит, чтобы иметь возможность сравнивать, расширить зрачок. Но жить надо дома.

2009 год

— Когда я прочитала все Ваши книги, у меня сложилось впечатление, что они — одна большая работа о нашей не столь давней жизни. Я бы сказала — энциклопедия жизни. Возможно, не я одна так думаю...

— Что-то похожее на летопись? Наверное. Мне самой иногда так кажется. Для себя я это определила как опыт художественной хроники. Если назвать это энциклопедией, то энциклопедией чувств нашей жизни. Но я пишу историю чувств, а не то, что мы обычно понимаем под историей. Меня интересует вот это маленькое пространство — человек... один человек. Кирпичик мироздания. Записываю то, что он высек из себя, выявил, собрал из своих чувств и мыслей, куда заглянул, когда попал под каток большой истории. Афганская война, Чернобыль, крах Империи... Но все это через маленький прицел... Как говорит одна их моих героинь, «через дырочку для пуговицы» — так она, маленькая, увидела войну, спрятавшись у мамы за спиной. Через дырочку для пуговицы смерть одного человека...

— У Вас больше всего книг о войне. Почему?

— Это история у нас такая: мы или воевали, или готовились к войне. Иначе жить не умеем. До сих пор. Включите телевизор, поговорите с любым человеком... Накоплен несравненный опыт, как убивать и умирать, как запасаться мукой и спичками. Я выросла среди разговоров о смерти. Росла в деревнях — то в украинской у маминых родственников, то в белорусской у папиной родни. Это были послевоенные годы. В деревне много говорили о войне — в школе, дома, на свадьбах, на крестинах.

Я долго искала жанр, который отвечал бы тому, как я вижу мир, как устроен мой глаз, мое ухо. Как я слышу. Как с детства звучит во мне мир...

— О жанре хотелось бы поговорить подробнее....

— Мне всегда нравится слушать. Я любуюсь человеческой речью как человеческим лицом. Подлинной речью, еще не отделанной, не отшлифованной литературой. Но это не значит, что ты взял всю метафизическую грязь, все людское говорение — и вот вам книга. Наивно так думать хотя бы потому, что каждую книгу я пишу 7-10 лет. Записываю речь 700-800 человек. Это долгий процесс слежения и отражения. Мне надо собрать не просто факты, коллекцию ужасов, а образ времени. Я слушаю улицу — мои книги там. Улица для меня звучит как хор, симфония. Всегда жаль: сколько всего сказано, прошептано, выкрикнуто бесследно. Живет только миг. Я не могу просто слышать и просто жить, мое ухо изощрено. Везде оно видит-слышит то, что может быть литературой.

В человеке и человеческой жизни много того, о чем искусство не только не сказало, но даже не догадалось. Все это появляется и исчезает, и сейчас появляется и исчезает особенно быстро. Двадцать лет назад мы жили медленнее. Как догнать время — не знаю. Книг вокруг много, но из слов ушло электричество... чего-то в них нет... Наши слова и жизнь находятся в разных временах. Жанр, в котором работаю, Алесь Адамович называл романом голосов, романом-ораторией. Когда я прочла книгу «Я из огненной деревни» (А. Адамович, Я. Брыль, Вл. Колесник), у меня возникло ощущение, что слово может быть так же обжигающе и таинственно, как и жизнь. Это было мое — моя форма, мой взгляд. Из книги в книгу теперь пробую: где границы этого жанра, насколько глубоко можно идти в человека, в личное... У меня всегда человек реальный. С именем, фамилией, соседями, коллегами, родственниками. Спрятаться за вымысел невозможно. Да и неинтересно мне это уже.

— Как появилась идея создать цикл романов?

— Уже не вспомню, как сложился цикл из семи книг. Одна книга звала за собой другие. Хотелось написать историю красной цивилизации. Была огромная страна — СССР, занимавшая одну шестую часть суши и предложившая альтернативную идею мироустройства. Империю социализма. В лаборатории марксизма-ленинизма вывели особый человеческий тип — советского человека. В общем, решила написать что-то такое... автобиографию утопии. В том или ином виде идея социализма жила и будет жить всегда. Вечна человеческая мечта о Городе Солнца. Время нашего социализма, конечно же, станет мифом. Уже превращается в миф. Надо оставить свидетельства, как оно было на самом деле... Почему я называю это автобиографией? Потому что в моих книгах «маленький» человек сам рассказывает о себе. Свой кусочек истории. У кого-то это пять-семь страниц, у кого-то один абзац.

И я пошла вслед за временем... Великая Отечественная война — книга «У войны не женское лицо» и «Последние свидетели (сто недетских рассказов)», война в Афганистане — «Цинковые мальчики», Чернобыль — «Чернобыльская молитва», крах СССР — «Зачарованные смертью». Сейчас дописываю новую книгу «Время second-hand (конец красного человека)» о последних двадцати годах нашей жизни, о дороге от социализма к капитализму.

— Каждый раз Вы встречаетесь с сотнями людей и выслушиваете сотни рассказов, а в книгах их намного меньше. По какому принципу отбираете?

— Событие надо осветить со всех сторон. Голографический эффект создается многочисленными взглядами: разный возраст, разные профессии, социальные слои... Об одной войне рассказывает интеллигент, о другой — крестьянка, вместе они подсвечивают и отражают друг друга. Чтобы новое услышать, надо новое спросить. Так достигается высокая температура боли... соприкосновения...

— Как Вы сами все это выдерживаете?

— Вы думаете, хирургу-онкологу легче? Пойди и скажи матери, что ее ребенок обречен... Пойди и скажи... Никакая я не героиня. Увидела, как под Кабулом сгребали в ведро то, что осталось от ребят после подрыва на итальянской мине, и... потеряла сознание. В кабульском госпитале для мирного населения вместе с нашими медсестрами раздавала детям подарки. Понравилась мне одна молодая афганка с малышом, завернутым в одеяло, я протянула ему плюшевого мишку. Он взял игрушку зубами. «Почему зубами?» — спросила я. Афганка распахнула одеяло, и я увидела, что ребенок без ручек и ножек: «На, смотри! Это твои русские сделали!» В ту минуту я впервые почувствовала, где у меня сердце...

