Библиографическое пособие. Курган. 2023
Увенчанный железными венками,
В лесу стоит гранитный обелиск.
К его подножью плавными кругами
Спадает ранний августовский лист.
Спадает, несмотря на время года,
Зеленым оторвавшись от ветвей.
И кажется, что чуткая природа
Не забывает павших сыновей.
Владимир Хомяков
Вся биография писателя хорошо просматривается в его книгах, в спектаклях, в кинофильмах, в публицистике. Что же касается рода его, то и он угадывается в творчестве писателя.
Из автобиографии писателя
«Родился я в 1923 году, первого июня (на Духов день) в селе Пителине, Пителинского района Рязанской области. Отец мой до революции служил на пароходе, как и деды мои, но все они из крестьянского рода. Дед по отцу Можаев Иван Зиновьевич был астраханским лоцманом, еще в прошлом веке водил суда по знаменитому каналу из Волги в Каспий. Родней я был богат - братьев и сестер было пятеро, а двоюродных, троюродных не перечтешь. Только по отцовской линии имел трех теток и пять дядьев. С одним из них, с Николаем Ивановичем Можаевым, ушел на войну в 1941 году в сентябре месяце: «В кругу скупых на слезы, ласку; в кругу семей своих, мешок наклали под завязку нам с дядей на двоих. И древней Муромской дорогой пошли мы, млад и стар...»
А всего от Можаевых, то бишь родственников из нашего села, воевало в эту войну шесть человек. Столько же пителинских Можаевых воевало и в первую мировую войну. И вот чудо - хоть и раненые, но все возвращались. У дяди Михаила шинель была прострелена в трех местах. Двоюродный брат мой Можаев Иван был ранен осколком снаряда в голову. И поправился... Работал будь здоров! А ежели напьется, то, куражась, спорит: «Клади яйцо на голову - не упадет!»
На темени кость выбита - впадина. И действительно яйцо не падало с головы. «Иван, что ж ты врачей не просил, чтоб заделали тебе эту ямину?» - «Да глупые они. Давай, говорят, ребро у тебя вынем и залатаем голову!»
- «И ты отказался?» - «Ну? Чудак-человек! Как же без ребра-то жить?»
Словом, по отцу родня моя веселая. И по матери родственники мои не скучали... Дед, Песцов Василий Трофимович, и старший дядя были моряками. Дед - активный участник революции 1905 года, служил на Черном море. После революции скрывался два с лишним года. По амнистии в 1908 году вернулся в родное село Мочилы, где не был двадцать пять лет. Привез со станции десятка полтора чемоданов, саквояжей, баулов. Бабка думала: «Добра-то сколько! Носить теперь не токмо нам - детям и внукам не переносить...»
Стали открывать эти чемоданы да саквояжи - а там одни книги. Он всю библиотеку партячейки привез. Я помню эти книги в доме деда... Неспокойный был человек -он и умер в пути. Решил, что революция в Москве да Питере не так сделана. В начале восемнадцатого года поехал в Москву, чтоб доказать кому следует: «Не так делаем!» Да поездка не удалась... Поезда остановились. «ВИКЖель» забастовал. А тут тиф. Дед заболел тифом и пролежал на какой-то станции. Привезли его домой еле живого... Умер от революции.
А дядя мой - Песцов Павел Васильевич, штурман корабля (он окончил Нобелевское училище в 1912 году), поздней осенью 1918 года на своем пароходе пришел из Каспия в Казанский затон. И там погиб в марте-апреле 1918 года.
Эта - моя близкая родословная. Но ежели заглянуть чуть подальше, то вот еще что могу сказать: все Можаевы из Пителина, т.е. моего родного села - родственники. Пращур мой Максим Короткое был участником первой Отечественной войны; после Бородинского сражения остался в отряде Воейкова, прикрывавшем под Можайском отходившую армию Кутузова от наседавших французов. Отличившимся в этом бою (их было человек 20, по рассказам предков моих) дарована была фамилия Можаевых. В наш Елатомский уезд (по тогдашнему делению) с войны вернулось двое Можаевых. Одна фамилия зачахла, а наша, от Максима Короткова, размножилась...
Вот вам моя родословная.
После окончания средней школы я поступил в ГИИВТ (Горьковский институт инженеров водного транспорта) на кораблестроительный факультет. Это было в 1940 году. Осенью по высокому указу всех студентов лишили стипендии и ввели плату за обучение - 150 рублей в год. Тогда это были деньги. Несколько месяцев (до зимы) я ухитрялся после учебы подрабатывать на пристани при разгрузке пароходов. Но наступила зима, Волга замерзла... И я взял из института отпускную с правом возвращения на 1-й курс после окончания предстоящей мне службы в Вооруженных Силах.
А там война... В конце 1943 года просматривалась уже грядущая победа, и нас, призванных из институтов, направляли на офицерские курсы и даже в высшие военно-морские училища. Вот так я и попал в Высшее инженерно-техническое училище ВМС. Окончил я его в конце 1948 года и был направлен на Тихоокеанский флот в звании инженер-лейтенанта. После смерти Сталина с флота ушел в литературу. С той поры так вот и занимаюсь этим делом. Правда, окончил еще двухгодичные Высшие сценарные курсы. Писал и стихи, и прозу, и комедии, и сценарии. И, конечно же, занимался публицистикой, критикой и пр. Выпустил в свет много книг, кинофильмов...»
Борис Можаев: воля к независимости
В 1993 году в статье «Какое оно, счастье на Руси?» Б. Можаев писал: «Более всего железная пята бюрократии давила как раз их, людей, отмеченных трудолюбием и наделенных волей к независимости. Независимость хоть слово-то и неважное, да вещь больно хороша, как любил говаривать Пушкин. Именно от того, как будет складываться судьба нашего земледельца, все и зависит: либо мы обретем в полной мере равноправие в этом мире подлунном и с высоко поднятой головой пойдем по пути, начертанному нам свыше, либо так и останемся посреди дороги с согбенной спиной да с протянутой рукой в жалкой позе вечного просителя» .
Через три года, в марте 96-го, Можаева не стало. Говорили, что ушел он так же стремительно, как и жил. В последний год жизни он - главный редактор нового журнала «Россия», но успел подписать лишь первый номер. В номере - его нижегородские заметки «Земля и воля», последние свежие впечатления об аграрной реформе в Нижегородской области. Он готовил второй номер, только что, в конце ноября, вернувшись из Севастополя, где жил на корабле. И собирался на Дальний Восток, где начинал службу как морской офицер и военный инженер. Как газетчик и как писатель. На страницах своего журнала он хотел рассказать о Дальнем Востоке голосами тех народов, которые искони населяли северные и восточные земли России. Он знал поэзию и ценил ее - еще со времен флотской и корреспондентской молодости. Он всегда предпочитал первоисточники, с ходу угадывая, насколько они первоначальны и чисты. Внезапно развившаяся болезнь сорвала эту поездку. Следующий маршрут предполагался на Алтай. Родная Рязанщина - его повседневность, в календарь не входившая. Сам исколесивший Россию, он собирался из номера в номер, сплошняком печатать Записные книжки Андрея Платонова о поездках по стране - они вышли в свет лишь сейчас. По свидетельству жены, за пять минут до конца он говорил о том, куда уйдут отпущенные стране кредиты.
«Есть такой закон, психологический или физиологический: у людей с чистой совестью и чистой жизнью эта духовная чистота к старости проступает и внешне на лицо» , - писал Солженицын, вспоминая приезд Можаева в Вермонт. И о последнем, прощальном их свидании в больнице, 24 февраля 96-го: «Вид его поразил. За эти недели болезни руки его исхудали до одних костей, едва не палочки, и мяса телесного не осталось, одна кожа. <...>
Но вот что дивно: он стал еще красивее, чем раньше! - так властно прорвалась на лицо духовная красота. Густые, нисколько не прореженные, седые кольца-пряди волос на голове увенчивали эту красоту. Выражение лица его поражало тем, что он уже несомненно не в этом мире, - тем более удивительно, что ведь Борис не знал правду своего состояния, не хотел знать, отгонял» .
Был в дружбе Можаева и Солженицына перекресток, необычайно важный для них обоих и, может быть, еще больше для всей нашей литературы, для ее истории, уже известной и той, что напрягается в ее глубине, как бы готовясь к осуществлению. Дважды возил Можаев Солженицына по Тамбовской земле. В первый раз это было в июне 1965 года. Собирая материалы к «Красному Колесу», Солженицын мечтал узнать все, что сохранилось «о томившем меня тамбовском крестьянском восстании 1920-21 года», и посетить места, им охваченные. Замысел этот остался неосуществленным, хотя в Узле II «Октябрь Шестнадцатого» уже есть главы Плужникова, будущего «гражданского вождя тамбовского крестьянства». Тогда, в 60-е годы, замысел этот наливался, набирал силу. Летом 69-го с той же целью они отправились в новую поездку.
В «Теленке» Солженицын сказал о Можаеве: «Он выражал собой вечное ровное струение (или зеленый рост) народной жизни» . В посмертных записках о друге, вспоминая поездку в сенокосную пору 69-го года, Солженицын пишет: «И всегда-то взлетчиво-подвижный Боря в родных лугах еще убыстрился, еще оживился, вот тут он был на месте, как еще нигде я его не видел, от радости он надышаться не мог, широкая улыбка его не закрывалась, - он сам как рос тут со всем растущим, перебегал и перелетал со всем одушевленным тут. И во всем, что мне показывал, поражал доглядчивым объяснением, знанием, наблюдательностью завидной. И по травам сколько мне еще додал, узнавать конскую щавель, пастушью сумку, метелочку мятлика, резучую треугольную траву сусак (когда сорвешь их - они сворачиваются)» .
В эту поездку Можаев рассказывает Солженицыну о замысле романа «Мужики и бабы»: «Сперва цветущая деревня двадцатых годов, потом коллективизация и - отметный крестьянский мятеж, который в Пителинском округе произошел в Девятьсот тридцатом» .
Пителино Сасовского уезда, в разное время относившегося то к Тамбовской, то к Рязанской области, - родная деревня Можаева. Его рассказы, очерки, повести, включая «Живого», из этих мест.
«И слушал я во все уши, - продолжает Солженицын, - и записывал, и глазами Борю поедал, как живое воплощение среднерусского мужичества, вот и повстанчества, - а до самой главной догадки не добрался, да это и такой писательский закон: догадка образа приходит чаще всего с опозданием, даже и много позже. Лишь через месяцы я догадался: да Борю-то и описать главным крестьянским героем "Красного Колеса"! - естественно входил он и в солдатство, с его бойцовской готовностью, поворотливостью, и в крестьянскую размыслительность, чинную обрядность, деликатность, - и во взрыв тамбовского мятежа. Так родился и написан был (и не дописан был, как все "Колесо", до командира партизанского полка) - Арсений Благодарев. С живого - легко, легко писалось. (Только Боре самому я о том не сказал, чтобы не нарушать натуральность. А он прочел когда "Август", затем "Октябрь", - хвалил Благодарева, не догадался)» .
«Мой близкий, тесный друг», - сказано о Можаеве в «Теленке». Но увидел, угадал он в друге повстанца 21-го года, командира мятежного крестьянского полка - главного крестьянского героя «Красного Колеса» в ту именно минуту, когда Можаев рассказывал о крестьянском восстании 30-го года, в минуту вдохновения, а следовательно, прозрачности.
Замысел «Мужиков и баб», как и «Красное Колесо», уходит корнями в довоенные годы. «...Накануне войны мы, учителя гридинской и веряевской школ-семилеток (эти села стояли в версте друг от друга), остро интересовались этим восстанием, а некоторые сами вели подсчет - кого ухлопали во время восстания, кого угнали... Надо сказать, что это восстание (в Пителино его называли именно восстанием) опалило мое детство и юность, и долго, более тридцати лет, собирал я сведения - опрашивал и записывал воспоминания уцелевших участников его и с той и с другой стороны.
...Я помню, как прогоняли этих "врагов советской власти" через Пителино: огромная колонна людей в полверсты, свернув с большака, протопала в оцеплении стрелков охраны через райцентр, чтобы "другим было неповадно". Стояли мои односельчане вдоль мостовой тихо и сумрачно; мужики сурово насупившись, бабы всхлипывали, провожая крестным знамением ту серозипунную колонну "бунтарей-вредителей".
...Позже, в тридцатых годах, я учился в Потапьевской средней школе. И там наслышался о "страстях лютых" (в Потапьеве тоже бунтовали); как с колокольни пулемет строчил, как командир застрелил парня, звонившего в набат. "На груди у матери застрелил-от". "А на той горе бабу убили - в грудь и навылет..." "А энтой обе ягодицы прошило. И смех, и слезы". "А меня беременную забрали вместе с толпой. Чуть не угнали. По дороге уж выпустили..."»
«Бесстрашный Рютин, - пишет Можаев далее, - насчитывал триста таких восстаний, как Пителинское, бушевавших по всей стране в тридцатом году. Это была крестьянская война, жестоко подавленная сталинистами».
Официальные публицисты пробовали назвать эту крестьянскую войну «вторым кулацким мятежом», подразумевая, что первым было Тамбовское восстание, Антоновщина. Возражая, Можаев говорил в 1986 году: «Даже антоновское восстание вспыхнуло стихийно, и фактически возглавлял его каменский мужик - Григорий Наумович Плужников. В кулаках он сроду не ходил. И в Пителинском восстании кулаки не участвовали. И как они могли участвовать, если все те, которых записали в "кулаки", были высланы с семьями в Сибирь, в Казахстан, на Север еще в январе 1930 года? А восстание вспыхнуло в конце февраля как реакция на сплошную коллективизацию. И вспыхнуло стихийно - в отдельных селах: в Гридине, Веряеве, Нащах, Тереньтееве, Петселе, Потапьеве - это все в мещерском лесном углу. Какие тут кулаки? Это веряевские каменщики, гридинские санники и штукатуры, плотники, нащинские бондари. Вот они-то и перепугали московские власти...
Особенно после того, как лыжный батальон, присланный из Рязани, отказался стрелять в людей. Сплошная коллективизация захлебнулась в народных волнениях. Сталин отступил на целый год. За это отступление пителинские мужики заплатили дорогой ценой. Из одного только Веряева взяли девяносто человек. Так вот... Теперь там землю пахать некому».
Когда Можаев спустя семьдесят лет писал, что «более всего железная пята бюрократии давила как раз их, людей, отмеченных трудолюбием и наделенных волей к независимости», то, говоря фигурально, он фиксировал все тот же развернутый во времени приказ № 0050/опс. Чиновничье насилие было лишь формой армейского и имело в своей основе военный характер.
То «вечное ровное струение (или зеленый рост) народной жизни», которое воплощал собою Можаев и в натуре своей, и в творчестве, происходило в нем словно бы под занесенным топором. Покоя не было никогда. Всегда была готовность к броску. Можно по-разному оценивать разные его вещи, могут устареть конкретные коллизии, в которые приходилось ввязываться ему, очеркисту и публицисту, но два крыла - «зеленый рост» и насилие - держат любую его вещь.
Он жил постоянно на сквозном ветру истории. Собственно деления времени на прошлое, настоящее и будущее для него не существовало. Текущий день нес в себе всю хронологию. Он мог сказать: «В наших местах остановили татарское нашествие, колхозы приняли только в 35-м, и здесь ходил Стенька Разин» . Для него это была одна повседневность. Поэтому «Мужики и бабы», при всей узкой и точной своей датировке (1929-1930; вторая книга - февраль-март 30-го), ни в коей мере не роман исторический. В этот роман опрокинут, как в чашу, весь опыт его собственной жизни, опыт его земляков на протяжении полувека, пережитой, как собственный, включая то, что несла народная память, бесценное устное предание, вытянутое из-под катков насильственного забвения и лжи. В бесчисленных персонажах романа узнаваемы столь же бесчисленные герои его очерков, зарисовок, рассказов и повестей. Роман о 30-м годе создавался в сиюминутных впечатлениях 70-х годов, в живых и бедственных трансформациях народной жизни, которые Можаев переживал как длящуюся трагедию. Последствия высвечивали истоки, и эти линзы фокусировали восприятие им последующих 90-х годов. Интенсивность его восприятия и реакций была столь велика, что, казалось, перед его концом - и это было впечатление не одного человека - он начинает новый обзор России на новом витке ее истории. И ушел он на новом крутом вираже. Уход его казался в те дни явлением жизни больше, чем явлением смерти. Словно он собрался за новыми силами.