Это надо не только пережить, это надо, когда вернешься домой и сядешь за письменный стол, написать. Конечно, я могла бы не пойти... Я могла бы не смотреть... Но думаю, что тогда я бы не так написала, что-то бы не дочувствовала, не донесла. Писательская работа — это от сердца к сердцу. Как бы сентиментально и модно эти слова сегодня ни звучали. Я просто делаю свое дело. Стараюсь честно. И смеяться мне над нашей жизнью неохота.

— Ваши книги известны во всем мире, существует уже более ста изданий на разных языках. Вы награждены десятками международных премий, замечу — русской премией «Триумф» тоже. Что привлекает людей разных стран в Ваших нелегких для чтения книгах?

— Кажется, в Париже на встрече мне один читатель так сказал о своей любви-нелюбви к России: «Я хотел бы не читать Ваших книг, но я их прочел. Я хотел бы этого не знать, но без этого знания я был бы другим человеком». Мы — цивилизация слез и страданий. Сегодня мир так изменился, что требуется мужество, чтобы жить. Везде страшно сесть в самолет, зайти в метро. Мир взорван...

Я пишу не только о русском или советском человеке. Я хочу, чтобы человека было два: один — тот, что во времени и географии, второй — вечный человек. Вопросы все те же... Как у Достоевского: сколько человека в человеке ? Как им остаться, как его нарастить в себе, несмотря на все предчувствия и подкожный ужас, несмотря на то, что смысл жизни как будто утерян... Красиво потреблять — это не философия (как бы нас в этом ни убеждали). Мы же живем не в ресторане, не на Рублевке, а в космосе. Вот это потеряно. Наступило время обаяния пустоты. Надолго ли?..

— Что писатели могут сегодня сделать? Их голоса не слышны, как раньше. Вашего голоса тоже нет...

— Однажды я зашла в церковь... Шла проповедь. Не было ни одного человека. Но священник делал свое дело. У апостола Павла есть слова о том, что бывают такие времена, когда тебя не слышат, но горе тебе, если ты не проповедуешь.

Мы вступили в мир без иллюзий. Люди готовы к разговору. Почему-то мне так кажется... я надеюсь. С человеком надо говорить...

— Чем завершится Ваша «красная» хроника?

— Книгами о любви и о смерти. Великие идеи умерли. Человек теперь один на один с собой. С судьбой. Любовь и смерть — моменты, когда он равен самому себе. Люди удивительно об этом говорят. Только бы мне расслышать все...

2013 год

Новая, завершающая «пятикнижие» работа: «Время second hand», главы из которой были опубликованы в «Дружбе народов» (№ 8-9, 2013 г.), — прощание с эпохой. Но не только. Новая книга Светланы Алексиевич — это еще и не менее отважная попытка разобраться в том, что произошло с нами и со страной после СССР.

Вот уже двадцать лет мы ведем со Светланой разговор о ее книгах и о том, как меняется мир и меняемся мы.

— Ты своей книгой попадаешь в главный нерв сегодняшней мировоззренческой полемики. Прошло больше 20 лет после СССР, а российское общество по-прежнему делится по этому разлому: «за» или «против». Самые яростные дискуссии на политических ток-шоу, вообще в СМИ, новые законодательные инициативы думских депутатов — о том, нужно ли выносить Ленина из мавзолея, о Сталине, переоценке Великой Отечественной войны, о роли Горбачева и Ельцина, о том, как советская и постсоветская история должна трактоваться в школьных учебниках.

— Это от страха. От страха перед новой реальностью, которая нам открылась, к которой мы не готовы и перед которой беспомощны. И поэтому лучшая защита, как нам представляется, — составить кубики не из событий.

— У тебя один из героев книги сетует: «Ничего еще не поняли о нашем недавнем мире, а живем в новом. Целая цивилизация на свалке». Может, проблема как раз в том, что мы пытаемся не разобраться, что произошло, не сделать такую исчерпывающую опись того, что было, а все время пытаемся оценить — хорошо или плохо? Твои книги, давая высказаться самым разным людям, описывают время.

— Я описываю не идею как таковую, а метафизическую трагедию человеческой жизни, которая оказалась в этих жерновах, описываю, что и как происходит. И никого не сужу. Была уникальная цивилизация. Миллионы людей на огромной территории были захвачены мечтой построить Царство Небесное на земле. Рай. Город Солнца. Коммунизм. Общество, живущее по принципам равенства и братства. Государство, основанное на принципах справедливости: всеобщее бесплатное образование, бесплатная медицина, молодым — дорога, старикам — почет, от каждого — по способностям, каждому — по труду, а в светлом будущем, в обществе изобилия — каждому по потребностям. Эта идея утопическая увлекала и пожирала лучших, красивейших людей, которые бросились в новую жизнь с верой, что они осчастливят человечество, выстроят эту жизнь правильно, хорошо. Я встречала еще таких людей. Мы же в 90-е опять всё разрушили, не проанализировав ценность того, за что боролись и во имя чего жертвовали своей жизнью эти люди, и не имея четких планов на будущее. Горбачев и горстка интеллигентов совершили революцию, а люди ждали реформ. Это как какая-то болезнь: начнем сначала — и все получится. Хотя никогда, уже тысячи лет на развалинах ничего хорошего не получается, а всегда надо настраиваться на медленную, долгую работу.

— А как ты сама оцениваешь эти 70 лет нашей истории — что это был за опыт? Что такое коммунизм, социализм? Ты в своей книге говоришь про «вирус», «заразу». Было это какое-то массовое «заболевание», или светлый, недостижимый идеал, или, может быть, что-то третье?

— На сегодняшний момент, это, конечно, недостижимый идеал. Человечество на пути к нему, но где-то в отдаленной перспективе.

— Большинством «простых людей» все, что произошло после развала Советского Союза, воспринимается как огромная несправедливость.

— А то, что произошло в России, и есть огромная несправедливость.

Я в последнее время объездила с десяток российских городов, опросила сотни людей. Они не отрицают жестокости Сталина, репрессий, но они говорят, что советская власть была справедливей к простому человеку, был дух высокого равенства, что человек с деньгами не был так нагл, как сегодняшние «капиталисты» в первом поколении, не было такой коррупции. Отсюда настроения опять все начать сначала — особенно у молодых.