Он слышал своих героев прежде, чем видел их. Спросишь его о ком-нибудь - он мгновенно покажет, как тот говорит. И всё - исчерпано. «Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не рассказывать, так совсем озвереешь» . Это - из «Старицы Прошкиной» (1966) - рассказа, в котором ключ к его повествовательности и его историзму. «Есть где было погулять» - оттуда же. И все та же чисто можаевская неразъемность времен. Живая речь не дает временам распасться, и физически истребить ее невозможно, пока не придет срок выветриться и ей. Ее не реквизируешь, не вывезешь, как зерно, не выселишь за Урал, не сожжешь, как иконы и книги, не раздашь не владеющим ею. Она остается тайным лежбищем истории, веры и нрава. Тайна эта у всех на виду, всем слышна и доступна, но перенять ее невозможно. Как говорит в «Мужиках и бабах» пастух Агафон, «человеку не дадено повелевать словом. Человеку досталось одно обхождение и больше ничего» .
Можаеву выпало сказать о воле к независимости. «Живой» создавался на подступах к роману, и зарево замысла о подавленном восстании 30-го года над этой повестью нависает. Достоинство, изобретательность и упорство, с какими недавний фронтовик Кузькин, желающий прокормить пятерых детей и свою Авдотью, всякий раз находит честный - но помимо колхоза - заработок и всякий раз колхоз и район чинят ему расправу - в истории этой закодирован простой крепостной сюжет. Закодирован прямодушно и с озорством, совершенно бесстрашным. Балаган тут несет в себе историческую драму, и Театр на Таганке, перенеся повесть на сцену, эту чисто можаевскую оптику сделал внятной всем. Спектакль был запрещен и к широкому зрителю вышел лишь двадцать один год спустя.
В середине 60-х Можаев пишет «Старые истории». В год, когда был опубликован «Живой» (1966), написана из этого цикла «Старица Прошкина», увидевшая свет лишь спустя восемь лет. Все та же, что в «Живом», глухая нищета и то же упорство в отстаивании себя на нуле. К тому же Прошкина одинока, и пламень самостоятельности поддерживается еще нежеланием дать себя унизить и вытоптать. Описание ее хозяйства по тщательности и придирчивости заставляет вспомнить описание Плюшкина. Только там - последняя ветошь распадающегося имения, здесь - попытка из тряпья и жердей соорудить дом и хозяйство. Не историю разорения прочитывает повествователь, а тщетные попытки одинокого созидания. «Осматривал я <...> и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного волей к независимости» .
История жизни Анны Ивановны Прошкиной, которая была и председателем колхоза, и парторгом (образ ее, комсомольской активистки, язвительным эскизом мелькнет в романе), - это история того, как власть и отрицание власти способны сойтись в одной душе, образуя опасный и саморазрушительный сплав. Вольница искоренений кулаков, вредителей, воров, которая крутит Анной Ивановной; не истребленная ни тюрьмой, ни разором жажда справедливости, жажда живого зеленого роста и талант к нему - написаны Можаевым так естественно, так из одного корня и в пределах одной души, что мысль о противоречиях кажется тут надуманной и праздной. Кажется, что он стряхнул с себя все пошлости о загадочности этой души и пишет как есть, как знает, как случилось у подруги его родной тетки. Зыбкость ипостасей написана Можаевым покойно и просто, с ненасильственным и нестилизованным историзмом. Оттого времена Кудеяра, разбойника, принявшего постриг, Алены, атаманши и старицы, и времена советские, теряя различия и дистанцию между собой, образуют новое - чисто поэтическое - измерение. Ассоциации тут бессильны и все равно поверхностны, только стиль способен размыть грани и обветрить рельефы в один пейзаж. И к Можаеву этот стиль пришел. Читаешь «Старицу Прошкину», рассказ небольшой, и словно погружаешься в долгое, протяженное повествование, а рассказ лишь одна из глав, одна из волн его. То ли это давно начатая летопись, то ли воскресающий жанр жизнеописаний, даже житие. Опыт повествователя велик, не вычитан, независим и ждет не столько концепции, сколько этой широкой и возможно непредвзятой, вольной повествовательности.
Острый публицист, бесстрашный полемист, скорый и мощный защитник земли и земледельца, Можаев был поэт, когда повествовал, когда «вел рассказ», даже если это был случай в одну-две страницы. Тут же делались слышны давность лет и энергий. Его артистизм открывал ему разные времена. Если в разговоре он вдруг сыграет - мимоходом, как вспыхнет, - это было не лицо только, а сжатое время, квант эпохи. Оттого и сюжеты его были сквозными, шли транзитом сквозь дальние и ближние века.
Сюжет «Старицы Прошкиной» - и этому не следует удивляться, это обычный обратный свет - спроецировался на его собственную жизнь, на сценическую судьбу «Живого». Через десять лет после того, как была написана «Старица», историю Федора Кузькина, который когда-то до войны тоже был председателем, пришли закрывать его коллеги, знатные председатели подмосковных колхозов. По существу, это стало третьим актом спектакля. Власть включила себя в соавторы, подтверждая, что модель верна и время никак ее не изживает.
Валерий Золотухин, исполнитель роли Кузькина (из интервью журналу «Россия», 1997): «Единственно, что я помню, что это был один из тех прогонов, когда яблоку негде было упасть. Когда я вышел, что меня просто поразило - я никогда не видел столько золота, да еще волнение, свет, я был просто ошарашен... от этих медалей, орденов, я увидел такое количество золота на один квадратный сантиметр, наверное, впервые. Начался спектакль, и он шел потрясающе. На просмотрах было обычно ну 150-200 человек, это одна реакция. А здесь было 600 человек - помню смех, шум в зале, очень горячий прием, аплодисменты. И я готовился, конечно, въехать на белом коне. Когда началось обсуждение, я сел на сцене, как победитель. Я был, как Кузькин, в гимнастерке, как он на суде, начистил медали...
Но тут все очень быстро пошло наоборот. Помню недоумение, растерянность на лицах Любимова и Можаева... Такого подготовленного, массового, мощного натиска, когда на белое говорится - черное, когда люди смеялись, плакали сначала, а потом говорили нечто совершенно заготовленное, вспоминая про свой партбилет... это была чудовищная акция, потому что если раньше спектакль закрывали сами чиновники, то теперь они подготовили мнение народа. Руками народа закрывался спектакль "Живой", руками специалистов по сельскому хозяйству.
Заметим, что вторая книга «Мужиков и баб» была отклонена всеми московскими журналами. Напечатал вторую книгу, где развернута панорама уже созревшего крестьянского сопротивления, сам мятеж и расправа над ним, журнал «Дон» (1987, № 1-3).
Роман «Мужики и бабы» завершается у Можаева (до эпилога) гибелью учителя Успенского, защитившего от пули карателя озорного мальчишку, бьющего в набатный колокол, созывая всех к мятежу. Посмертный облик Успенского странно схож с умирающим Можаевым, каким увидел его Солженицын в последнюю их встречу в конце февраля 96-го года.
«Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и думала о нем, смотрела на него. Она узнавала его, и нет. Его обычно подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом. <...>
Из потока скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: "И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете..."
"Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала его", - думала она, идя за гробом» .
«Моросил мелкий дождь ранней оттепели» , - обозначает Можаев тот март 30-го года. Через пятьдесят лет, в марте 80-го, он закончит роман. В ночь на 2 марта 1996 года его не станет.
Реальность словно бы вторит образу, подтверждая, что мы имеем дело с искусством.
У Можаева в романе нет главного героя. Повествование многохребетно, многоволново. Толстовские слова - «море народной жизни» - не являются здесь метафорой. В предисловии к журнальной публикации второй книги «Мужиков и баб» академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов писал, что «Борис Можаев нашел свой прием раскрытия именно массового характера борьбы. Здесь действует народ. Политический авантюризм принял настолько широкие масштабы, что преодолеть его, сломать его, вернув деревню на путь закономерных, естественных социальных преобразований, может лишь массовое движение народа» . Силы взаимодействия, силы сцеплений или распада втягивают читателя раньше и сильнее, чем точки траектории. Жизнь пространства преобладает над жизнью линий.
Образ безбрежья входит в роман сразу, хотя первая фраза диктует поступок и ставит цель: «У Андрея Ивановича Бородина накануне Вознесения угнали кобылу» . Но, следуя этой цели - найти Веселку, гордость его и славу, - мы попадаем в край изменчивых далей и превращений. Даже если они и вымышлены, то не вымышлена фантазия, их породившая. Это дали уже не луговые только, а дали и «тягучее марево» множества разных душ. Морок изменчивости, непредсказуемой, безначальной и ни к чему не привязанной, сразу освобождает нас для вольной повествовательности.
«Вот и приспело - на самое Вознесение ломать проса. Ушли мужики за лошадьми в ночь: пятнадцать верст до тихановских лугов за час не отмахаешь. А там еще табуны найти надо. Они тоже на месте не стоят. Ищи их, свищи. Луга-то растянулись вдоль Прокоши до самой Оки верст на тридцать, да в верховьях верст на полтораста, аж до Дикого поля, да в ширину верст на пять, а то и на десять, да еще за рекой не менее десяти верст, считай, до Брехова. Есть где погулять...
Тихановские табуны паслись под Липовой горой возле озера Падского. Там, как рассказывают старики, Стенька Разин стоял с отрядом на самой горе, а в том озере затопил баржу с персидским золотом. Озеро это будто бы в старину соединялось с рекой, и в нем нашли медный якорь, который перелили потом в колокол» .
Найди здесь концы…
Не лихостью и шалым норовом играет у Можаева народная воля к независимости - это лишь вензеля, и у Можаева был вкус и мера в написании их. Воля к независимости прочитывается у Можаева как воля к труду и что сам себе хозяин. «Никуда я и ни за что не уеду отсюда. Пусть все возьмут - дом, корову, лошадь... Пусть землю обрежут по самое крыльцо... В баню переселюсь - и то проживу. Прожи-ву-у! Лишь бы руки-ноги не отказали, да ходить по воле, самому ходить, по своей охоте, по желанию... Хоть на работу или эдак вот по лугам шататься, уток пугать. Лишь бы не обратали тебя, да по команде, по щучьему велению да по дурацкому хотению не кидали бы из огня да в полымя. А все остальное можно вынести...» .
Это Андрей Иванович Бородин.
Не люмпен противостоит у Можаева власти, а работник, мастер, специалист. Ему не дают работать, не дают развернуть свои возможности, которые он сам до конца не знает. Роман кипит инициативой, тут же и подавляемой. Вспышки обрываемых инициатив, и хозяйственных, и социальных, постепенно поглощаются надвигающимся сумраком сплошной коллективизации.
Повествование развивается медленно, от двора к двору, от семьи к семье, от рода к роду. Общим бунтом деревня взорвется лишь в конце, и тогда действие пойдет штопором. Но главный массив повествования - в скоплении сопротивления. Ни в Андрее Бородине, ни в Алдонине нет желания бунтовать. Они хозяева сами себе и своему делу. В основе их достоинства не гонор, а изо дня в день намываемая трудом и мыслью прочность разумного существования. Можаев прекрасно пишет эту кропотливую, ежедневно укрепляемую или сбивающуюся вязь жизни. Прекрасно и охотно. Его знания столь изобильны, что даже рамки большого романа ему тесны, и приходится обуздывать себя и смирять. Но и смирение его тоже приходит от знания. Каждый двор - свой плацдарм и погост. Свой фронт взаимодействия с властью, односельчанами и своими же домочадцами. Границы каждого двора очерчены им как межгосударственные - с чрезвычайной вдумчивостью и ответственностью. Но и подвижностью.
В ходе романа «Мужики и бабы» окаянство сдвигается в стылую, сумрачно-лиловую часть спектра. Оно освобождается от поэзии. Для повествователя конца XX века все меньше остается в нем прелести и соблазна. Когда у Андрея Ивановича Бородина угнали кобылу - с этого начинается роман, - он бросается бесстрашно искать воров. Две войны, Первая мировая и гражданская, пройденные Бородиным, резонируют в нем жесткостью и немелочностью достоинства. Вора Бородин найдет, но не беглому вору Ивану Жадову бунтовать. Здесь более важна азартная и яростная реакция Бородина на пустых похитителей, на охотников за дармовщинкой. Даже в разбойной гульбе воров нет лихости. Она у Можаева мерклая.
Иное дело подрядчик Федор Звонцов, в романе главный бунтовщик. «Чернобородый, с открытым и дерзким взглядом смоляных цыганских глаз» Звонцов - лицо и рупор бунта в его классическом, крайнем выражении, с установкой «а нам терять нечего, окромя своих цепей» . Но прежде, чем это произнести, Звонцов спалит свой дом, который поставил в 22-м, вернувшись с гражданской войны, - «пятистенный, двенадцать на десять аршин, на каменном фундаменте, под железной крышей, под зеленой... Наличники во всю стену как вологодские кружева» .
«Был он смекалист и мастер на все руки - и плотничал, и штукатурил, и сапоги тачал, и бондарничал. Потом бригаду сколотил, подряды брал... Зажил на широкую ногу» . Когда вернулся с войны, ему предлагали работать и в сельском Совете, и даже в волости. От всего отказался ради хозяйства и самостоятельности. Поэтому, когда хозяев стали грабить и выселять, он отправил жену к сыну в Нижний и приехал в санках ночью на хутор к Черному Барину, Мокею Ивановичу - сговаривать на мятеж, замахнуться «на всю эту сволочь... Башки им сворачивать и отбрасывать прочь<...> Весь народ колобродит, как брага в кувшине. Того и гляди стенки разорвет. <...> Мы им всем покажем кузькину мать. Дворы наши пожгем, чтоб ни нам, ни им. А сами уйдем в лес» .
Крестьянский мятеж в романе Можаева - это история сорванного созидания, парализованных сил, извращенных энергий. Роман движется знанием, тоской и верой, что сил много, а ходу им нет. Можаев пишет свободу как возможность открытого созидания, как труд и деятельность, которые сами ищут свой путь и определяют плечо рычага. Трагедия мятежа - это трагедия деятельных сил, вынужденных истреблять себя в мятеже. В бунт втравливают, в бунт загоняют, как в западню.
Финал романа не открыт, а распахнут. Если не уничтожено, то вытеснено и рассеяно все, что может действовать и плодоносить. Куда вытеснено? Где рассеяно? «Поднялось в суматошной толчее черным облаком и крестьянство, и разнесло его продувным ветром истории во все пределы человеческой деятельности. А земля с той поры осиротела и стала беспризорной» («Мужик», очерк, 1990).
Задумав трилогию, Можаев предполагал довести роман до наших дней. Но третью книгу он написать не успел.
«Первейший знаток русской деревни и природы» , - пишет о Можаеве Солженицын. Первоначальная природа Андрея Ивановича Бородина не мятеж, а луга: «Ехал Андрей Иванович по лугам, по вольному разнотравью, минуя округлые липовые рощицы, огибая длинные извилистые озера-старицы, обросшие еще по-весеннему кружевным, в сережках, салатного цвета ракитником, да иссиня-темными стенками податливого на ветру, шелестящего камыша. И с каждого холма открывалось ему неохватное пространство, зовущее через эти светлые пологие увалы к дальнему лесному горизонту, где мягко и сине, откуда веет дремотным небесным покоем. И так далеки были эти леса, так зыбки их очертания, что, казалось, три года скачи туда - не доскачешь.
Любил Андрей Иванович луга. Это где еще на свете имеется такой же вот божий дар? Чтоб не пахать и не сеять, а время подойдет - выехать всем миром, как на праздник, в эти мягкие гривы да друг перед дружкой, играючи косой, одному за неделю намахать духовитого сена на всю зиму скотине... Двадцать пять! Тридцать возов! И каждый воз что сарай - навьют дерева не достанешь. Если и ниспослана русскому мужику благодать божья, то вот она, здесь, перед ним, расстилается во все стороны - глазом не охватишь» .