Для поколения старшего, моего, скажем, главной была утрата человека доброго, с любовью к книге, с какой-то общей жизнью, с опекой государства. Многие из моего поколения, особенно интеллигенты, по-прежнему выброшены из жизни, ввергнуты в нищету. У людей, с которыми я говорила, и это есть где-то в книге, прорывается одно и то же ощущение: я прожил не свою жизнь, но еще осталось немножко времени, чтобы пожить как-то иначе. По-моему, это чувство очень близкое нам всем. Молодые люди сильнее, многие смогли устроиться. Но это скорее в крупных городах, в провинции проблема молодежи не решена. Больше всего они страдают от того, что образование стало фактически платным.

— Ты не раз говорила об этом в интервью, и один из эпиграфов к твоей книге — о том, что человек может быть палачом и жертвой одновременно. Ты действительно считаешь, что наше общество поляризовано именно так: палачи и жертвы?

— Нет, разделение, конечно, значительно сложнее.

— Вот саму себя ты когда-нибудь воспринимала как жертву?

— Так речь ведь не обо мне — я же исследую массовое сознание. В «хоре» есть сюжет о том, что мы росли среди палачей и жертв и видели, как все перемешалось и насколько это опасно. Перемены требовали чистоты и какого-то другого мировоззрения, и неожиданно их не оказалось. Оказалось, все размыто, все в каких-то начатках, набросках, прекраснодушных мечтаниях, только раньше мечтали на кухне, а теперь на площадях. Мечтания вынесли на улицы — а надо было действовать. Действовать начали конкретные ребята, которые стали делить эту огромную страну. Делить, пилить и вывозить.

— Переадресую тебе из твоей же книжки вопрос: «Разве уже надо рассказывать о социализме? Кому? Еще все свидетели».

— Кто-то прожил в той стране большую часть жизни, кто-то из детства что-то запомнил и учился у людей, которые жили при социализме, и по учебникам, которые писали люди из социализма. Социализм еще во всех нас, он везде, им все нашпиговано.

— А какую цель ты ставила перед собой, задумывая цикл книг об Утопии? Как выбирала болевые, опорные точки? Как вообще выработались этот жанр и эта внутренняя конструкция: монологи-исповеди, вырывающиеся из безымянного многоголосия, перекрывающие хор?

— Я тридцать с лишним лет писала эту «красную» энциклопедию. Все началось со встречи с Алесем Адамовичем. Я долго искала свой жанр — чтобы писать так, как видит мой глаз, слышит мое ухо. И когда прочитала книгу «Я из огненной деревни» Адамовича, Брыля и Колесника, поняла, что это возможно. Меня всегда мучило, что правда сегодня не умещается в одно сердце, в один ум. Что она какая-то раздробленная, ее много и она рассыпана в мире. Как это собрать? И тут я увидела, что это можно собрать. Так родилась книга «У войны не женское лицо». Это была книга о войне. А война всегда почему-то стоит в центре нашей жизни. Тогда, в 80-е, книгу не печатали — существовало «табу» на прошлое: нужно было восхвалять героизм и подвиги этих людей, от генералиссимуса до рядовых, иначе — только эвфемизмы. И «военная» литература, ты знаешь не хуже меня, потихоньку пробивала эту стену, пытаясь рассказывать о войне другим языком. Хотя, видишь, как получается: мы немногого добились, те же стереотипы и страхи остались сегодня, и не только у политиков наверху. Все эти взаимные обвинения в искажении правды о войне возникают потому, что общество боится правды о себе, боится необходимости внутренней работы.

— Все-таки не интеллектуалы вообще, а те, кого сейчас принято называть «креативным классом» — программисты, инженеры, ученые-естественники, они-то и уезжают — потому что здесь несравнимые условия работы и нет перспективы развития.

— Социальные лифты не работают. А что значат 10-15 лет для интеллектуального человека, когда он бездействует, не востребован, парализован в своей главной специальности... Возвратившись через 10 лет в Минск, я была поражена тем, сколько моих друзей умерло. Они умерли оттого, что у них украли время. Сначала украли вообще Время, а потом уже их личное время.

— Помнишь, тебе старуха какая-то говорит: социализм кончился, а мы остались. Причем невостребованными оказались те, кто привык что-то значить в обществе.

— Конечно. Это подпитывало какой-то энергией. А так люди просто погружались в пустоту. У меня в книге вторая часть как раз называется «Обаяние пустоты». Нам попытались внушить, что главное в этой жизни — обладание и гламур. Но, слава богу, многие быстро поняли, что это пустое дело, пустота, за этим ничего не стоит.

— Пустоту же чем-то надо заполнить.

— Все кричат, что нужна национальная идея, а заполняют барахлом. У частного человека появились новые возможности. У меня один из героев признается: когда упал «железный занавес», мы думали, все бросятся читать Солженицына, а люди кинулись кушать разное, чего они не пробовали никогда, ездить в те места, которые могли увидеть только по телевизору...

— Прошло уже двадцать лет, кому-то все уже приелось, а для кого-то остается несбыточной мечтой.

— Да, это все пока не глубоко и неравенство огромное.

— В поездках по стране ты наверняка же встречаешь людей не сломавшихся, деятельных, успешных, с позитивной установкой, их ведь все-таки немало и в среднем поколении, и среди молодых. Не думала включить такие истории в книгу?

— Получилась бы чистая журналистика, «положительный пример». Я прошла в этой книге по самому болевому и показала, что за всем этим стоит.

— Ты не раз говорила, что мы люди беды и страданий. Может, пока мы не перестанем так о себе думать, ничего и не изменится?

— Я не знаю, как будет. То, что мы люди беды и страданий, — это глубокая, давняя русская культура. Поезжай в деревню, поговори в любой хате: про что будут говорить? — только про беду.

— Куда ж нам плыть?

— Я считала своей задачей поставить вопросы.

— А люди, как и в 90-е, живут сегодняшним днем или как-то выстраивают будущее — на уровне своей личной жизни.

— У тех, кто вышел из советского времени взрослыми, уже дети и внуки, выросшие в новой реальности, и они вынуждены новую реальность осмысливать. Старшие отошли в сторону, признав собственную беспомощность. А среднее поколение...

— Среднему поколению как раз досталось в 90-е — вбросили, как ты говоришь, в новую реальность и бросили, нужно же было как-то выживать, прежде всего женщины на себя все это приняли...