Р. S. Спустя три года после окончания романа, защищая в Главном управлении культуры Мосгорисполкома «Бориса Годунова», спектакль Театра на Таганке, Можаев скажет: «Мне кажется, у Пушкина народ представлен и поступает, может быть, и не так, как следовало бы, но в силу обстоятельств он не мог поступить иначе. Это есть внутреннее выражение протеста и понимания того, что происходит. А безмолвие народа говорит о том, что народ достаточно хорошо понимает ситуацию. Сейчас он не мог не безмолвствовать, а через полгода мог...
Народ - море, народ - океан. В нем всплески. Ваши нападки, связанные с осуждением, - неуместны» .
...Когда читаешь воспоминания Милды Эмильевны Шноре, жены писателя, то всплывает третья мысль: как властно «род его», писателя, вмешивается уже не в творчество, а в судьбу, как бы вплетая его судьбу в свою родовую динамику. Как без всяких семейных советов род влияет на поступки и предпочтения.
Воспоминания Милды Шноре наговорены, а не написаны. Разговорная, а точнее, речевая интонация сохранена здесь, насколько позволяла внятность. Сокращения возможны и неизбежны, но интонация слишком много несет в себе, чтобы ее подчинять дисциплине письменной речи. Тем более когда говорит Милда Шноре, речь которой своеобразна еще и потому, что она латышка, русский ей неродной. К тому же ее записывали впервые. Она с трудом согласилась говорить. Она вообще впервые говорила о себе - ей это казалось странно и неловко. И все время плакала.
Моя приятельница, Ольга Лисовска, училась в Литинституте и как-то позвала меня послушать песни Булата Окуджавы. Это было весной 1962 года. Мы сидели у ее друзей, в общежитии Литинститута, слушали запись, и неожиданно к нам заглянул Владимир Сапожников с Высших литературных курсов, а потом он поймал в коридоре Бориса и его позвал. Борис шел в душ, полотенце через плечо, в клетчатой рубашке. Он извинился, сказал, что сейчас вернется, и пришел потом, уже припомаженный.
Был стол накрыт, простой, как в те годы. Я сама в разговор никогда не вступала, предпочитала слушать, что говорят, но Борис умел втянуть в разговор. Я сама потом удивлялась, а он смеялся, что я такая разговорчивая была. Только гораздо позже, когда он взял меня с собой в Рязань, в какую-то командировку, я увидела, как он умеет разговорить крестьян, колхозников. Я поняла, что он так умеет разговорить человека, что волей-неволей начинаешь говорить. Так он и меня разговорил.
А потом - Союз писателей, я работала там в Национальной комиссии консультантом, и Борис все как бы случайно оказывался в этом районе и заходил раз-другой. Я тогда недавно получила комнату от Союза - это было такое счастье, до того все мучилась, снимала. Друзья требовали отметить мои именины и новоселье, и Борис тоже: возьмите меня с собой. Его посылали в какую-то командировку в Иваново, и он вернулся на несколько дней раньше, чтобы успеть на мои именины...
А как я в Москву попала?
В 1949-м я окончила среднюю школу в маленьком городке Лимбажи, и мне очень хотелось увидеть мир. Я жила в Латвии, на берегу моря, и все родственники мужского пола были моряками, капитанами дальнего плавания. Папины два брата и мужья двух сестер тоже были капитанами. Я могла часами сидеть на берегу моря, смотреть на волны, на закат солнца или дожидаться, когда проплывет вдоль побережья небольшой белый корабль, который три раза в неделю развозил пассажиров и товары. Дома на чердаке можно было найти всякую всячину: огромные клешни крабов, «пилы» от рыбы-пилы, скорлупу кокоса, очень красивые большие раковины теплых морей, глобус с изображением зверей, корабельные книги... И все эти слова - Кардифф, Амстердам - такое завораживающее звучание. Я о географии еще ничего не знала, а приходили какие-то непонятные открытки с какими-то незнакомыми видами. На побережье почти в каждом доме жили моряки: где капитан, где штурман, где простые матросы. При советской власти большинство из них «осталось на берегу». А во время немецкой оккупации всем хозяевам надо было выполнить «гужевую повинность» - вывезти определенное количество дров, пиломатериалов. И старые седые капитаны, прекрасно чувствовавшие себя на море, терялись. Долго забавлялись по поводу одного соседа, который сказал, вернувшись из леса, что на корабле он бы там запросто развернулся, а на санях - никак.
Родители мои были крестьяне. Крестьянская семья. Мы жили на самом берегу. Отец уже выкупил землю и занимался сельским хозяйством. А в прошлом все было связано еще и с рыболовством. Земля была не наша. Арендовали ее у священника - приходские земли были. Хуторов пять вдоль моря и среди них - наш хутор Уки. Наша семья жила здесь с XVIII века, где-то с пятидесятых годов. Прадед мой Микелис Шноре умер молодым, в сорок один год. У него было трое сыновей. Старший сын Янис, мой дед, - ему тогда было всего 17 лет - сумел стать капитаном дальнего плавания и поднять своих братьев, одному из них ко времени смерти отца было семь лет, а другой был совсем грудным. Средний брат Петерис был одним из первых латышских «крестьянских» капитанов, пересекших Атлантический океан на паруснике, построенном на нашем побережье, рядом с нашим домом. Петерис был не только мореходом, у него были широкие научные интересы.
Когда мы уже поженились с Борисом, я, не советуясь с ним, прервала свою совсем недавно возобновленную переписку с родственниками. Борис рассказывал про все гонения на него по разным поводам, и я решила, что нельзя допустить, чтобы еще и по моей вине ему чинили неприятности.
Детям я довольно рано сумела внушить, что они обязаны держать меня в курсе их дел и что мы сумеем прийти им на помощь, только если будем твердо знать всю правду. У нас часто было очень и очень туго с деньгами, но детям я объяснила, что зато им никогда не будет стыдно ни за одну строчку, написанную папой, ни за одну подпись. Может быть, в этом тоже была частица того обеспеченного, надежного тыла, за который Борис нас благодарил.
Борис очень и очень любил наш старый, неизвестно когда построенный дом. Ему больше ста лет. Возможно, и больше ста пятидесяти. Строился он в два приема. Первая половина не маленькая -четыре довольно большие комнаты, кухня, большая прихожая и веранда. У деда была большая семья - три сына и три дочери, и он решил пристроить к старому дому еще две большие комнаты (эти комнаты так и числились за мной все долгие годы моего отсутствия, и они были чистые, их было легче отремонтировать, что Борис и сделал сам, в первое же лето, еще до рождения дочки).
Наш первый с Борисом приезд в мой родительский дом на хуторе Уки был в конце марта 1963 года. Я была в командировке на ежегодном семинаре молодых авторов, который проходил всегда во время весенних школьных каникул. Борис настоял, что надо подумать, где я буду жить во время декрета в жаркую пору лета. В моей малюсенькой комнатке в коммуналке, сплошь заставленной самой необходимой мебелью, это было немыслимо. Борис приехал к концу семинара, и мы поехали ко мне домой. Сошли с автобуса у кладбища, положили на могилы небольшие весенние букетики и пошли пешком до моря, километра четыре-четыре с половиной. Я не была дома, наверное, лет пять или шесть, с той своей дикой поездки в Курземе, когда я искала могилу брата Яниса. Во время своих командировок в Ригу я приезжала на кладбище, там сидела на скамеечке у могил или ходила по кладбищу и на следующем автобусе возвращалась в город. Я знала, что дом погибает, но что делать, не знала. Не могла я его своими руками продать, но и поднять его не могла. От волости там селились люди, но никто ремонтом не занимался, и когда находили что-нибудь получше - уезжали.
Мы застали дома только мамашу Граудинь, единственную из большого семейства, которое тут поселилось во второй половине сороковых. Дом был в жутком состоянии - хозяйственная пристройка перед домом совсем развалилась и вся насквозь просматривалась; со стороны моря верандочка просто перестала существовать, торчали пустые изломанные окна, и вся земля - в битом стекле, крыша верандочки обвалилась, и на чердак «вход» был свободен. Внутри дома все было закоптелое, черным-черно. Оставленные за мной две комнаты были по-прежнему закрыты на ключ. Там тоже местами обвалилась штукатурка и обои отвалились, но не было копоти. В них было очень сыро и холодно. Мы стали топить, и пошел жуткий угар. Долго проветривали и топили и все равно чуть не угорели, проснулись с ужасной головной болью и тошнотой. И этой ночью, 26 марта, моя девочка впервые шевельнулась и родилась 10 августа.
Борис успокаивал, что все еще поправимо. Поначалу он сам занимался ремонтом. Летом отремонтировал мои две комнаты, потом нашли рабочих, чтобы ремонтировать другой конец дома, договорились с ними. Они пришли, развалили печь, повыкидывали в окно кирпичи. Борис, договорившись с ними, отвез меня в Ригу рожать, а сам уехал в Свердловск, на киностудию. Когда я вернулась с девочкой на хутор, забавно было получать телеграммы: «Продолжай ремонт». Никто из печников больше не появлялся, после того как они «застолбили» участок. Каково же было удивление Бориса, когда он вернулся и увидел, что ремонтники больше не приходили. Он говорил, что никак не ожидал, что в Латвии мастера могут быть такими же необязательными, как в России.
Ремонтом мы потом еще долго занимались, каждый год что-нибудь делали. Веранду построили, какие-то комнаты ремонтировали. Привели дом в такое состояние, что с 1968 года с нами туда каждый год приезжали московские друзья с семьями. Борису там хорошо работалось. «Кузькина» он написал на верандочке за 21 день. Там же были написаны и «Булкин» и «Полтора квадратных метра», большинство рассказов. Кроме того, каждое лето, железно, в сенокосную пору, Борис уезжал в свое Пителино, на Рязанщину. Он вместе с односельчанами косил траву, помогал двоюродному брату, чтобы вечерами у костра со стариками вспоминать былые времена, - собирал материал для «Мужиков и баб». Сама идея написать об этом у него была давно, еще в начале нашего знакомства он говорил, что хочет написать трилогию: коллективизация; все бедствия, когда забрали отца и мать осталась одна с пятью маленькими детьми перед войной; и третья часть - пятидесятые годы, после разоблачения культа личности. Рассказывал он об этом в начале 1960-х, так что речь шла практически о современном периоде.
Борис очень много делал по дому, сажал новые фруктовые деревья, вскопал «целину» для всякой зелени, и вообще мы к концу лета переходили на «подножный» корм. Мои домашние не ходили по грибы, считалось, что у нас не те леса, а Борис обожал это занятие. Он всегда приносил по корзине плюс еще целлофановый пакет, который всегда был в кармане или в машине. У него был настолько опытный глаз, что он мог по дороге где-то вдруг остановить машину, нащупать целлофановый пакет, сказать - «ты посиди тут немножко», вылезти из машины, перепрыгнуть через канаву и... минут через пятнадцать-двадцать он возвращался улыбающийся, довольный и демонстрировал, каких красавцев нашел. Иногда рассказывал, как эти грибы спасали их голодную ораву, когда отца забрали.
Я очень благодарна Борису за то, что он сразу занялся памятником на кладбище. Много лет у меня там ничего не было, а он, при всей нашей бедности, сразу заказал. Еще я ему благодарна за то, что в первые семь лет, когда мы туда ездили, пока у нас не было машины и приходилось на велосипеде ездить во все магазины (минимум за пять километров), он по утрам, уезжая, обязательно говорил: «Нарежь цветы, я отвезу на кладбище». Мне иногда казалось, что, может быть, оттого, что он не знал могилы своего отца, не мог отнести туда цветы и родительский дом у него сгорел, - он так трогательно относился к моим. Я сохранила могилы своего прадеда, умершего в 1867 году, и прабабушки, умершей в 1905 году.
Удивительна была способность Бориса знакомиться с людьми. Ему все и всё было интересно. Особенно он любил стариков. И они любили его, потому что встречали в нем участие и понимание. Всякий раз, как он возвращался из какой-нибудь поездки (первые 6-7 лет на велосипеде (!) он исколесил всю округу), он непременно привозил какую-нибудь историю. Он даже людей знал лучше, чем я. Ведь в том 1944 году я была еще подростком, а потом уже никогда не жила тут, лишь изредка приезжала.
Интересно было, как менялось отношение местных к нам и особенно к Борису. Это деревня, и, конечно, там неодобрительно отнеслись к тому, что я, после всего, что случилось дома, уехала в Россию, в Москву. С предубеждением отнеслись и к тому, что я вышла замуж за русского. Потом отношение менялось буквально с каждым годом. Помню, соседка, которая больше всего меня осуждала, вдруг как-то выбегает на дорогу, несет красивые помидоры из своей теплицы и баночку сметаны: «Сделаешь Борису...»
По соседству жил старый, почти слепой капитан дальнего плавания - мы ходили к ним, когда надо было куда-то позвонить. Борису было интересно с ним - он много повидал за свою жизнь, но и ему было интересно от Бориса узнавать о жизни в России, о его поездках. Когда появилась машина, они, услышав, что он поехал куда-то, буквально ловили его на обратном пути, чтобы зазвать к себе поговорить. На другом хуторе жил вернувшийся из Сибири сосед, который тоже всегда старался поймать Бориса на дороге, чтобы поговорить. Борис со стариками все обсуждал, узнавал, какие урожаи снимали в то время, когда еще сами были хозяевами, какие снимает теперь совхоз, еще в сороковых, послевоенных, занявший как-то второе место в Союзе! Дома переживал - как же так можно: тут земли гораздо хуже, чем в России, а урожаи гораздо выше, - переживал за своих земляков, которых отучили в полную силу работать. Переживал, когда узнал, что сносят остатки имения на берегу пруда, в котором когда-то останавливался Мюнхгаузен. Все возмущался: отремонтировать бы и экскурсантов водить! Переживал и возмущался, когда в Латвии с середины семидесятых все пошло вниз и вскоре мы уже брали с собой из Москвы кое-какие продукты. Говорил - осчастливили, оказали доверие и приравняли к России. Не только прилавки стали пустыми, пустым стало и море, в котором тоже применили какие-то современные «прогрессивные» методы и уничтожили угря. Толком не знаю, но, кажется, электрическим током глушили для удобства ловли. Соседи рассказывали, что после такой рыбалки море выбрасывало мертвую рыбу на берег.
Борис с ходу стал говорить по-латышски. Какое новое слово узнает, тут же применяет. За столом и даже в магазине все изъяснялся по-латышски. Бывали и забавные случаи.
Я обычно оставалась дома, дети были еще совсем маленькими, а Борис нас обеспечивал всем необходимым. Как-то раз в районном городке он решил купить яйца, а тары с собой не было. Продавщица дала ему 30 яиц в картонке с ячейками и еще сверху накрыла другой картонкой. Пассажирский автобус, который курсирует в районе, небольшой и, как обычно, переполненный. Уже перед отъездом автобус вместе со всеми штурмом берет и Борис и - вежливо так - обращается к пассажирам: «Uzmanodbu, uzmanodbu». Автобус разразился смехом. Борис растерялся - он же просил их об осторожности. На самом деле он перепутал окончание слова (Uzmanodgu - Uzmanodbu), и вместо «Осторожно, осторожно!» получилось «Внимание! Внимание!». Но ничего, яички привез.
По утрам Борис вставал рано, уходил купаться, разговаривал с мамашей Граудинь, которая по-русски совсем не знала, или с проезжающими соседями и возвращался со свежими новостями. Однажды возвратился растерянный и говорит: «Кто бы мог подумать, Гайлис (это мастер, который строил нам новую веранду) казался таким уравновешенным, спокойным человеком, а тут мамаше Граудинь голову разбил». - «А ты откуда знаешь?» - «Как -- откуда? Я же сам видел кровь, и она все повторяет: Гайлис, Гайлис». - «А он?» - «Да его нет. Наверно, на выходной перебрал, теперь опомнился и уехал». Оказалось, у мамаши Граудинь был дурной петух, она утром зашла в курятник забрать яйца, а петуху это не понравилось, он и наскочил на нее и клювом или когтями поранил ей виски и щеку. Петух по латышски даШз, так что мастера нашего звали, если на русский перевести, Петуховым.