— Это как раз поразительно — женщины оказались сильнее мужчин. Мужчинам надо взять винтовку в руки — и на войну. А женщина думает о ребенке, что ему жить, как ему помочь. И сегодня, когда я записываю, женщины более интересны. Хотя у меня очень много и интересных мужских рассказов.

— По этой книге заметно, что люди уже рассказывают по-другому и во многом о другом, чем 30, 20 лет назад.

— Они откровеннее рассказывают о себе — о своих чувствах, мироощущении, гораздо шире захват происходящего. Исчез канон, по которому принято рассказывать. Когда я писала «У войны не женское лицо», существовал некий канон войны. И сбить с него было очень трудно. А уже с чернобыльской книжкой — ситуация совершенно новая, канона не было, и человек вынужден был решать, что и как он будет рассказывать, сам. Так же и сейчас, при работе над «Время second hand».

— А кстати — откуда, почему это б/у время в названии?

— Потому что все идеи, слова — всё с чужого плеча, как будто вчерашнее, ношенное. Никто не знает, как должно быть, что нам поможет, и все пользуются тем, что знали когда-то, что было прожито кем-то, прежним опытом. Пока, к сожалению, время second hand.

— А протест против «буржуазности» проходит через всю твою книгу. Я не считала, но такое ощущение, что человек десять, если не больше, недобрым словом поминают в книге эту несчастную колбасу, символ капиталистического благополучия, ради которой отказались и от идеи, и, в результате, от страны. Образ мощный — прежде всего в силу незамысловатости притязаний. Хотелось, как ты говоришь, всего попробовать. Попробовали. И что дальше?

— Мы начинаем приходить в себя и осознавать себя в мире. И не так много из того, что у нас было позади, помогает нам — каждому из нас, отдельному человеку — сегодня. Когда-то Шаламов говорил, что лагерный опыт нужен только в лагере. Мы оказались именно в такой ситуации: в той нашей стране был другой опыт.

— А ты все-таки думаешь, что это тот опыт с которым однозначно нужно расстаться?

— Я думаю, да, теперь нам надо расстаться с тем миром и строить что-то новое. Оглядеться, как люди вокруг нас живут, и пытаться самим жить по-новому. Во всяком случае, не возрождать принцип «православие, самодержавие, народность», в XXI веке это не те задачи.

— Но, смотри, вера — как раз сегодня единственное, что очень многих людей держит. Вера, церковь не как институт, а как приход, община, духовное сообщество. Прежде всего — своей заинтересованностью в человеке. У тебя в книге какой-то мужчина говорит, что он уверовал, ходит на все службы, а жена идет с ним в церковь, потому что батюшка обращается к ней «голубушка». Кстати, тут опять поразительная «рифма» из советского времени: еще одна твоя героиня — Мария Войтешонок, писательница белорусская, вспоминает, как после присоединения в тридцать девятом году Западной Белоруссии к СССР их выслали в Алтайский край, как умерли мама и старшая сестра и начались детдома, и в каком-то детприемнике ее моют, она, кожа да кости, поскользнулась на мокрой лавке, лавка высокая, а пол цементный, и чужая женщина, нянечка, ее подхватывает и прижимает к себе: «Мой ты птенчик». И сразу после этого — последние слова ее истории: «Я видела Бога».

— Может быть, в том, что уходит читатель, виноваты и сами писатели, сбежавшие в 90-е от разговора о тех проблемах, которые волновали тогда людей?

— Думаю, это прежде всего связано с образом времени, как его понимают сейчас. На Западе это связано с их рационализмом. А у нас был какой-то момент, когда казалось, что этот путь не дал нам результатов. Но сейчас многие вещи возвращаются, так же как интерес к политике, интерес к гуманитарному знанию.

— Ты читала в последнее время что-то, о чем сказала бы: о! это нельзя пропустить?

— Ну вот Ольгу Седакову читала много. В такое тёмное время, как наше, очень нужны проповедники, и ее присутствие в современной жизни для меня как фонарик.

— Ты говоришь — темное время. В 80-е годы, в перестройку Лихачёв пророчил: XX век принес страшный опыт тоталитаризма и прорывной опыт научных знаний, а новый век будет веком культуры.

— Думаю, что это у нас уже не получится, как не получилось в XX веке жить по законам XIX. Будет что-то другое. Тут надо что еще иметь в виду: само понятие культуры усложняется. Чем дольше я живу, тем у меня меньше резких делений в жизни. Жизнь, она взаимопроницаема, в ней все светится со всех сторон и нет простых ответов. У читателя тоже появился выбор. Раньше все читали какую-то одну книгу, все ее обсуждали. А сейчас спросишь — все всё разное читают. Конечно, больше всего — детективы и женские романы: потому что там узнаваемо описывается современная жизнь — новые сюжеты, проблемы, отношения. Донцова, Устинова, Маринина...

— Сейчас уже сложилась и новая «мейнстримовская» литература о современности, А тот синтез литературы документальной и художественной, который ты когда-то открыла для себя, превратился буквально в тренд. Процветает жанр документального романа, известные писатели принялись писать для «ЖЗЛ», появляются автобиографические книги под вымышленным именем, или, наоборот, человек пишет под собственным именем и как бы мемуары, но это «маска», имитация, и там могут сталкиваться реальные люди и выдуманные персонажи, или литературные персонажи обсуждают истории реально существующих людей...

— Это как раз попытки подступиться к реальности.

— Конечно. Причем в ситуации, когда человек доверяет документу и факту, а не их интерпретации.

— В документе и факте оказалось гораздо больше тайн и неожиданностей, чем мы думали. Нам казалось, что документ — простая, прямолинейная, голая вещь, а он точно так же светится временем, личностью.

— Возможно, это еще идет отчасти от такого рационализма, о котором ты говорила: изменился темп жизни, телевизор и компьютер все больше приучают к клиповости, «короткому метру», короткому информативному тексту, и уже сформировалось другое отношение вообще к слову, художественному слову — зачем нам нужны эти ваши красивости, художества, ваши пространные описания природы. Эмоция, заложенная в документе, факте, пробивает сильнее.