Люди, с которыми Борис встречался, хорошо к нему относились. Заведующий местным магазином мог сам предложить ему поступивший в продажу приемник «Спидола», принимавший на коротких волнах. У Бориса не оказалось денег с собой, так тот сказал: «Ничего, привезете в понедельник». В другой раз мог предупредить, что утром привезли свежее мясо, не нужно ли? И вынести завернутый отличный окорок. Борис был знаком и с председателями ближайших колхозов, с директором совхоза, знал их трудности, знал, какие урожаи. Он даже в одной из своих статей писал про нелепый коровий дворец, построенный по львовскому методу - на несколько сотен голов. Доярки называли его коровьим Бухенвальдом, потому что пастбищ поблизости не было, перегонять коров приходилось на большие расстояния, при прогоне коровы вытаптывали то немногое, что было. Помещение было каменное, сырое, коровы простужались на сквозняках, телята погибали.
Когда уже дом был более или менее отремонтирован, у Бориса появился свой «кабинет». В старой части дома он содрал потолочные доски с громадных балок. Поскольку Борис по специальности инженер-строитель, он знал, чем надо эти балки обработать, и знал, чем их покрыть, чтобы они смотрелись естественно. В то время он уже нанимал мастеров. Еще он сделал там камин. Это стало самым любимым местом в доме, но допускались сюда только самые-самые... Там было и громадное мягкое кресло, книжные полки и на стене картина с изображением одного из «первенцев»-парусников, построенных у нас за садом, на берегу. Под картиной он прикрепил две пилы от рыбы-пилы, на камине поставил очень красивые розовые раковины теплых морей... он любил извлекать на чердаке «всякое такое». А однажды извлек из печки мамаши Граудинь тот самый документ деда, разрешающий заходить во все порты России... Мамаша Граудинь так и сказала: «Я же, Милдинь, у тебя там подчищаю на чердаке всякий мусор...» Человек она была в самом деле добрый и - как могла и понимала - старалась помочь.
Живой
Социальный писатель, конечно же, подавил в нем всё остальное. Тогда, при его жизни, это казалось крайне остро и крайне нужно. Собственно, и знаменитость свою, и популярность Борис Андреевич приобрел как острейший социальный писатель. И пьесу взялся ставить Юрий Любимов на Таганке по повести «Живой» не по причине высокой художественности прозы, а прежде всего за её неприкрытую социальность... Но прошли годы, и оказалось, что в своих спорах о коллективизации, о проблемах сельского хозяйства, о фермерстве, о неперспективных деревнях Борис Можаев всегда оставался в своем времени. По сути он до предела был именно советским писателем, как бы ни критиковали его порой в партийных газетах. Он и в острейших деревенских очерках своих прежде всего хотел улучшить отношения крестьянина и власти: «Мне скажут: это, мол, не литература, а экономика. Извините! Отношение земли и человека - вопрос прежде всего социально-нравственный, а потом уж экономический... Автору хотелось показать, что жизнь не топчется на месте, а упорно продвигается вперед. Все наши сегодняшние достижения в деревне значительно выигрывают от сопоставления с недалеким прошлым, когда некоторые колхозы, как говорится, «лежали на брюхе».
Иные могут возразить, что таким своим предисловием к книге писатель спасал от цензуры свою прозу. Нет. Это было его социальное кредо. Не останавливаться лишь на характерах и пейзажной описательности, а влезать в самые сложные производственные колхозные отношения. Он даже со своими коллегами, известными писателями-деревенщиками Евгением Ивановичем Носовым и Гавриилом Николаевичем Троепольским, рассорился, упрекая их в излишней безмятежности и деревенской идиллии. Ему и «Лад» Василия Белова тем же идеальным отношением к крестьянскому быту не нравился. Он стремился понять всё новое, что приходило в деревню. Стремился что-то пообтесать, что-то исправить. Он чувствовал себя везде - хозяином, своим человеком. Это о таких, как Борис Можаев, пелось: «Человек проходит как хозяин необъятной родины своей...» И боролись-то наши номенклатурщики, будущие перестройщики, прежде всего с такими непоседливыми советскими хозяевами. До всего ему было дело. Немало я в те годы поездил с Борисом Андреевичем в писательских поездках. Придем, бывало, как бы для отметки в обком партии, на официальные приветствия. Официальная чашка чаю, и уже секретарь обкома готов раскланяться и убежать. Не тут-то было. Борис Андреевич спросит его и про озимые, и про норму, и про «горючку», и про среднюю зарплату крестьян, а то еще и оспорит, начнет доказывать свое... Живой, одним словом. Таких наши начальники никогда не любили. Ни при царях, ни при генсеках... Уж лучше для них тихий антисоветчик: сидит в углу и ехидные реплики бросает. И при том еще чувствовалась в Борисе Андреевиче офицерская закалка, умение говорить прямо и точно. Ему бы председателем крупного колхоза быть: или Героем Соцтруда стал бы, или в тюрьму за прямоту свою сел. Одно из двух. Но уж лапотником, деревенским ортодоксом, тихим идеалистом деревенского рая он не был никогда.
«Автору трудно судить самому, насколько типическими нарисовал он отобранные им характеры. Но одно обстоятельство следует отметить: при всей любви моей к литературным, фольклорным истокам и традициям, при всем стремлении проследить «связь времен», отмеченную переходящими чертами национального выражения из одного поколения в другое, я пытался схватить и выразить еще и те новые достоинства, которые сформировало и утвердило в облике моего современника наше время...»
Помню, как схватились мы с ним в споре в редакции издательства «Советский писатель»: народный тип или конкретный характер важнее в прозе? И он-то отстаивал характер, хотя уже тогда создал, надеюсь, на века, тип своего вечно живого Кузькина. Он ведь даже в своем Кузькине искренне видел не просто «маленького человека», а крестьянина, сформированного уже советским временем. «Я вас спрошу: «Назовите мне такое дореволюционное произведение, где бы обыкновенный мужик схватился с предводителем уезда и выиграл бы дело?» Не назовете. А я написал повесть о том, как рядовой колхозник одолел в тяжбе председателя райисполкома... И смею вас заверить, не погрешил против истины... Именно такой случай я и описал. И недаром на сторону рядового колхозника становятся и секретарь райкома партии, и представитель обкома, потому что восстановление принципов справедливости есть не только норма нашей общественной жизни, но и рабочий принцип каждого партийного руководителя...» Вот и боролся всю жизнь Борис Андреевич, как флотский офицер, смело и прямо за справедливость в общественной жизни. И его очерки приводили к конкретным результатам. Иной раз снимали и крупных начальников. Он искренне гордился своими очерками. Он вводил темы очерков в свою социальную прозу. Он упорно не хотел быть просто писателем. «Есть еще одна особенность литературного ремесла, которую автор осмелился вволю предложить вниманию читателя -это склонность искать прямые ответы на некоторые проблемы повседневности. То, что по неписаным законам является скорее предметом, заслуживающим внимания публицистики, а не изящной словесности. У автора есть определенное убеждение: духовный склад литературного персонажа может раскрывать мысли о так называемом общественном устроении ничуть не меньше, чем тонкие интимные переживания, вызванные прикосновением к вечной теме любви или ненависти».
Вот еще один Маяковский от русского поля в нашей литературе нашелся, наступающий всё время в своей прозе на горло своей собственной песне. А я бы выделил в Борисе Можаеве прежде всего писателя редкого гротескного дара. Даже в «Живом» - лучшей его повести - этот дар упорно прячется под слоем сложных социальных взаимоотношений его героев. Даже в этой классической его повести паутина сиюминутных социальных проблем обволакивает порой главное - судьбу маленького, но увертливого, хваткого и юморного, неистребимого и бойкого Федора Кузькина. Такие русские ребята и взяли в свое время Берлин и Прагу, Вену и Будапешт... В Федоре Кузькине есть что-то и от Василия Тёркина, и от бравого солдата Швейка, и даже от сероев Кафки.
Перечитайте сейчас «Живого». Забудьте о той или иной социальной системе взаимоотношений, о советской терминологии, и вы увидите причудливое сочетание реального и фантастического, карикатуры и строгого правдоподобия, увидите бахтинские верх и низ сразу, и карнавал масок не хуже, чем у Рабле, и гоголевскую фантасмагорию, и щедринский социальный юмор. Через простоватого мужичка Федора Кузькина, воюющего, кстати, не только с начальством, но и со многими своими односельчанами, писатель пробует поставить самые кардинальные проблемы человеческой жизни. Кузькиным, как огнем, он обжигает дремлющие чувства своих земляков. Обратите внимание, ведь Федор Кузькин как бы и не совсем колхозник, не совсем тот самый хозяин, о котором мечтал Борис Можаев. Он не тракторист. Не комбайнер. Не пахарь, в конце концов, он и работал-то на какой-то, как говорят, «еврейской работе» - доставалой, экспедитором в колхозе: «то мешки добывал, то кадки, то сбрую, то телеги...». Таким как бы сроду и зарплата большая не полагалась, мол, сами излишки соберут. Тут недоучтенный самим писателем гротескный контраст еще и в том, что русского совестливого мужика Кузькина посадили на совсем не совестливую и как бы не русскую работу. Целый год доставалой был, для колхоза все, что мог, достал, а о себе и своей детворе позабыл. Вот и остался с пустыми трудоднями. Можаев интуитивно правильно выбрал должность Кузькина. Поставил бы его комбайнером или трактористом, и сюжет другой пошел бы. И жизнь бы пошла более сытная. Врать-то Борис Можаев в прозе не умел. И скрывать, что те, кто при хлебе напрямую работали, жили сносно, он тоже не желал. Вот пишет Можаев о Кузькине: «Он и раньше догадывался, что трудодень пустым будет, хотел махнуть из экспедиторов куда-нибудь к хлебу поближе. Но - прохлопал ушами, прособирался...» Но ведь и позже, после расправы на исполкоме, а потом справедливой защиты героя в райкоме партии, сначала идет он работать в охранники - лес сторожить. Потом на пристань шкипером. Всё какие-то несерьезные, халтурные, что-ли, должности осваивал Федор Кузькин. Не в строю. Это как писатели в те же годы все в дворники или кочегары нанимались. На обочине жизни. «И потекла она, неторопливая, как Прокоша, спокойная шкиперская жизнь...» Но не такой человек Федор Кузькин, чтобы себе спокойную жизнь устраивать, нет у него ни смирения, ни терпения. Один огонь. Он ведь этот огонь иной раз и сам вызывал из окружающих. Он из тех, кто всегда нарывался, как и дядья его покойные, с силой немереной. Таких и в инквизицию жгли на кострах, таких и нынче особо не жалуют. Не вижу я, к примеру, в Федоре Кузькине никакого будущего капиталистического фермера. Не получился бы. Вот батраком пошел бы. А потом, во имя социальной справедливости, и амбар бы своему фермеру поджег. Нет, не советскую власть ругает в повести Борис Можаев. А осознанно, или по счастливой случайности, вывел он в литературе еще один русский национальный характер. И даже не характер, а тип неуживчивого борца за справедливость, выбирающегося живым из любых передряг.
Кончилось какое-то можаевское везение, бравого и стройного писателя с выправкой морского офицера, за которым еще табуном бы девушкам ходить положено, с франтоватой бородой - судьба рановато забросила уже в мир иной. Всего и было-то ему - семьдесят три года. А сколько замыслов новых возникало в его дерзкой голове! Не думаю, что жизнь его сломалась из-за частых партийных и литературных гонений. Они лишь подзадоривали его, и он, подобно своему герою Кузькину, посмеиваясь, отряхивался от любой клеветы в свой адрес да еще старался побольнее достать обидчика.
Смирным-то никогда не был, сдачи всегда давал. Уже в годы перестройки, когда он, довольно быстро разочаровавшись в демократах, увидев наяву, как именно ими, к тому же сплошь бывшими партократами, теми же самыми Мотяковыми, добивается и разворовывается родная деревня, стал писать о геноциде русского народа, о проданной деревне, о заброшенной земле - ему сразу же отказали в публикации все хваленые либеральные издания. И он звонил мне в «День» и говорил: «Выручай, Володя... не пускают в печать мою деревню демократы». Так он стал автором «красно-коричневой» печати. Кстати, кто только в те тревожные годы не становился нашим автором: Владимир Максимов и Андрей Синявский, Александр Зиновьев и Владимир Дудинцев, Владимир Солоухин и Сергей Бондарчук... Почти все те, кого гоняли партократы, стали неугодны и новым властям, включая и давнего друга Бориса Можаева Александра Солженицына. Можаев был неугоден всем, кто разрушал русскую деревню, разорял русских крестьян. Он был необходим всем, кто любил русскую литературу. Кстати, Борис Андреевич Можаев очень ценил и превосходно знал всю русскую поэзию, русскую песню, фольклор. Он создал за свою жизнь больше, чем собрание сочинений, он создал живой литературный тип. Его Федор Кузькин - уже вечный посланник русского народа в мировой литературе. Даже смертью своей Борис Можаев объединил всех, кому воистину дорога Россия. Мы стояли у гроба рядом: Александр Солженицын, Владимир Солоухин, Станислав Куняев... Мне кажется, Александр Солженицын очень верно определил путь писателя: «Сам - уроженец среднерусской деревни, великолепно знавший русский крестьянский быт, он зорко следил за теми, тогда смелыми начинателями, самородками, которые в разных концах страны пытались вытащить русскую деревню из колхозного болотного обмирания, найти путь к разумному производительному труду... Ни тогда не дали, да и теперь не дают... Флот был его второй большой любовью. И вот в последние недели его жизни, уже тяжело больной, преодолевая свою немощь, он нашел порыв отправиться в последнюю свою поездку - в Севастополь, преданный нами город русской славы. И еще в последние свои недели он испил горечь погибающего флота... И последние дни его, когда он находил еще в себе силы для связной беседы, для рассуждений о чем-то, он не говорил о личном, о малом, он говорил о ранах нашего Отечества... Говорил снова о деревне, которой никак не дадут прорваться к ладу и смыслу...»
В каком-то смысле это и было его счастье - жить жизнью своего народа и жизнью родной литературы. Он не знал, каков его собственный «золотой запас». Как часто бывает в литературе, он в своем творчестве больше всего ценил отнюдь не то, что принесло ему славу. Он чересчур разбрасывался при жизни, находя все новые и новые жилы. Он влез в большой многолетний роман «Мужики и бабы», стремясь впервые рассказать запомнившуюся ему правду о крестьянских восстаниях, но перестроечная лихая публицистика опередила его. Заполонила все журналы этими горячечными темами, пресытила ими читателя и... так же внезапно схлынула, перейдя уже на разрушение привычного менталитета русского народа. «Приехали, нашумели, взяли, что ближе лежит, и прощай, - думал Сережкин. - А ты возись тут». Эта фраза из раннего рассказа Можаева «Власть тайги» подходит и к сути финальной части жизни писателя. Он был явно чужим в редакциях либеральных газет. Своей имперскостью, народностью, правдоискательством, борьбой за русский Севастополь. Его отсекли решительно и хладнокровно. Он как-то незаметно для себя стал почти одиноким. И тут-то на него навалилась болезнь. Ходил на своего любимого «Живого» на Таганку и там видел чужих ему людей. Он сам вдруг стал повторять судьбу Кузькина. Изгоя и отщепенца среди своих. Выручали жизнестойкость и неистребимая тяга к бунту, к народной пугачевщине. Борис Можаев не любил романтику ни деревенскую, ни городскую, ни военную. Он рано узнал ей цену. Не любил песен Окуджавы, прозы Бориса Васильева о девчатах, легко разбрасывающих по углам немецкий спецназ. Его герои не видят и не жаждут легких побед, а часто и вообще побед не видят. Такова жизнь. И тем более они счастливы такой трудовой жизнью, заняты своим необходимым делом.