— Сегодня расширились границы обращения с документом. Раньше то и дело одергивали: это трогать нельзя, туда не ходи... Меня всегда удивляло: почему нельзя писать о личном, сокровенном моих героев?.. Просто нужно их хорошо защитить.

— А восприятие твоих книг у нас и на Западе чем отличалось?

— У меня на сегодняшний день вышло 125 книг. Интерес к этой стране, к этой идее — огромный, и, видимо, мне удалось найти ту форму, которая позволяет их лучше донести, раскрыть. Дело не в том, что это, как кто-то тут сказал, коллекции ужасов — почитайте книги о том, что было в Руанде, на западном рынке вообще множество книг о таких ужасах современной жизни, что мои рядом с ними — детские сказки. Есть еще одна причина, по которой мои книги были на Западе приняты сразу: описываемые в них события не были болью конкретно этого общества.

— Своеобразный эффект остранения?

— Да. Скажем, «Цинковые мальчики» во Франции — они через мою книгу об Афгане заговорили о своей алжирской войне. У «Чернобыльской молитвы» во Франции был тираж тысяч триста или четыреста, поставлены десятки спектаклей. И это связано не только с тем, что на их территории много атомных станций — что-то в нашем мировоззрении, в нашем понимании любви, жертвы во имя любви в экстремальных обстоятельствах было им близко и понятно.

— А в Японии после Фукусимы?

— Меня и до этого в Японии издавали, а после Фукусимы переиздали «Чернобыльскую молитву». У них на острове Хоккайдо есть атомная электростанция, она называется «Тамара». Помню, я приехала, когда там впервые вышла книга, глянула из окна — она такая красивая, как какой-то неземной космический объект. И на встрече с читателями работники этой станции были абсолютно уверены, что такая авария могла случиться только у безалаберных русских, а у них ничего подобного невозможно, у них все просчитано... И вдруг землетрясение всего на один балл сильнее, чем было заложено для сейсмобезопасности — и все, от всего этого прогресса остался мусор. Конечно, такие события заставляют думать и философски смотреть на мир... После 11 сентября «Чернобыльскую молитву» и «Цинковых мальчиков» стали больше читать американцы.

— Тут, наверно, интересен еще и непосредственно афганский опыт — они все-таки на годы увязли в Афганистане.

— Нам все чаще приходится задумываться над тем, что мы не властны над этим миром, как нам казалось, что есть некие другие законы, некие другие силы...

— Накануне Дня Победы кто-то вбросил в Фейсбук «У войны не женское лицо». И несколько месяцев блоги гудят — читают, делают перепосты, обсуждают... Уже, видимо, новое поколение читателей.

— И они открывают что-то другое. Книга ведь в каждом поколении начинает жить новой жизнью. Несколько лет назад «У войны не женское лицо» снова вышла в Польше — и вдруг стала «книгой года», получила несколько премий. В Швеции тоже успех. Даже издательство, когда выпускало, не ожидало такого.

— А почему ты все-таки не завершила книгу о любви, над которой столько лет работала? Мне кажется, что без нее этот цикл неполон. Это ведь было время и каких-то очень романтических порывов, светлой любви...

— Нет, этот цикл на сегодняшний день закончен. В него вошло пять книг: «У войны не женское лицо», «Последние свидетели», «Цинковые мальчики», «Чернобыльская молитва» и «Время second hand». «Красный» цикл. Всё. Вот была эта идея коммунистическая, был «красный» эксперимент, были такие люди, они были задеты, захвачены этой утопической идеей и в то же время пытались прожить свою жизнь, — и всё кончилось.

— Ты считаешь — кончилось.

— В том варианте — да, конечно, кончилось. Никто никогда не вернется в СССР. Если что-то будет — то что-то другое.

— Но пока еще — возвращаясь к началу нашего разговора — и идея, и страна, и опыт (со знаком «плюс» или со знаком «минус» — в данном случае не важно) живут в нас — твоя книга ведь и об этом тоже.

— Ну, это память живет. Это память. И мы никогда не расстанемся с прошлым — мирно не расстанемся, — если не будем о нем говорить.

Пройдет какое-то время, и уже такую книгу написать будет невозможно. Уже невозможно сегодня написать такую книгу как «У войны не женское лицо» — ушли люди. Невозможно написать такую книгу как «Чернобыльская молитва» — ушли многие чувства, спал накал эмоциональный, многие детали уже забылись. Так и тут. Я ведь десять лет писала эту книгу. Это была адская работа. И я была готова к этой огромной работе. Все надо делать вовремя. И я рада, что оказалась нужным человеком в нужном месте.

А книги о любви и о старости и смерти — это уже совершенно иные книги. Их будет писать немного другой человек.

— Какой?

— Я пока не знаю. Но другой. Человек, который сейчас больше изумляется жизни, чем раньше. Раньше меня больше интересовали и на меня саму больше влияли общие идеи и неподвластные человеку стихии: война, Чернобыль. Сегодня меня прежде всего интересует то, что происходит на пространстве одинокой человеческой души. Мне кажется, что мир смещается сюда.

Время прямой речи

Вставал за звуком звук, сплетаясь в

зыбкий полог

и белой простыней ложась на зеркала,

и черной рамкой слез, прошения и боли

очерчивая все, трансляция росла.

Тимур Кибиров

Светлана Алексиевич избрала другой путь — правда о войне в ее книгах звучит в «прямой» речи живых свидетелей войны. Надо услышать «...живые голоса, живые судьбы. Прежде чем стать историей, они еще чья-то боль, чей-то крик, чья-то жертва или преступление...». Услышать — мало. Переосмыслить, сделать крик текстом, и таким, чтобы мука сопереживания читателя выросла в со- и переосмысление событий войны.

К тому времени, когда С. Алексиевич выпустила свою первую книгу «У войны не женское лицо», о женщинах на войне было написано немало. На ум прежде всего приходит повесть «А зори здесь тихие» Б. Васильева. Трогательная и лиричная книга. Почему же С. Атексиевич избрала для своего произведения совсем другой жанр — безжалостный, исключающий минимальную возможность лирики? Может быть потому, что образный, художественный текст стушевал бы, затенил, смягчил тот пронзительный свет правды, что идет от услышанных ею исповедей-свидетельств? Или потому, что трагедия, воплощенная в образах, невольно воссоздает в сознании устоявшиеся веками мифологические типы и понятия? Ведь любой текст, «оперируюший» образами, мифологизирует сознание. А сознание уже пересоздает образы в стереотипы. Уникальный духовный опыт героинь «У войны не женское лицо» не поддается никакой типологии. Голоса свидетелей смертного ада взывают к другому: услышать их правду и запечатлеть ее в своей душе такой, какой познали ее они. А главная ее правда как нельзя лучше совпадает с поговоркой древних, гласящей, что если не забывать войну, появляется много ненависти, если войну забывают, начинается новая.

Более 200 рассказов-исповедей женщин — фронтовичек, подпольщиц и партизанок, — перемежаемых скупыми авторскими ремарками, составляют содержание «У войны не женское лицо». Ремарки эти, однако, приобретают силу сфокусированного луча, направленного в душу читателя: «Когда посмотришь на войну нашими, бабьими глазами, так она страшнее страшного» — в этих словах прошедшей всю войну простой женщины — главная идея книги.

Вторая книга С. Алексиевич «Последние свидетели» по построению аналогична первой повести. Только еще пронзительнее и горше звучат голоса-документы и еще больше психологические перегрузки, потому что детство этих свидетелей было военным, а сегодня они уходят один за другим и уносят с собой выстраданную правду, а не официальную версию о Великой Отечественной...

В контексте более поздних ее произведений становится очевидным, что, создав по существу новый жанр, писательница совершенствует его, и в рамках этого жанра совершенствуется сама. Еще в 1989 г. Алесь Адамович в предисловии к сборнику «У войны не женское лицо. Последние свидетели», рассуждая о жанре этих произведений, советовал не спешить с определением, дать ему «потрудиться», «наработать побольше», «присмотреться к самому себе». Непременно найдется кто-нибудь, кто «окрестит». Не осмеливаясь брать на себя роль «крестной», заметим тем не менее, что «жанр потрудился» и кое-какие выводы намечаются. Но об этом — после рассмотрения двух последующих работ писательницы.

С. Алексиевич слышит мир через человеческие голоса. Таково ее видение мира. «Цинковые мальчики» написаны, по определению автора, именно в «жанре голосов», как и первые книги. Ненавязчивый, чуть слышный авторский голос едва различим в многоголосии этого произведения. Но именно он, этот тихий голос, уверенно и четко руководит нестройным хором. В общем хоре, как в фуге, вдруг начинает звучать то одна тема, то другая... Мы видим, как меняется интонация: от отчаяния и гнева, перемежаясь всхлипами, уханьем, воем, — к стону. Именно к стону, слышному более всего, стону как показателю искренности. И гарантии искренности.

А гарантией служит здесь отчетливая, выверенная и строгая авторская позиция. Без единого лишнего слова. Только те слова, на которые есть право... Лирическая стихия возникает здесь как уплотнение, как сплочение текста и личности, как очень высокая степень соучастия, т.е. ответственности.

Повести предпослан парадокс Б. Шоу: «История солжет» — эпиграф, не только отражающий смысл произведения, но и являющийся той точкой отсчета, с которой начинается перелом в сознании действующих лиц афганской трагедии. Резкий эпиграф несколько смягчен шекспировской фразой на первой странице: «У существующей печали сто отражений». Эта мысль, проходя через все произведение, наполняется новыми оттенками, как в полифоническом музыкальном произведении, обретает иной смысл, звучит в унисон с евангельскими названиями глав.

Не глав даже, а трех дней, вмещающих свидетельства об афганской войне.

Перед этими тремя днями — дневниковые записи, где перечисляются все, с кем Алексиевич говорила; вслед за тремя днями — дневниковые записи после завершения книги, которые заканчиваются надписями на могильных камнях. Круг замкнулся, изменился тон, развеяна магия слов, и мы опять мысленно погружаемся в муку сопереживания и переосмысления.

Каждый новый день начинается коротеньким телефонным диалогом автора с главным героем — «афганцем», чьи страшные слова лейтмотивом пройдут через все повествование: «...Я свою правду в целлофановом мешке нес... Отдельно голова, отдельно руки, но... Сдернутая кожа...»

Эти слова — из первого разговора, когда главный герой, будто раненный в сердце, кричит: «Не трогай! Это наше!», а гудок в брошенной телефонной трубке похож на далекий взрыв. Два следующих диалога — почти те же слова — позволяют уловить изменения внутри самого разговора — не только интонационные, но происходящие и в сознании героя: его растерянность и колебания (после полного неприятия), а затем явственное желание жить и быть счастливым:

«Я жить хочу! Я любить хочу! У меня скоро родится сын... Я назову его Алешкой. Имя друга... До смерти не забуду, как я его нес... Отдельно голова... Отдельно руки, ноги... Я жить хочу! Все!!! Прощай!..»

Диалоги создают особый драматургический эффект: персонажи находятся за кадром, действуют только их голоса. Подобный прием позволяет автору сделать героя не реальным собеседником, а собирательным образом-символом сотен таких же юношей, оправдывающих себя, чтобы не сойти с ума.

В книге Светланы Алексиевич «Чернобыльская молитва» в отличие от «Цинковых мальчиков» названы подлинные имена тех, кто своими рассказами материализовали память народа об одной из самых страшных катастроф XX века. И уже не автор книги, а сама эта народная память возвращает нас к толстовскому осмыслению роли истории. В начале книги, размышляя о том, зачем люди вспоминают, один из героев ссылается на Л. Толстого: «Пьер Безухов так потрясен после войны, что ему кажется: он и весь мир изменились навсегда. Но проходит какое-то время, и он говорит себе: „Так же буду ругать кучера, так же буду брюзжать“. И Чернобыль люди хотели бы забыть, но он стал нашим домом, нашей национальной судьбой. Поэтому С. Алексиевич не могла не написать о том, что называют „пропущенной историей“.

Подзаголовок „Чернобыльской молитвы“ — „Хроника будущего“ — мог бы навести неискушенного читателя (если предположить, что найдется на нашей многострадальной земле хоть один человек, для которого не ассоциируются слова „Чернобыль“ и „Катастрофа“), на мысль, что перед ним — фантастика. Увы, это о том, что было. Но если „Цинковые мальчики“ — книга о несправедливой войне против чужого народа, то „Чернобыльская молитва“ — о войне против своего народа.