Он был всегда на стороне строптивых, пусть это будут секретари райкомов и председатели колхозов, большие начальники, спасающие землю и урожаи, останавливающие повороты рек и заботящиеся о памятниках старины. Пусть это будут заботливые мужики, спасающие свой хлеб от уполномоченных
и гибнущие в процессе неистовой коллективизации, берущиеся за оружие и выступающие против власти. Пусть это будут дети расстрелянных и высланных, уже смирившиеся с властью и старающиеся из колхозов извлечь для народа все наиболее ценное. Он не был ни в жизни, ни в политике своей ни красным, ни белым, ни зеленым, он был хозяйственным. Был организатором. Был командиром. И вся его большая проза, его знаменитые, нашумевшие на всю страну очерки посвящены умелым хозяйственникам. Но когда оставалось время, он отодвигал от себя эти важные социальные проблемы и с любовью всматривался в так называемого «маленького человека», в одиночку выкарабкивающегося из всех трясин жизни, не теряя ни юмора природного, ни жалости и любви. Эти его «последние герои» - тоже из разряда строптивцев, но других строптивцев. Эти строптивцы, скорее, противостоят уже всему миру. Отверженные. Гротескный ряд таких героев, намеченный в «Живом», был потом продолжен в такой же небольшой повестушке «Полтора квадратных метра». Согласен с критиком Андреем Турковым, тоже обратившим внимание на особенность можаевского дара. «Перед нами - классический гротеск, жанр в деревенской прозе редчайший и «отмежеванный» себе Можаевым не только в этом случае (напомню повесть «Полтора квадратных метра»), где вконец обнаглевший, привыкший к всеобщему безгласию бюрократический произвол достигает поистине геркулесовых столпов».
Впрочем, и сам Борис Можаев не отказывается от своей гротескности: «Произведение искусства вовсе не обязано копировать жизнь, общество... Порой оно показывает уродливое изображение этого общества, нелепое, фантастическое». Жаль только, автор, так же как и критик Андрей Турков и другие почитатели редкого можаевского дара, не сумели принять этот дар -как главную основу его творчества. После Салтыкова-Щедрина, может быть, впервые в русской литературе появился у нас такой мастер, это не Зощенко, не «серапионовы братья», там скорее не гротеск, а пародия, высмеивание. У Бориса Можаева возник некий вариант русского неосознанного кафкианства. И эта чудная параллель из «Живого» и «Истории села Брёхова, писанная Петром Афанасьевичем Булкиным». Кузькин и его антитеза, такой же живой и выживающий во всех переделках, но лишенный строптивости и пугачевщины Петр Булкин. Один - неистовый ревнитель на века, такие в свое время к Емельке шли или к Стеньке Разину, а то и к Самозванцу, как народному царю, требовали справедливости и для себя, и для других. Другой - рьяный народный карьерист, из таких, что из армии без лычки не возвращаются, и пригнуться не позабудут, и про характер свой не вспомнят, зато и обнести себя не смогут. Увы, тоже народный тип. Глуповат, правда. Так иначе и быть не могло, Божье равновесие. Если бы этим Булкиным еще бы ум хваткий и прозорливый дать, так весь народ сгрызут. Заодно и своих хозяев. Революционеры из них становятся в последнюю очередь. Когда уж Кузькины дело до бунта доведут. И если бунт приведет к победе, то вешателями хозяев непременно их лакеи Булкины окажутся... Новый виток истории. И опять Кузькины будут добиваться справедливости, а Булкины смотреть в рот новым хозяевам.
Другие времена, другой быт, другие реалии времени, но всё та же неуспокоенность. И та же кузькинская жажда побега, бунта во имя справедливости.
Так уж было на роду, очевидно, написано, что именно статному офицеру, умеющему жить и знающему и жизнь, и дело свое, суждено было возглавить племя «строптивцев» и выстроить веселый гротеск посреди всеобщей неустроенности мира.
Что впереди?
Трагическим страницам хроники великого перелома, выяснению истинных причин разгрома трудового крестьянства посвящен роман Б. Можаева «Мужики и бабы», за который писатель был удостоен Государственной премии 1989 года. Архитектоника романа, его образный строй и стиль повествования подчинены развенчанию идеи насилия над жизнью, разрушающего ее естественный ход и вызывающего, в свою очередь, новые приступы ярости и озлобления. Чрезвычайно интересен и важен для понимания авторского замысла романа образ Успенского, подлинного российского интеллигента, олицетворяющего сильный и жизнестойкий русский характер, органично впитавший в себя любовь к «родному пепелищу», уважающий веру, нравы, обычаи народа, уникальность его жизненного уклада. Каждая личность для Успенского несет в себе неповторимый мир, и человек не может быть ни кирпичиком, ни винтиком, ни частицей целого, ни топливом истории, а сам есть цель: «Не стричь всех под общую гребенку, не гнать скопом, а наделить правами, свободой, чтобы развивалась каждая индивидуальность до нравственного совершенства. В этом и есть конечная цель социализма». Порой общие рассуждения Успенского о том, чтобы «не раздувать аппарат, давать больше самостоятельности производству, взять под контроль бюрократию», выглядят больше слепком с наших дней и, пожалуй, утрачивают дополнительную сюжетную и смысловую нагрузку.
Идейные противники Успенского кажутся нам гораздо анемичнее, плакатнее, хотя образ Ашихмина запомнился своей жизненностью. Их космополитическое кредо - статья Михаила Кольцова в «Правде»: «Пусть пропадет косопузая Рязань, за ней толстопятая Пенза, и Балашов, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи, мещанские крепости! Или все они переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни». И ретивым исполнителям указаний сверху, выселяющим ни в чем не повинных людей под открытое небо, «расчищающим этим дорогу для исторического прогресса», как мы видим, удалось выбросить из фундамента нашего общества краеугольный камень - национальный идеал. Ашихмин убежден, что у пролетариата нет отечества, его цель - объединение всех языков и путешествие к размытым берегам интернационализма. А все эти «косопузые» Рязани да «толстопятые» Пензы мешают такому объединению своей приверженностью к домостроевщине, к мещанству, к патриархальной жизни. Вот почему надо разрушать эти затхлые миры и выходить на простор интернационального общения. Такова, кажется, логика рассуждений и действий многих на протяжении 70 лет, в том числе и сегодня. Но и каждый отдельный человек, оказавшись вне нации, перестает в итоге быть самостоятельной личностью, ибо национальное своеобразие во многом определяет и своеобразие личности.
Словами Андрея Ивановича автор выражает свою боль за создание колхозов «не по-людски», за то, что мужику приходит конец. Люди понимают, что в колхозе это будет уже не мужик, а работник. «Мужик - лицо самостоятельное. Хозяин! А хозяйство вести не штанами трясти. Мужик - опора и надежа, человек сметливый, сильный, независимый в делах. За ним не надо приглядывать, его заставлять не надо. (Он сам все сделает, как следует. Вот такому мужику приходит конец».
К авторской удаче я бы отнес образы птредставителей сельского дна - Якуши Ротастенького, которому нужна артель, «где бы работали за столом, и то языком», и Степана Гредного, у которого «ни курицы, ни кошки - одни вши да блошки». «С такими кадрами, с их сознательностью, - предупреждает Андрей Иванович, - вы дойдете до точки, до голодного пайка. И пойдет между вами грызня. Еще похлеще свиней начнете рвать все, что можно». Невеселые эти пророчества, к великому сожалению, оказались небеспочвенными. То же можно сказать и о многих других. Герои Можаева, пришедшие к читателю с некоторым запозданием, порой лишь иллюстрируют правду сегодняшнего дня, поэтому в некоторых местах у нас и возникает ощущение чего-то известного и читанного.
С Борисом Можаевым
Имя Бориса Можаева вошло в нашу жизнь, когда в «Новом мире» в 1967 г. появилась замечательная повесть о Кузькине. Она привлекла к себе внимание не только содержанием, но и ярким, сочным языком. Обсуждая со своими друзьями эту вещь, мы - я и мои друзья, коллеги по научной работе, - восторгались и смелостью писателя, и его острым сатирическим пером, живостью взгляда. Не будучи сельскими жителями, мы видели в этой повести не только рассказ о деревенских делах. Нет, борьба, которую вел Кузькин с Матюковым, была каждому из нас близка и знакома и потому, что в своей жизни, казалось бы совсем далекой от сельской, мы сталкивались с такими же Матюковыми, пытавшимися командовать и управлять нами, как и Кузькин, но в других обстоятельствах и условиях. Однажды в разговоре с академиком П. Л. Капицей Борис Андреевич, слушая его рассказы о методах борьбы с бюрократическим начальством, заметил: «А ведь Вы, Петр Леонидович, - тоже Кузькин». Жена Капицы, Анна Алексеевна, слегка обидевшись, возразила: «Но какой же он Кузькин?» На что академик сказал: «Можаев прав, я тоже - Кузькин!» И действительно, когда ему надо было что-то выбивать для Института, ему приходилось прибегать на своем уровне к разного рода хитростям и приемам.
Мы воспринимали повествование о судьбе крестьянина не как деревенскую прозу, а как произведение обобщающего типа, показывающее характер всей нашей системы, которая одинаково работала как в деревне, так и в городе, как в колхозе, так и в институте. Среди нас, пожалуй, не было тех, кто не восхищался бы можаевской повестью. И потому мы были несказанно обрадованы, когда Юрий Петрович Любимов, с которым мы были хорошо знакомы, поведал нам о своем намерении поставить спектакль по повести Можаева. Так мы и познакомились с ним.
Борис Андреевич впоследствии признавался, что он колебался, давать или не давать согласие на постановку «Кузькина» в Театре на Таганке. Его тянуло и влекло к МХАТу, с которым у него были связи, где собирались поставить одну из его пьес, но не сумели пробить ее через бюрократические заслоны Министерства культуры. Но, познакомившись с Любимовым и побывав на его спектаклях, Борис Адреевич понял, что лучшего режиссера ему не найти. Между ними установилось полное взаимопонимание.
Когда спектакль был готов, и его надо было сдавать властям от культуры (а ее представители были чиновниками типа Матюкова), началась борьба, по своей остроте не уступавшая той, которую вел рязанский крестьянин со своими притеснителями. У московских бюрократов, «сидевших» на культуре, сработало «классовое чутье». Они увидели в спектакле «Живой» прямые нападки на всю советскую систему и запретили спектакль. Но ни писатель, ни режиссер не сдавались, и так началась борьба за Кузькина, растянувшаяся на долгие годы.
В то время мы часто собирались вместе, обсуждали, что можно сделать, чтобы добиться разрешения на показ спектакля, к кому стоило бы обратиться, чтобы переломить упорство чиновников из Московского управления культуры и Министерства, которые окрестили спектакль «Живой» антисоветским. Эти встречи и беседы сблизили нас. Несмотря на хлопоты, обращения к высшим инстанциям, спектакль был запрещен. Любимов и Можаев соглашались внести кое-какие изменения, но в целом не уступали, а «культурное» начальство не отказалось от своего враждебного отношения к спектаклю, писателю и режиссеру. Самым мягким обвинением тогда было приклеивание ярлыка «народника». Когда спектакль был запрещен первый раз, а это произошло перед летними отпусками, Борис Андреевич предложил Любимову и нам поехать отдыхать на свой хутор в Латвию.
Хуторский дом, принадлежащий его жене Милде, был большой и мог вместить всех нас. Мы с радостью согласились, и на машинах отправились в далекий путь. Эта поездка еще больше сблизила нас. Борис Андреевич и в пути, и по приезде на хутор, лежащий на берегу морского залива, показал себя заботливым хозяином, старавшимся все сделать для того, чтобы и поездка, и жизнь в его доме была удобной и приятной для всех нас.
У каждого члена нашей коммуны были свои обязанности. Так, мы с Юрием Петровичем занимались мытьем посуды на берегу моря. И здесь он проявил себя режиссером, предложив втыкать тарелки и кастрюли в песок, чтобы морские волны делали первую очистку посуды, а мы уже наводили на нее глянец. Однако такой способ не понравился нашим хозяйкам, и нам пришлось от него отказаться.
За столом во время завтраков, обедов и ужинов, которые обычно растягивались, ибо это было время для общих разговоров, беседы о литературе, театре перемежались рассуждениям а политике. Тогда нас особенно остро волновала судьба реформ в Чехословакии, которым мы сочувствовали и на успех которых мы надеялись. Интервенция наших войск, поведение наших руководителей вызывали у нас, естественно, возмущение, и здесь мы были едины.
Как правило, тон наших застольных разговоров задавал Борис Андреевич Он был изумительным рассказчиком, которым нельзя было не заслушиваться. Он вспоминал о своем детстве, об отце, о матери, о том, как они воспитывали своих детей - самого Бориса и его братьев и сестер. Многое из того, что он рассказывал, вошло потом в роман «Мужики и бабы», и когда роман вышел, мы увидели, что в него вошли многие эпизоды, знакомые нам. Борис интересно рассказывал о том, какую помощь в работе над романом, да и над другими его произведениями оказывала ему мать, у которой он выпытывал подробности и детали крестьянского быта тех лет, когда он был еще мальчишкой. Судя по его рассказам, мать обладала наблюдательным умом, большой памятью, она смогла многое поведать ему о нравах, обычаях, настроениях односельчан старшего поколения, помогая лучше вникнуть в жизнь доколхозной деревни и понять характер тех изменений, издевательств над людьми, которыми сопровождался переход деревни к колхозному строю.
Борис Андреевич делился своими воспоминаниями о работе в Китае в 1950-е годы, где на Ляодунском полуострове он занимался строительством военно-морских сооружений, бывал в Порт-Артуре и в Дальнем. Он давал живые портреты китайских предпринимателей, с которыми у него сложились хорошие деловые отношения. Меня, как китаиста, это особенно интересовало, и я не раз побуждал его написать рассказы о своей службе и сотрудничестве с китайцами, но, к сожалению, эти рассказы не легли на бумагу.
Все же главным объединяющим нас практическим делом оставался задуманный спектакль. Мы постоянно и на отдыхе размышляли о том, на какие уступки можно пойти, а в чем надо стоять на своем.
На Любимова тогда давили сверху, требуя, чтобы он поставил спектакль к столетию со дня рождения Ленина. Помню, тогда в наших беседах перебирались варианты. Один был - сделать композицию «От съезда к съезду», выбрав из партийных резолюций то, что может иметь значение и сегодня для борьбы с бюрократией. Другой - «На все вопросы отвечает Ленин». Оба варианта вызывали, как правило, шутливо-иронический обмен мнениями, и в результате мы пришли к выводу, что ни тот, ни другой вариант не пройдет. К столетию вождя Таганка поставила спектакль по роману Н. Чернышевского «Что делать?»
Борис увлекся Таганкой, близко сдружился со многими актерами Театра, особенно с Валерием Золотухиным и Владимиром Высоцким, а к Любимову он испытывал огромную любовь. Войдя в состав художественного совета театра, он не пропускал ни одного спектакля, бывал на репетициях, старался всеми силами помочь Любимову, его сражению с бюрократией от культуры. Чтобы пробить «Живого» и другие спектакли, редкие из которых не наталкивались на запрет начальства, Юрий Петрович обращался к Брежневу с письмами, в которых старался доказать, что спектакли не носят антисоветского характера, а, наоборот, помогают партии преодолевать пороки и недостатки партбюрократической системы. Борис Андреевич принимал активное участие в составлении этих писем. Иногда такие письма помогали сломить сопротивление чиновников, но с «Живым» это не случилось.
Хутор Уки нам с женой так полюбился, что мы в течение многих лет пользовались гостеприимством Бориса и Милды и вместе проводили там лето.
У него была неуемная натура, и это проявлялось во всем, и в больших и серьезных делах, и в мелочах. Так, добычу продуктов он взял полностью на себя и часто ездил в город Лимбажи, а также в другие окрестные магазины. Иногда я сопровождал его, и это доставляло мне большую радость. В дороге он рассказывал всякого рода шутливые истории или пел старинные романсы, которые очень любил. У него был приятный голос, и слушать его пение было наслаждением.