„Чернобыль открыл бездну, что-то такое, что дальше Колымы, Освенцима и Холокоста. Человек с топором и луком или человек с гранатометом и газовыми камерами не мог убить всех. Но человек с атомом...“. „Авария“, » катастрофа«, а была война... Чернобыльские памятники сродни военным.

«Афганец», прошедший Чернобыль, говорит, что в Афганистане умирать было легче. Ему вторят другие, подтверждая, что Чернобыльская катастрофа сначала вызвала недоумение, ощущение игры (как в «Цинковых мальчиках»), а потом уверенность: настоящая атомная война.

В книге нет авторского предисловия — монологи героев предваряет «Историческая справка» — сухой перечень отрывков из газетных публикаций о последствиях Чернобыльской катастрофы. А сразу следом за «Справкой», без всякого вмешательства авторского текста, начинается монолог жены погибшего пожарника «Одинокий человеческий голос». Между его первыми словами: «Я не знаю, о чем рассказывать... О смерти или о любви? Или это одно и то же... О чем?» и последними: «О смерти люди не хотят слушать. О страшном. Но я вам рассказывала о любви... Как я любила» — рассказ, исполненный такого трагизма, такой скорби, что разум отказывается верить, но и такой силы любви, что душа наполняется безмерным благоговением перед этой любовью. Последний монолог — тоже «Одинокий человеческий голос» и тоже — о смерти и любви. Смерть и любовь — черное и красное. Два этих плача-монолога — зачинающий и завершающий книгу — словно обрамляют остальные траурной рамкой, а внутри — рассказы других о том неведомом, непонятном, что случилось с ними, — об ужасе. Монологи, монологи, полные отчаяния, страха и недоумения: как добыть из этого ужаса смысл. Не способны, так как нет у человечества подобного опыта и нет возможности примерить его к нашему человеческому времени.

По отдельности — не способны. Но какой-то необъяснимой силой автор вовлекает и своих героев и читателя в процесс «добывания» этого смысла. Останавливает и погружает в раздумье не только текст монологов, но и каждый заголовок: «Монолог о том, как совершенно неведомая вещь вползает, влезает в тебя»... «Монолог без названия — крик»... Каждое название так емко, так нагружено чувством и смыслом, так самодостаточно, что работает в двух ипостасях: и как название, и как эпиграф. Расположите и прочтите все заголовки так, как они выстраиваются в книжном оглавлении (пока, к сожалению, мне доступен только журнальный вариант), и вы услышите в той же трагической мелодии, что проходит ведущим мотивом по всему произведению, диалог «своих правд» — тех правд, что у каждого — своя. Но в едином контексте, в «диалоге монологов» явственно пробивается тот свет истины, ради которой и создавалась книга.

И здесь, наверное, стоит вернуться к тому, о чем размышлял еще в предисловии к «У войны не женское лицо» Алесь Адамович — к жанру, в котором пишет Алексиевич. К жанру, не имеющему определения, но обнаруживающему свои возможности — чем дальше, тем больше. Это «больше» воплотилось в «Чернобыльской молитве» мощными полифоническими средствами. Вообще, размышления о том, как делает свои книги Светлана Алексиевич, поневоле переводят язык на музыкальную терминологию.

В том же предисловии А. Адамович, пытаясь «окрестить» народившийся жанр, перебирал возможные варианты: «Жизнь, о себе повествующая? Эпически-хоровая проза? Роман-оратория? Соборный роман? Документальное самоисследование?..» Как видим, уже тогда составной частью возможных определений были слова из языка музыки. Что неудивительно — хоровое начало присутствует во многих произведениях документального жанра... Многоголосное самоисследование жизни, когда объект и субъект как два зеркала, которые друг в друге отражаются, повторяясь многократно... Полифония «Чернобыльской молитвы» не количественного, а, скорее, качественного толка — суть ее отнюдь не в многоголосии.

Казалось бы, как можно говорить о драматургии не художественного текста? И тем не менее при отсутствии сюжета, системы образов, развития действия, наконец, и прочих атрибутов художественности «Чернобыльская молитва» поразительно драматургична. Что еще более поразительно — Алексиевич оставила себе для этого всего один-единственный художественный ресурс: выстроение собранных монологов.

(Тоне, Алла. Время прямой речи / А. Тоне

//Литературное обозрение. — 1997. — № 4. — С. 64-67.)

Литература о Светлане Алексиевич

  1. Юферова, Я. Только в любви человек равен человеку : нобелевская премия / Я. Юферова // Российская газ. — 2015. — 9 окт. — С. 12.
  2. Минкин, А. Победа русской литературы / А. Минкин // Московский комсомолец. — 2015. — 9 окт. — С. 1, 3, 16.
  3. Самойлов, А. Беззащитность перед памятью / А. Самойлов // Будь здоров. — 2015. — № 6. — С. 90-94.
  4. Гапова, Е. Страдание и поиск смысла: «моральные революции» Светланы Алексиевич / Е. Гапова // Неприкосновенный запас. — 2015. — № 99. — С. 209-223.
  5. Социализм кончился, а мы остались // Дружба народов. — 2013. — № 10. — С. 209-221.
  6. Хроника «красной цивилизации» на фоне суетного // Читаем вместе. — 2009. — № 1. — С. 6-7.
  7. Данилова, Е. Счастье — это потрясающий мир / Е. Данилова // Огонек. — 2006. — № 8. — С. 34-37.
  8. Непрозрачный мир // Дружба народов. — 2004. — № 6. — С. 189-199.
  9. В поисках военного человека // Дружба народов. — 1998. — № 5. — С. 213-217.
  10. Топе, А. Время прямой речи / А. Топе // Литературное обозрение. — 1997. — № 4. — С. 64-67.
  11. Бек, Т. Моя единственная жизнь / Т. Бек // Вопросы литературы. — 1996. — № ½. — С. 205-223.
  12. Территория отдельного человека в воюющей стране // Дружба народов. — 1995. — № 10. — С. 3-15.
  13. Суд над «Цинковыми мальчиками» // Дружба народов. — 1994. — № 5. — С. 130-155.
  14. А потом я напишу о любви... // Дружба народов. — 1993. — № 10. — С. 203-208.
  15. Земнова, А. Светлана Алексиевич / А. Земнова // Театр. — 1987. — № 5. — С. 81-88.

Произведения Светланы Алексиевич

  1. Алексиевич, Светлана. Время second hand: конец красного человека / С. Алексиевич // Дружба народов. — 2013. — № 8, 9.
  2. Алексиевич, Светлана. Время секонд хэнд / С. Алексиевич. — М. : Время, 2015. — 510 с.
  3. Алексиевич, Светлана. Зачарованные смертью / С. Алексиевич // Дружба народов. — 1993. — № 4.
  4. Алексиевич, Светлана. Зачарованные смертью / С. Алексиевич. — М. : Слово/Slovo, 1994. — 368 с.
  5. Алексиевич, Светлана. Последние свидетели / С. Алексиевич // Искусство кино. — 1985. — № 5.
  6. Алексиевич, Светлана. Последние свидетели: соло для детского голоса / С. Алексиевич. — М. : Время, 2008. — 303 с.
  7. Алексиевич, Светлана. У войны не женское лицо / С. Алексиевич. — М. : Время, 2008. — 415 с.
  8. Алексиевич, Светлана. Цинковые мальчики / С. Алексиевич // Дружба народов. — 1990. — № 7.
  9. Алексиевич, Светлана. Цинковые мальчики / С. Алексиевич. —М. : Время, 2007. — 398 с.
  10. Алексиевич, Светлана. Чернобыльская молитва: хроника будущего / С. Алексиевич // Дружба народов. — 1997. — № 1.
  11. Алексиевич, Светлана. Чернобыльская молитва: хроника будущего / С. Алексиевич. — М. : Время, 2007. — 382 с.
  12. Алексиевич, Светлана. Чудный олень вечной охоты : фрагмент / С. Алексиевич // Смена. — 2001. — № 10.
  13. Алексиевич, Светлана. ...Я говорила себе: люблю : рассказ / С. Алексиевич // Антология любви : рассказы. — М., 2008.

Рецензии на произведения Светланы Алексиевич

Рецензии на роман «Время секонд хэнд»

  1. Лебедев, С. С. Черновик эпохи / С. С. Лебедев // Библиотека в школе. — 2015. — № 1. — С. 54-55.
  2. Рецензия на роман С. Алексиевич «Время секонд хэнд» / Литература. — 2015. — № 3. — С. 41-42.
  3. Морозов, С. Секонд хэнд / С. Морозов // Литературная Россия. — 2014. — № 27. — С. 16.
  4. Карасти, Р. Рецензия на роман С. Алексиевич «Время секонд хэнд» / Р. Карасти // Звезда. — 2014. — № 6. — С. 204-215.
  5. Рецензия на роман С. Алексиевич «Время секонд хэнд» // Знамя. — 2014. — № 4. — С. 214-217.
  6. Аннинский, Л. Жить стало лучше, но противнее / Л. Аннинский // Российская газ. — 2014. — 7 апр. — С. 9.
  7. Тихонова, П. Советский чат / П. Тихонова // Независимая газ. — 2014. — 23 янв. — С. 5 (Прилож.)
  8. Бала, О. После утопии / О. Бала // Новый мир. — 2014. — № 1. — С. 197-202.
  9. Шибаева, Т. Писать расчетливо навзрыд / Т. Шабаева // Литературная газ. — 2013. — № 39. — С. 7.

Рецензии на роман «Зачарованные смертью»

  1. Турков, А. Милость к падшим / А. Турков // Литературное обозрение. — 1994. — № 1/2. — С. 86.

Рецензии на роман «Последние свидетели»

  1. Умакин, С. Осколки военной памяти... / С. Умакин // НЛО. — 2008. — № 93. — С. 234-241.
  2. Петрова, Л. В. Читательская конференция / Л. В. Петрова // Литература в школе. — 2006. — № 5. — С. 35-37.

Рецензии на роман «У войны не женское лицо»

  1. Урок по повести С. Алексиевич «У войны не женское лицо» // Литература в школе. — 2005. — № 5. — С. 24-31.
  2. Скарлыгина, Е. Рецензия на роман С. Алексиевич «У войны не женское лицо» / Е. Скарлыгина // Литературное обозрение. — 1984. — № 11. — С. 41-42.
  3. Соловьева, М. Это надо живым / М. Соловьева // Литература в школе. — 1988. — № 2. — С. 48-51.

Рецензии на роман «Цинковые мальчики»

  1. Рецензия на роман С. Алексиевич «Цинковые мальчики» // Новый мир. — 1999. — № 2. — С. 215.
  2. Суд над «Цинковыми мальчиками» // Дружба народов. — 1994. — № 5. — С. 130-155.
  3. Ришина, И. Рецензия на роман С. Алексиевич «Цинковые мальчики» // Литературная газ. — 1993. — № 37. — С. 3.
  4. Айзерман, Л. Рецензия на роман С. Алексиевич «Цинковые мальчики» // Литература в школе. — 1993. — № 2. — С. 44-50.
  5. Эпилог... // Дружба народов. — 1992. — № 8. — С. 174-181.
  6. Сухих, И. Рецензия на роман С. Алексиевич «Цинковые мальчики» // Литературное обозрение. — 1991. — № 10. — С. 54.
  7. Юдин, В. Рецензия на роман С. Алексиевич «Цинковые мальчики» // Слово. — 1990. — № 9. — С. 57.
  8. Рецензия на роман С. Алексиевич «Цинковые мальчики» // Литературная газ. — 1990. — № 13. — С. 7.

Рецензии на роман «Чернобыльская молитва»

  1. Турков, А. Рецензия на роман С. Алексиевич «Чернобыльская молитва» // Знамя. — 1997. — № 8. — С. 217-219.
  2. Липневич, В. Рецензия на роман С. Алексиевич «Чернобыльская молитва» // Новый мир. — 1997. — № 6. — С. 214-218.
  3. Ришина, И. То пятое время года / И. Ришина // Литературная газ. — 1997. — 5 марта. — С. 10.
  4. Латынина, А. Рецензия на роман С. Алексиевич «Чернобыльская молитва» // Литературная газ. — 1997. — № 4. — С. 11.

Составитель: главный библиограф Пахорукова В. А.

Компьютерный набор Артемьевой М. Г.


Система Orphus

Я думаю!