Будучи занят своей работой, он находил время, чтобы посмотреть, как идет работа в соседнем совхозе, встречался с крестьянами, с работниками местных органов, допытываясь, как обстоят у них дела. Все это он принимал близко к сердцу, болезненно переживая, когда видел, какое головотяпство творится в латвийских деревнях. Он не мог уйти с головой только в свою работу. Ему до всего было дело. Когда он видел неполадки, вскипал, отрывался от работы над романом и - писал очерки, в которых бичевал глупость и произвол, требовал восстановления справедливости и порядка. Его бесило неумение хозяйствовать, бездумная, безответственная политика местных властей, которые, чтобы угодить верхам, брали немыслимые обязательства увеличения поголовья, роста производства мяса и молока, что при отсутствии соответствующих пастбищ и кормов приводило к тому, что коровы падали от голода. Из своих поездок он возвращался иногда просто разъяренный - и рождался очередной очерк.
К каждому делу подходил Можаев не только как художник, но и как ученый; он читал специальную литературу, беседовал с агрономами, выясняя, какое количество скота может прокормить данное поле, сколько нужно кормов и какие культуры лучше выращивать. Он поражал своих собеседников начитанностью, глубокими знаниями не только агротехники, но и всей истории российского земледелия. Имена Вавилова, Докучаева, Вильямса были для него знакомы не понаслышке, он изучал их труды.
Помню, мы сидели с Федором Абрамовым, прекрасным писателем, знатоком деревни. Они спорили о разных мелочах деревенского быта, состязаясь в том, кто лучше их знает. И тут они были на равных. Но когда речь зашла о серьезных проблемах сельского хозяйства и методах их решения, Можаев засыпал нас такими цифрами ссылками на русских ученых, их предложениями и разработками, что Абрамов был поражен и не мог понять, откуда Борис Андреевич все это знает, как он мог все это постичь. А дело было в том, что Борис Андреевич был по-хорошему жаден до книг, читал с карандашом в руке все - от истории крестьянства российского до проблем общей истории. Когда он видел у меня книгу которую раньше не читал (а я привозил из своих заграничных поездок книги Бердяева, Федорова и других российских философов), то забирал ее и долго не возвращал, ссылаясь на то, что он еще не все освоил и продумал. Он был блестящим знатоком российской истории.
Помню, мы гостили в селе Михайловском у Семена Степановича Гейченко, хранителя Пушкинского заповедника. За столом обычно рассуждали о судьбах России, о роли Петра I и других царей. Гейченко прекрасно знал пушкинскую эпоху; слушая его, Борис Андреевич вторил ему, соглашался с его суждениями, дополнял его рассказы своими, не менее интересными. В чем-то они расходились, а в основном были едины.
Мы знали, что он принимал самое активное участие в защите А. И. Солженицына, когда того изгоняли из Союза писателей; бегал по писательским квартирам, собирал подписи. В своих беседах он много рассказывал о встречах с Солженицыным, совместных поездках. Чувствовалось, что с первого своего знакомства с Солженицыным он влюбился в него не только как в великого писателя земли русской, но и как в человека, со взглядами на мир, страну, созвучными его собственным. Рассказывал о своих встречах и беседах с Александром Твардовским, к которому также относился с большим уважением.
Когда было опубликовано солженицынское повествование о «борьбе фауны и флоры» (так мы между собой называли повесть «Бодался теленок с дубом»), Борис Андреевич достал парижское издание книги у своих рижских друзей, и мы зачитывались этой вещью, а Борис Андреевич своими комментариями помогал нам лучше понять его.
Одно из замечательных свойств его характера - это страсть к информации. В то время работали глушилки, и голоса «из-за бугра» трудно было услышать. Обычно мы выходили на берег моря с приемником «ВЭФ», и Борис Андреевич старался найти точку, в которой помехи были наименьшими. Он все время искал положение, чтобы глушение не так забивало «голоса» - если бы кто-нибудь увидел его со стороны, то не понял бы, что за странный танец исполняет этот человек на пустом пляже. Он никогда не пропускал время передач Би-би-си или Голоса Америки, бросаясь на пляж к положенному часу. Затем мы обменивались впечатлениями по поводу услышанного.
Мне посчастливилось вместе с ним совершить плавание на теплоходе по Средиземному морю. Руководители телевизионной программы «Под знаком Зодиака» тогда собрали всех, кто родился в июне для участия в этой затее. Каждый из приглашенных героев мог пригласить себе спутника, и Борис Андреевич предложил мне ехать с ним. Вся поездка прошла под знаком раздумий о поступившем Можаеву предложении выступить по телевидению. Для него это был шанс донести до широкой аудитории правду о постановке «Живого» на Таганке. Мы разрабатывали самые разные варианты, что и как говорить в этой программе. С нашей стороны это была утопия: когда мы в предварительном разговоре с руководителями программы изложили свои наметки, то сразу же получили предупреждение, что серьезный разговор им не нужен. Тем не менее Борис Андреевич верил, что нам удастся осуществить свои планы и очень готовился рассказать всю историю борьбы за спектакль. Поскольку одна из постановок была в Тель-Авиве, то мы хотели вовлечь в это дело и нашего посла в Израиле Александра Бовина, который не только был знаком с усилиями спасти «Кузькина», но и деятельно помогал советами, а также участием в написании обращений на высочайшее имя. Втроем мы могли бы рассказать, как все это делалось. Однако руководители телевизионной программы не проявили интереса к этим задумкам. На экране зритель увидел отрывочные куски нашей беседы: впрочем и за это мы были им благодарны.
Путешествие по Средиземноморью в очередной раз убедило меня: какие бы текущие проблемы ни возникали перед Можаевым, деревня, ее судьба были его постоянной болью, она сверлила его душу, пронзала сердце. О чем бы мы ни заговаривали, его мысли неизменно возвращались к тому, что делается в деревне. Будучи сторонником передачи земли в хозяйствование крестьянину, он не мог мириться с тем, как на деле проводится так называемая реформа, как идет грабеж земли в деревне, как обманывают и обирают тружеников.
Иногда мы прерывали свои разговоры и размышления над особенностями русского характера. Мы просто ходили по тихой палубе, рядом ни души. Удивительно ясная ночь, над нами яркие звезды, море спокойно, шума волн не слышно, теплоход словно и не движется - так тихо он плывет. Но чаще, вместо того, чтобы любоваться красотой природы, мы опять уходили в рассуждения о том, что происходит в рязанской или тверской деревне, возмущались тем, как местное начальство грабит крестьян, как оно своекорыстно пользуется реформой, прикарманивая себе и землю колхозную, и собственность. Казалось, надо воспользоваться редкой возможностью полюбоваться морем, небом, - но его мысли возвращались в родную Рязань, в Тверскую область, где он насмотрелся много паскудных вещей. Он не мог остыть от виденного и слышанного в деревнях. Казалось бы, Средиземное море, красивые места должны бы на время отвлечь от горестных раздумий, - но наш разговор все время возвращается к сельским делам, которые его волновали до глубины души. Помню, идем по улицам острова Родос. Красивый древний город, прозрачный воздух, любуемся старыми и новыми домами. Он перед этим прочел книги о Греции и предложил мне пойти на место знаменитого маяка. Мы взбирались на холмы, любовались голубым морем, - но разговор шел о русской деревне.
Он обладал удивительным свойством русского человека, который, находясь вдали от родной земли, занят мыслями о том, что надо сделать, чтобы российскому крестьянину лучше и свободнее жилось и работалось, чтобы чиновники не измывались над ними, не мешали ему работать... Видя, как на практике проходят реформы, он возмущался тем, во что они выливаются. Он негодовал, что старые беды, старые невзгоды крестьян сменяются новыми. Ему было больно, что его идея о превращении крестьянина в свободного труженика, самостоятельного хозяина извращается и на деле крестьянин снова попадает в зависимость от новых хозяев, которые растаскивают народное имущество и притесняют крестьянина. Он всегда был противником колхозного строя в том виде, в каком он существовал, и его беспокоило, что от одного плохого уклада идут к другому, тоже плохому. Получается, что крестьянин не стал свободен.
Его живо интересовало, как идут перемены в Китае, он расспрашивал меня о формах семейного подряда, о том, насколько независимым и самостоятельным стал китайский крестьянин. Его радовало большое сходство того, что происходило в китайской деревне, с теми предложениями, которые он излагал в своих очерках, добиваясь самостоятельности крестьянина, пропагандируя звеньевую и подрядную системы. У него была мечта поехать в Китай, чтобы познакомиться с опытом переустройства китайской деревни. Он строил планы, чтобы убедить редакцию газеты или журнала помочь устроить командировку в Китай. Но это, к сожалению, не получилось.
Что же, жизнь всегда складывается из того, что удалось сделать, и того, что по тем или иным причинам не свершилось, но постоянно занимало ум. Это не нарушает ее цельности. Бориса Андреевича Можаева невозможно воспринять иначе как очень цельную - при всей своей разносторонности - натуру. Для близко знавших его он навсегда останется источником активного творческого общения, поиска жизненной правды, побуждения к действию во имя этой правды.
Страдания с переплясом: из записных книжек
Меня часто спрашивают: долго ли я писал роман или повесть про «Живого»? И как это сообразили напечатать его? Один ли Твардовский старался? Что говорил при этом? Какие были оргвыводы? И все такое прочее...
«Живого» написал я за двадцать один день в мае 1965 года в Латвии, на берегу Балтийского моря. Хорошо работалось, видно, оттого, что весна была теплой, а вода холодной, поэтому просиживал на, веранде по двенадцать-четырнадцать часов ежедневно. Выбегу на морской берег, побросаю камешки в воду (люблю эту забаву!), сотворю «блинчики» - расплывающиеся круги на воде... и снова за стол.
А вокруг такая благодать! Мощно цвели черемуха и жасмин у самого порога. А чуть поодаль - огромные осокори, наклонившиеся от постоянного морского ветра над зеленой, хорошо прокошенной лужайкой, над жасмином, над сиренью, над потемневшим от старости приземистым и длинным деревянным домом, крытым красной чешуйчатой черепицей.
Это старое гнездо «морских волков», которые умели и землю пахать и корабли строить. Тут же у моря и стапеля когда-то стояли, неподалеку от кирпичной красной риги и огромного дощатого молотильного сарая; эти крестьяне-капитаны строили парусники и уходили на них во все концы света. Один из этих кораблей, кажется первенец, под именем «Ауструмс», то бишь «Восток» по-нашему, запечатлен на полотне с расправленными парусами ходко идущий по волнам, да так, что форштевнем взбивает высокий белогривый взводень.
Глядя на это когда-то шумное, счастливое, а теперь притихшее и опустевшее гнездовье старинного крестьянского рода, я скорбел и радовался одновременно - как неукротима воля человека в стремлении его быть независимым, деятельным, а главное - самостоятельным творцом своего счастья! И чем тяжелее жизнь, тем сильнее желание человека устоять и сохранить свое достоинство и независимость. С этими мыслями и писал своего «Живого». Как хорошо и вольно работалось!
В июне в Москве отнес рукопись «Живого» в «Новый мир» и отдал Алексею Кондратовичу (заму Твардовского). Тот при мне вручил повесть Марьямову («заву» прозой). И пошла она гулять по кругу...
Осенью, когда вернулся зимовать в Москву, о ней уже толки ходили в редакции. Александр Григорьевич Дементьев, еще по Ленинградскому университету знакомый мне, бесцеремонно брал меня под локоток и говорил: «Суши сухарики-то, суши! Хулиган...» А на мой вопрос: «Читал ли Александр Трифонович мой опус?» - отвечал бойко: «Пока не сподобился... И скажу тебе откровенно: ежели не перепишешь, до Твардовского не допустим!» - «А что надо переписать?» - «Все! Надо садиться за стол и работать серьезно. Хватит хулиганить!»
Но Твардовского все-таки не миновала моя повесть. Осенью он широко бражничал, вернувшись из заграничной командировки. Настроение у него было веселое, боевое... Вот тут и вручила ему мою рукопись Ася Берзер и уверяла, что прочел он «Живого» за одни сутки.
Десятого ноября меня известили нарочным, просили назавтра прийти в «Новый мир» в приемную Твардовского.
- И кому же я понадобился? - спросил я с усмешкой.
- А вот придете - сами увидите...
Явился в назначенное время. Кроме Алексея Ивановича Кондратовича в приемной сидел еще Игорь Иванович Виноградов. Работал он тогда в отделе прозы. «Живого» читал, хвалил...
Ровно в одиннадцать Кондратович ввел нас в кабинет Твардовского, а сам ушел к себе - дверь его была напротив двустворчатой массивной двери кабинета «самого».
Твардовский быстро встал из-за стола, подошел, протягивая руку и глядя упорно в лицо мне. Здороваясь, сказал:
- Уж не мальчик!..
- Еще бы! - отозвался я. - Тринадцать лет одной военной службы за плечами.
- Служебный стаж в нашем деле - не Бог в помощь.
И широким жестом пригласил к торцевому столу. Мы сели с Виноградовым по разные стороны, Твардовский уселся в свое кресло. Я увидел перед ним свою рукопись. Твардовский перехватил мой взгляд и, положив руку на рукопись, изрек:
- Неплохо написано. Но тут есть одна запятая - в таком виде рукопись не пойдет.
- Почему? - спросил я.
- Небось и сами догадываетесь... Больно весело пишете.
- Что вы имеете в виду?
- Ну хотя бы название! Живой! - усмехнулся. - Его волтузят, волтузят, а он все посмеивается. Это же прямой вызов. Зачем так обострять и без того невеселые события? Нет!.. «Живой» - название лобовое.
- А что бы вам хотелось?
- Ну, поменять его... Нечто нейтральное надо, спокойнее.
- А если смешное? - спрашиваю я.
- А что именно?
- Ну хотя бы вот что: «Живой, или повесть о том, как Федор Фомич Кузькин одолел Михаила Михайловича Гузенкова».
Он усмехнулся:
- А что? Тут что-то гоголевское есть, забавное. Но одного переименования недостаточно. Главное - нужна другая концовка. Ведь вы же его доводите до больничной палаты; обмороженный лежит, весь обмотан бинтами: нога, лицо... Один красный нос торчит. Да еще приговаривает - повезло! Дешево отделался... Нет, так нельзя. Концовку эту надо убрать куда-то в середину повествования, а конец сделать менее трагичным.
- А если я не соглашусь? - Я посмотрел на него пристально и чуть заметно усмехнулся.
Он тоже улыбнулся, но веселее, шире:
- Тогда вам сможет помочь только Господь Бог! А меня увольте, - он встал смешливо поднял руки кверху.
Да, оборот был для меня неожиданным, и я отступил:
- Ладно, - говорю, - упрячем мы эту концовку в середину. Но ведь надо же что-то сообразить для завершения... - Тут меня осенила догадка, и я сказал: - Пожалуй, вот на что я могу еще пойти: сотворю такую приписку - все это было давно и ушло в историческое прошлое. Ну, вроде нашлепки в конце романа... Словом, «дела давно минувших дней, преданье старины глубокой»...
- А что? Это, пожалуй, выход... Только особенно не резвитесь. Коротко напишите. Он встал и вдруг спросил меня:
- Что у вас в этой папке?
Со мной была черная папка с застежкой-молнией.
- Здесь второй экземпляр «Живого», - ответил я.
- Давайте-ка погляжу!
Я расстегнул папку и отдал ему рукопись. Он глянул на нее, потом качнул головой:
- Угу! Это то, что нужно... Эти оба экземпляра я у вас конфискую. На руках остались еще?
- Только один экземпляр.
- Давайте с ходу уговоримся: эти оба экземпляра будут лежать у меня в сейфе, - он подошел к железному ящику, открыл дверцу и положил рукопись на полочку. - А за тот экземпляр, что у вас дома, головой будете отвечать вы. Эту штуку должны напечатать только мы, здесь, во что бы то ни стало. Если она уйдет каким-то образом за границу и там появится, то беда будет великая. Это вам не доктор Живаго! Здесь сам кормилец доведен до такого состояния, какое ни одному доктору и не снилось. Значит, оба экземпляра хранятся здесь. - Он закрыл сейф и добавил: - Сколько пролежат они - одному Богу ведомо.
И я махнул рукой на «Живого», продолжал мотаться по стране, писать новые рассказы, очерки...
Через год в июне месяце судьба загнала меня в родное село Пителино. С двоюродным братом своим, Иваном Ивановичем Можаевым, километрах в двенадцати от села на берегу Мокши, в неохватном царстве заливных лугов, мы поставили шалаш и рыбачили. Однажды часов в десять поутру к нам приехал на велосипеде сын мой, Андрей, в те поры еще подросток.
- Телеграмма из Москвы! Срочная!! - закричал он.
Я прочел почтовый бланк: «Необходимо срочно прибыть в редакцию для вычитки верстки», - и подпись: Кондратович.
На этом же велосипеде я рванул в Сасово, километров за пятьдесят. Сдал на станции велосипед в камеру хранения и, купив билет на первый проходящий поезд, выехал в Москву. На другой день часам к одиннадцати я был в «Новом мире». Мне вручил верстку Алексей Иванович.
- А где Твардовский?
- Он уже смотрел... Читай и подписывай! Завтра номер уходит в типографию. Читаю заголовок - и глазам своим не верю: «Из жизни Федора Кузькина».
- Это название уже есть у Горького! - рявкнул я. - «Жизнь Клима Самгина»... Неужто не читали?
- Так то жизнь!.. А у тебя всего лишь - из жизни. Разница! Голова два уха, - спокойно возразил Кондратович.
- Да на кой... сдались мне эти вариации? Восстановите «Живой»! Дела-то всего - хрен да копейка.
- Для тебя все хрен! А для нас может выйти хреновина. Потому и вычеркнули некоторые твои закидоны, особенно насмешки насчет народного счастья... Тут и Закс и Дементьев старались.
- Да как они посмели? Я кто, баран для стрижки?
- Всех нас стригут, как баранов. Ты не лучше и не хуже других. Так что не бунтуй. Подписывай немедленно, после обеда номер идет в цензуру.
- Значит, с цензором не договаривались еще?
- На твое счастье он уходит на другую работу, с повышением. Временно остается за. главного Эмилия.
- Это та самая Эмилия, про которую говорят, что тверда, как Бастилия?
- А вот тебе повезло. Она уже читала... И растворяет ворота перед твоим Кузькиным.
- Батюшки мои! Ангел-хранитель.
- Не каркай!
- Тьфу-тьфу! Как бы не сглазить, - изрек я, подписывая верстку...
А в конце августа, возвращаясь из Латвии в Москву, оказавшись в одном купе с Григорием Поженяном, рассказывал ему о том, как моего Живого перекрестили в «Новом мире».
- Я бы на твоем месте устроил им Сикамбру, - сказал решительно Поженян.
- А я читала «Из жизни Федора Кузькина», - раздался с верхней полки женский голосок. Потом свесилась симпатичная кудрявая головка:
- Это вы автор? Как интересно! А я думала, что писатель настоящий сотворил...
- А мы что, не настоящие? - спросил Поженян.
- Вы еще молодые ребята! А писатели настоящие те, у которых и седина, и осанка...
- Гриша, пошли в ресторан! И воочию докажем, что настоящего писателя красит не седина, а стойкость и в деле и в гульбе...
Ах, как мы умели веселиться!..
Ну, а про дальнейшие злоключения моего «Живого» расскажу как-нибудь в другой раз.
Что случилось с деревней : о «Мужиках и бабах» Бориса Можаева
В романе «Мужики и бабы» Борис Можаев впервые в нашей литературе не только показал, но и проанализировал причины и следствия гибели деревни. Роман стал эпохальным для нашей духовной жизни. Именно он, этот роман, пробил первую брешь в той железобетонной лжи, которая пятьдесят с лишним лет охраняла великую тайну коллективизации. И ведь не в том дело, что никто ничего не знал или не хотел знать, а в том, что поколение за поколением изучало историю страны по литературе - учебнику жизни. Инерция мысли и слова была настолько тяжелой, что приходилось сомневаться даже в том, что сам видел, пережил, что убило твоего отца и деда. Люди верили очевидной нелепости и не верили своим глазам.
В 70-е годы, когда издавался роман Б. Можаева, уже не было того страха, который заставлял молчать миллионы очевидцев, но была убивающая душу инерция невмешательства, гнетущего молчания, была боязнь самого страха, которую удалось преодолеть очень немногим. Для победы над злом такого масштаба, как ложь о коллективизации, нужна была и личность такого же масштаба. И этой личностью, этим гражданином стал писатель Борис Можаев, не только давший правдивую картину (это ведь полдела), но и показавший истоки и механизм действия той теории, которой руководствовались практики сталинской эпохи.
Можаев написал идеологический роман, явление исключительное для общества, где существует только одна идеология, только одна формулировка для самых сложных и многогранных явлений. В 70-е годы слово плюрализм, как когда-то кибернетика, было бранным: им клеймили общество эксплуатации человека человеком. А Можаев осмелился стать плюралистом, высказать отличное от официального мнение. Роман получил всеобщее признание, настолько безусловное, что против него не выступили даже его яростные противники, не допускающие мысли о праве частного лица трактовать документы и поступки лиц, находящихся в безвоздушном пространстве высшей власти. Конечно же, они остались на своих позициях. Политика - это искусство возможного, как принято сейчас говорить. То есть можно и уступать, и отступать, и в чем-то поступаться, но всегда иметь возможность вернуться к старому, проверенному, столько лет помогавшему оставаться наверху. Например, писателю можно сколько угодно изображать начало коллективизации даже в ее подлинном виде, а не в поднятоцелинном, - нельзя только делать окончательных выводов, забывать о том, что частное, единичное мнение таковым и остается и не способно заменить собой опыт коллектива, коллективный же опыт способен отменить даже законы природы, не говоря уж о каких-то там экономических причинно-следственных связях.
Все это Борис Можаев знал, когда принимался за свой главный литературный труд. Он решил вложить в него все им пережитое и передуманное, все заново переосмысленное и по-новому увиденное. И наверняка было это и трудно и больно, а временами и страшно. Не пережившему это трудно понять, как долог и труден был путь человека к тому, чтобы вступить в спор с огромной и темной силой, когда не дозволяется усомниться даже в букве передовой теории, не то что в ее общем смысле. Борис Можаев осмелился на это, взяв себе в союзники ту самую реальную действительность, которая одна является критерием истины.
Он написал роман о судьбе своих односельчан, живших в рязанских краях с незапамятных времен, прошедших и революцию и гражданскую войну. Они пошли за большевиками, посулившими им землю, ту самую, которую они веками обрабатывали, которой жили и кормились и которая в течение сотен лет не принадлежала им. Введенный Лениным продналог, свободная торговля излишками, возможность организовываться и в артели, и в кооперативы, и в самого разного рода сбытовые и потребительские товарищества дали возможность самому угнетенному и бедному классу за несколько лет не просто поправить свое хозяйство, но и подняться с колен, почувствовать человеческое достоинство.
К началу 29-го года, когда мы знакомимся с персонажами Можаева, большинство жителей Тиханова да и всех окрестных деревень впервые в истории России вздохнули свободно, почувствовали, что советская власть, за которую они проливали кровь, верна своему слову. Мужик стал равноправным членом общества, он убедился, что государство кровно заинтересовано в том, чтобы он производил как можно больше сельхозпродукции, ибо только это позволит накормить и «гегемона» и всех остальных. Да это и естественно: только хозяйственный, состоятельный мужик, способный и лишнюю лошадь купить, и плуг, и молотилку, и лес для хозяйственных построек, может стать опорой будущего социализма.
Первый, с кем мы встречаемся в романе, - Андрей Иванович Бородин, мужик хозяйственный, трудолюбивый, приучающий к труду и детей, сельский активист и пропагандист новой жизни в раскрепощенной деревне. Он, как писалось раньше в школьных учебниках, типичный представитель нового крестьянства, строящего новую жизнь без кулаков и лентяев, доверившийся властям, побуждающим его расширять производство, пользоваться льготными кредитами и прочими благами открытого рынка. Он официально числится в середняках, но это пока что чистая формальность, обозначение умелого и даже оборотистого хозяина, способного не только накормить страну, но и за границу что-то продать, а за валюту ему построят тракторный завод, снабдят семенами и племенным скотом, обучат новейшим достижениям в агрономии.
Бородин типичен и потому не выделяется автором в главные герои. Главного героя в романе практически и нет, поскольку писателю важно проследить на разных примерах судьбу всего крестьянства, приближающегося к трагическому закату своей жизни. Роман Можаева - не та деревенская проза, которая занята поисками корней народной нравственности, утраченной домовитости, хозяйственности и даже судьбоносности для всего народа. Автор «Мужиков и баб» задался совсем иной целью, да и искал он не там, где уже почти ничего не осталось (по мнению академика Т. И. Заславской, даже слово деревня нет смысла употреблять - надо заменить его корявым эвфемизмом «бесперспективные поселения сельского типа»), не в исчезающей Матере, а совсем в другом месте, еще полном жизни, надежд.
Сколько лет нам внушали отвращение к деревенской жизни, полной грубости, животной корысти, частнособственнических инстинктов, ведущих к бездне капитализма, от которого мы только что избавились! Деревня представлялась местом глухим, диким, далеким и по расстоянию от цивилизации, и по угрюмой замкнутости населения. И как же все это непохоже на истинное положение вещей, как полнокровна, многообразна, богата духовно жизнь русской деревни, свободной от нищеты и угнетения!
Именно таким мы видим родное Бородину Тиханово, где мужики не просто угрюмо и без оглядки на соседей богатеют, стремясь всеми способами к наживе, а работают с радостью, в свое удовольствие, не имея минуты для праздности, поскольку крестьянский труд не отпускает от себя и заставляет неспешно думать - и о делах своих, заботах, и о семье, и о том, как будет складываться жизнь дальше. Неверно это, что крестьянский труд разъединяет людей: деревенская жизнь невозможна без постоянного общения, причем не только в производственной сфере. И только сейчас, спохватившись, горько сетуя над загубленной природой, мы начинаем понимать, какая большая разница искони существует между людьми, имеющими дело с одним мертвым железом, и людьми, постоянно общающимися с природой. Кто будет добрее и человечнее - тот ли, кто умеет лишь включать станок, производящий еще неизвестно для чего нужные металлические предметы, или тот, кто постоянно общается с живыми существами, с кормилицей-землей.
Вот как пишет Можаев: «Андрей Иванович ехал лугами на Белобокой и вспоминал эту далекую и такую близкую жизнь, где радости и горе делились пополам с лошадью... И под стать ему, хозяину, умела она и постоять за себя, и с честью выйти из любого переплета». Это совсем не аллегория, не литературные мечтания в эпоху всеобщей тракторизации, а выражение той живой связи человека с природой, потеря которой невосполнима. Да и не только с бессловесными тварями общался деревенский человек - каждый односельчанин был участником жизни всех. Таков был обычай, выработанный самой жизнью, которая хороша лишь тогда, когда является подлинно общественной, проявляющейся хотя бы вот так: «Расходились удоволенные, каждый на свое -девки с парнями на гулянку готовились, бабы - коров доить, мужики-скотину убирать. Впереди вечер, шумный праздничный вечер... Не грешно и нарядиться, выйти на улицу, на людей поглядеть да себя показать. Вознесение Христово...
- Нет, что ни говорите, а хорошо жить на миру! Не соскучишься...»
И пусть деревенские жители не обучены политесу, пусть шутки их выглядят грубоватыми, пусть и позавидуют друг другу и позлословят порой под горячую руку, но нет в их душах злобы и ненависти, нет того бессердечия, пренебрежения человеческим достоинством, что принесли на село новоявленные угрюм-бурчеевы.
Писатель Можаев не сразу вмешивается в прения сторон - он дает своим персонажам возможность высказаться, обнаружить свои позиции, и роман поначалу касается только внешних, житейских проявлений в столкновении двух несовместимых идеологий: возвышаевской и народной. Разница же между ними заключается в том, что первая всегда активна, абсолютно уверена в себе, наступательна, агрессивна. Вторая же испокон веку была основана на терпении («Бог терпел и нам велел»), смирении и надежде на чудесное избавление от всех бед свыше. Народная идеология, прекрасно изображенная Можаевым, не позволяла сопротивляться власти, поскольку это бессмысленно и даже пагубно. Именно это постоянное все-прощенчество, ожидание «барина», неготовность к отстаиванию законных прав еще более возбуждали интеллигенцию (а вернее, тех, кто себя таковою считал) к активному вмешательству и в политическую, и в сугубо личную жизнь «простого человека», терпеливого и безгласного труженика.
Идеологическая часть романа связана прежде всего с образом Дмитрия Успенского, сына священнослужителя, бывшего царского офицера, бывшего командира Красной Армии и бывшего партийца. До начала коллективизации он занимался сельским кооперативным трудом, а затем учительствовал - постоянно анализировал происходящее вокруг, его коренные социальные, политические, философские истоки. Рядом с малограмотными руководителями местных органов власти этот человек нужен Можаеву прежде всего как надежда на конечное спасение.
Революция принесла крестьянину долгожданную землю и одновременно показала, как страшно безвластие и своеволие. Но вот она закончилась и, кажется, дает возможность жить и работать на благо государству и в удовольствие себе самому. Однако интеллигенция не удовлетворена, как всегда, происходящим и ведет свои бесконечные споры о том, что ее больше всего притягивает и в чем она меньше всего разбирается, - о жизни народа, о его желаниях и стремлениях, о его вечной пассивности. Ну и, конечно же, об отношении интеллигенции к народу. Эта вечная и нерешаемая проблема всегда будет занимать умы русской интеллигенции, в каком бы положении она ни находилась. Вот что говорит об этом Успенский одному из своих оппонентов, которому суждено вскорости переметнуться на сторону Возвышаевых, Бабосову: наша традиция- «пинать русскую государственность, интеллигентская мода охаивать свой народ, его веру, нравы только потому, что он живет не той жизнью, как нам того хотелось. Наш народ много страдал, чтобы иметь право на уважение».
Слухи о создании колхозов дошли и до Тиханова, где уже существовали и кооперативы, и артели, и другие формы организации мелкого производства, которые вывели страну из голода и разрухи и были вполне жизнеспособны, поскольку ими руководили люди знающие, опытные и трудолюбивые. Да ведь и каждое крестьянское хозяйство тоже было частью кооперативной сети, покрывшей всю страну и позволившей ей экспортировать не только хлеб и лес. И никто не воспринял новость о колхозах с опаской пли недоверием. Мужики были уверены, что завоеванная ими власть способна понять и их нужды, и необходимость их свободного труда для всей страны, вставшей на путь индустриализации. По их наивной логике выходило, что рабочим на многочисленных великих стройках нужен прежде всего хлеб, а потом уже бетон, металл, техника. Им и в голову не могло прийти, что «диктатура пролетариата» будет повернута против самого их существования.
Тот же Андрей Бородин, не собирающийся вступать в колхоз, не прочь обсудить эту проблему не только с односельчанами, но и с начальством, которое он считает необходимым, но не очень большим злом, поскольку оно ничего не производит и кормится за его счет. Он пока гораздо более озабочен тем, чтобы поймать вора, уведшего его любимую лошадь. Без лошади крестьянину не прожить, хотя уже начинаются подсчеты, и тех, кто имеет больше одной коровы или лошади, могут записать в кулаки, будь хоть трижды красногвардеец и активист, и те списки отправить в райком, где они уже будут документом, имеющим силу закона. Но Возвышаев, еще не получивший указания из центра увеличить списочный состав кулаков, уже способен к такой мысли: «Идти не к личному благополучию, а всеобщему». Только спустя время станет понятно, какой страшный смысл заключают в себе эти с виду невинные слова, а пока мужику позволено и порассуждать.
Тот же Бородин на собрании высказывается следующим образом: «Значит, вы хотите создать такой колхоз, который будет на пользу бездетным и во вред многодетным... Это не по совести, это не по-ленински». Пока еще и председатель сельсовета Кречев мечтает не об уравнении хозяйственного мужика с лодырем, а о том, как освободиться от бедняцких хозяйств «за счет отъезда на стройки». Как видим, народ не против «громадья планов», он тоже хочет видеть свою страну могучей и независимой. Ему пока невдомек, что начинается конец всей его жизни, всего, что составляло ее горькую прелесть и нелегкую радость. Вождь мирового пролетариата еще только нащупывает пути окончательного захвата власти, проверяя расстановку сил снизу доверху.
Умные - в лице Успенского и некоторых других - загодя расстаются и с созданными ими прибыльными артелями, и с кооперативами, да и с лишним имуществом, поскольку они уже поняли, что для ортодоксов большевистской идеологии жупелом является частная собственность: от нее, по их полупросвещенному мнению, и произошли все беды на этой грешной земле. Ненависть к частной собственности, которую надо четко отделять от личной, стала главным двигателем всей послереволюционной политики. Святая ненависть к чужой собственности вела вперед революционеров всех времен и народов, но нигде не приводила к таким печальным и даже страшным результатам, как у нас. При этом Возвышаевы опирались не на собственное мнение, а на мнение теоретиков, которое они понимали и формулировали так: «Наша задача направлена ко всеобщему уравнению труда и жизни... Всю бедноту враз можно выравнять только всеобщей коллективизацией».
И даже здесь еще не чувствуется той огромной опасности, которая неумолимо надвигается на весь крестьянский род. Во-первых, в самих колхозах, судя по тогдашним газетам, которые читали в Тиханове, не было ничего страшного; наоборот, резко возросли урожаи да царила всеобщая радость. Во-вторых, во всех статьях и выступлениях подчеркивалась добровольность вступления в эти самые колхозы, т. е. завоеванная в 17-м году личная свобода не подвергалась никакой угрозе. А сверх того, все это происходит на фоне неустанной борьбы и побед над всеми оппозициями и уклонами, не говоря уж о троцкизме с его идеей казарменного коммунизма и уничтожения крестьян как класса. Выходило, что правительство заботится о народном благе, а в таком случае о чем беспокоиться?
Беспокоит мужиков не столько колхозная кампания, сколько усиливающийся с каждым днем нажим на их экономическую самостоятельность: власти уже запускают руку и в семенной фонд, кулаком может в одночасье оказаться каждый, способный прокормиться собственным трудом; власть все больше обюрокрачивается.
Партийная дисциплина стала не только огромной сплачивающей силой, но и ловушкой для верующих в незыблемость провозглашенных и начавших осуществляться на практике догматов "и обещаний. Казалось, что еще немного - и будет достигнута цель, к которой шло все человечество. В таких условиях отказ от личного, от частного, устаревшего становился последним долгом не только перед партией и народом, но и перед всем миром, перед всей историей, которую впервые удалось повернуть в правильном направлении. То, что до сих пор все и везде шло неверным путем, было ясно как Божий день, только трусливые маловеры из интеллигенции и обуржуазившиеся крестьяне не видели этого.
Деревенские же жители в массе своей продолжали жить с полной уверенностью, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего, что нелепые слухи о насильственной коллективизации - всего лишь досадные мелочи на общем благоприятном фоне. Люди строили планы дальнейшей жизни, в которой не будет Возвышаевых и Зениных, поскольку власть в целом принадлежит трудовому народу, кровью заплатившему за свое избавление от векового рабства и насилия. Они толком и не знали, что живут в период нэпа и что период этот заканчивается.
Народ же, не понимающий, насколько все это серьезно, приученный той же церковью к терпению, только про себя осмеливается помыслить: «А мне, человеку, если муторно на душе, куда податься? Где обрести душевный покой, чтобы миром всем приобщиться к доброму слову? А чем же взять еще злобу, как не добрым словом, да еще на миру сказанным? Иначе злоба да сумление задушат каждого в "отдельности. Зависть разопрет, распарит утробу-то и пойдет брат на брата с наветом и порчей. Ох-хо-хо. Грехи наши тяжкие. Темное время настает». И настанет время, когда, по словам того же Бородина, «разбегутся мужики, опустеют села, и запсеет наша земля, как при военном коммунизме», или, как пророчествовал полусвятой Иван
Петухов: «Настанет время - да взыграет сучье племя, сперва бар погрызет, потом бросится на народ. От села до села не останется ни забора, ни кола... Есть будете поленья...»
Как всякое пророчество, и это сбылось далеко не сразу, до наших дней растянулось плановое уничтожение русских и иных деревень. И самое страшное, что нет виноватых. Все теоретики прикидываются лишь мыслителями, не принимавшими участия ни в раскулачивании, ни в раскрестьянивании. Как будто могла привести народ на край гибели злая воля всего одного человека без опоры на множество услужливых помощников.
Чтобы уничтожить человеческую душу, надо лишить ее носителя прежде всего памяти, а память, как известно, начинается с родителей, с благодарности им, с заботы о том месте, где они похоронены. И непростимым, чудовищным грехом навсегда останется уничтожение кладбищ. Бородину жалко закрытой в Тимофеевке церкви, но и не в ней одной дело: «Там же в ограде дед мой лежит. Теперь и кладбище в ограде опоганили... Кому это нужно? Такое издевательство над русским людом! Жить тошно». Однако теоретики и исполнители их воли знали, что делают, знают и до наших дней: распахивали кладбища на целине в 50-е годы, выбрасывали кости из могил на московских кладбищах - в 80-е.
И еще - надо лишить возможности передавать свой опыт, опыт любви и трудолюбия, новым поколениям. И здесь теоретики сильно преуспели, оторвав детей от родителей: «Время подошло - дети родные не понимают тебя». И не только не понимают, но и учат старших жить по-новому, становятся с младых ногтей проводниками «самой передовой идеологии» и разведчиками в родном доме, как у Оруэлла, так хорошо изучившего нашу историю.
Именно молодежь, особенно подростки, не могла понять, как можно отказываться от будущих невиданных достижений, как можно еще раздумывать над вещами предельно ясными и понятными! Ведь это не вышедший еще из комсомольского возраста Зенин призывает односельчан идти от победы к победе, провозглашает начало смертельного боя с классовыми врагами, спускает сверху контрольные цифры, которые нечего обсуждать, а надо выполнять. Таким образом через молодежь, через грозные директивы, через страх народ приучают не думать даже о собственных нуждах: все заботы берет на себя безликое «государство», какая-то далекая и всемогущая сила, искусно выискивающая исполнителей своей воли среди молодежи и людей, лишенных нравственных и социальных корней.
Наступление на крестьянство ощущается как новая волна порабощения. Большинство мужиков понимают, что им никуда не деться от колхозов, понимают и то, что не в колхозах дело, а в заговоре против народа, бессмысленном и жестоком. Рассказывая о жизни своих героев, Можаев идет точно по исторической канве, по этапам собраний, раскулачиваний, обобщений имущества, распада хозяйств, разрушения веры и церкви, исконной артельности и добрососедства. Писатель показывает, как разрушается старая жизнь и вместо нее активно внедряется пустота.
Но если бы Можаев ограничился одними только картинами разрушения народной жизни, его роман не имел бы того значения, которое он приобрел у самой широкой общественности, начавшей просыпаться от многолетней спячки. Как уже говорилось, главная его заслуга в том, что он сделал удачную попытку проследить идеологию коллективизации, столкнув для этого несколько четко обозначенных позиций. Это позиции, на которых стояли мыслящие люди того времени, принадлежавшие к различным социальным слоям, хотя и отмененным, но не исчезнувшим по декрету правительства. Борьба идей показана на двух уровнях: практическом, где сталкиваются слепые исполнители типа Возвышаева и Зенина с теми, кого приказано раскулачить и увлечь новой жизнью, и идейном, где еще сохранившаяся интеллигенция старается понять и оценить происходящее. Наиболее чистые и цельные натуры - Успенский и Мария, но и между ними проходит линия фронта идеологической розни.
Как очень многие коммунисты того времени, ставшие таковыми не корысти ради, а потому, что были твердо убеждены в правильности теории, и Мария свято верит в нее и считает, что мелкие отступления, мелкие искривления линии, происходящие из-за вмешательства в благородное дело людей нечистоплотных, не могут увести от ясной и близкой цели. Она относится к тем людям, которые все видели, все понимали, но до конца оставались верными своим убеждениям. Ее слова: «Ничего путного не жди от общества, где введены сословные привилегии. Вперед проскочат только проходимцы...» Она считает своим долгом оставаться в партии, чтобы доказать словом, делом и примером собственной жизни, что идеи верны, а плохи лишь исполнители, примазавшиеся не к идеям, а к привилегиям. Противостоящий ей в идейном плане Успенский понимает и ее позицию, и искреннее желание быть полезной партии и народу. Он сомневается в другом - в истинности теории, оторванной от реальной жизни, обслуживающей людей нечистоплотных и фанатичных. Чуждый экзальтации, он говорит Марии: «Вы же играете в дело, в идейность, в прогресс, в будущее. В жизнь играете. А надо жить. Работать надо, а не играть... Пойми ты, вера в про* гресс, в будущее только у тех истинная, кто сам работает на этот прогресс... Кто работает, творит, а не командует. Командиры часто меняются, и вера их меняется. Сегодня наверху левые, завтра правые... А ты в этой погоне за правыми или за левыми только силы потратишь и душу свою опустошишь. И тогда придет к тебе усталость и цинизм- самая страшная пора неверия и безразличия. И жизнь пройдет впустую, и душу свою загубишь».
Странные эти для того, да и для нашего времени слова являются, пожалуй, единственной надеждой на то, что народ сумеет выстоять, пройдя через все испытания вместе со своей интеллигенцией, и будет работать на благо людям, земле и себе в удовольствие, поскольку ничего другого и не существует в этом мире. Только трудящийся человек может быть счастливым, только счастливые люди могут двигать прогресс (даже и не думая о нем), только содружество счастливых можно считать нормальным человеческим обществом, и только такое общество, которое дает возможность человеку добровольно и с охотой трудиться, может стать идеальным.
В «Мужиках и бабах» нет прорыва за пределы нашего привычного образа мыслей, наших представлений о судьбе страны и народа. Но сделанного Можаевым вполне достаточно для того, чтобы его имя заняло в истории нашей культуры достойное место. Ведь вторая наиболее острая и откровенная часть романа писалась с ноября 1978-го по март 1980 года, когда литература наша, предназначавшаяся для открытой печати, была очень далека от проблем крестьянской жизни периода сплошной коллективизации. Тогда еще действовало официальное указание ни под каким видом не упоминать ни о голоде 33-го года, ни тем более об уничтожении крестьян вместе с их бытом, навыками и любовью к земле. Историю коллективизации изучали тогда исключительно по «Поднятой целине» и «Краткому курсу».
Сейчас впечатление, произведенное романом Б. Можаева при его появлении, погашено множеством публикаций документального характера. Но, думается, информационный бум, отвлекший внимание читателей от художественных произведений, пройдет и -мы вернемся к тем из них, что открывали нам истину. Вполне возможно, что в школе будут изучать и «Кануны» В. Белова, и «Мужиков и баб», объясняя школьникам, какую роль играло сталинское руководство в жизни страны и ее народа.
Несмотря на… (Повесть «Изгой»)
Автор, конечно, человек бесстрашный. Такое за Борисом Можаевым водилось давно. Ну в самом деле, кто еще, кроме Можаева, решится в нынешние спутанные времена предлагать эту незатейливую прозу, откровенно традиционную повесть с неугомонным, настырным главным героем, проламывающим себе дорогу в середине 50-х годов сквозь частокол бюрократической системы позднего тоталитаризма? Для такого писательского поступка действительно нужны бесстрашие и решимость. Впрочем, сегодня эти качества можно назвать иначе: например, творческая ортодоксальность.
А как на самом деле? Мне-то давно, еще с конца 50-х, были интересны можаевские повести и романы, резковатые, публицистически откровенные. Он особенно не затруднял себя психологическими лабиринтами, его герои, ладно скроенные, крепко рубленные, не задавались метафизическими проблемами - они решали в основном социальные.
Остается одно: посмотреть на новую повесть Можаева с точки зрения законов, им самим избранных (по старому пушкинскому завету). А выгораживать отдельную квартиру в литературном общежитье, определять ее метраж и этажность - едва ли сейчас нужно.
Лет двадцать назад, в предисловии к своему однотомнику, Можаев убежденно писал о своей «склонности искать прямые ответы на некоторые проблемы повседневности, то, что по неписаным законам является скорее предметом, заслуживающим внимания публицистики, а не изящной словесности».
В наши дни такая склонность - искать прямые ответы - обуяла каждого, кто начинает любое печатное или устное выступление. Мол, лучше сразу выложить карты на стол, обозначить исходные и понятия: демократия, радикализм, человечность, патриотизм, религия, державность и еще кое-что...
Можаев тоже выкладывает. Тем более что об этих проблемах сегодня кричат на митингах, их громко обсуждают в автобусах и электричках; что может сказать о них проза, претендующая на эпическое слово?
Опубликована только первая книга, под ней стоит дата - 1989. Вот уже и рукописи совсем недавних лет становятся «цветами запоздалыми». То было время освобождения от многих общественных иллюзий: крупно шла «возвращенная» проза, с журнальных страниц исчез прежний иконостас. И тогда же Можаев начал свою повесть «Изгой». В ней много автобиографического материала; в судьбе главного героя, инженер-лейтенанта, молодого литератора Сергея Бородина проглядывает жизненный путь повествователя: ленинградское военно-инженерное училище, служба на Дальнем Востоке и проч. Да и имя героя не так уж безнадежно зашифровано: известно, что Можаевы пошли от участников Бородинской битвы, которым и дана была в память о сражении с французами фамилия Можаевых. В принципе это не имело бы для самой повести никакого значения, если бы автобиографичность объективного художественного текста не таила в себе двойственной природы, но об этом чуть позже.
Действие «Изгоя» начинается в 54-м, когда слежавшаяся за три с половиной десятилетия система почувствовала первые подземные толчки будущей драмы, растянувшейся на сорок лет. А на поверхности дней пузырились так называемые актуальные вопросы «дальнейшего развития», «совершенствования» и «улучшения» различных отраслей «народного хозяйства»; каждый год принимались и не выполнялись десятки высочайших постановление и резолюций. Подземный гул время от времени нарастал; не случайно, наверно, Андрей Белый еще до революции писал, что «всех годов будет значительней 1954 год». Мы отмахнулись от него словом «оттепель», но всерьез не осмыслили.
А тогда на первое место выдвинулась «дельная литература», занятая живописанием передовых технологий, личной ответственности и т. п. Нетрудно понять героя можаевской повести Сергея Бородина, который после увольнения, в запас погружается в этот круговорот проблем, конфликтов, дискуссий. После казарменного режима военной службы он вкусил сладости вольной журналистской жизни; его статьи воспринимаются как смелые, в меру критические. Однако он имел неосторожность задеть в своих юмористических опусах некоторых должностных лиц приморского края (руководителя местной писательской организации, инструктора крайкома партии), и - машина завертелась. Газетную статью о хищнической технологии лесозаготовок зарезали, объявив ее антигосударственной, пьесу «Большой камень» сочли очернительской, пришив драматургу еще и аморалку во время служебной командировки.
Все так, все так... И написано плотно, выразительно, вкусно. Только иногда возникает досадное чувство модернизации, некоторой чрезмерной отточенности в суждениях Сергея Бородина. В споре со своей очаровательной соблазнительницей Ириной Умаровой о марксизме, который, согласно известной статье, «выстрадан Россией», Сергей запальчиво отвечает: «Так выстрадали, что до сих пор от этих страданий избавиться не можем». О классовой борьбе, о революции еще не могли в годы первой оттепели говорить так, как высказывается здесь герой повести. Не по годам они, эти высказывания. Так же как и размышления Сергея Бородина на сеновале; он вспоминает слова Ключевского о том, что русский мужик обманет социализм: «Но обман обернулся трагедией. Людей жаль, землю жаль... Жизнь искалечена». Тяжеловатые формулы, свойственные скорее концу 80-х, нежели середине 50-х.
Конечно, образованный военный интеллигент (ему уже за тридцать) может предлагать ясные, четкие оценки, глубокие суждения. Но уж не так формулировочно, прямо как по писаному. Может же Сергей Бородин очень лично, по-человечески, задуматься о трагической судьбе отца, который не захотел сгибаться перед коллективизаторами, не захотел покидать родную Рязанщину: «Тут не простое упрямство. Тут все глубже, сложнее... Да, да. Не в упрямстве дело. Тут как на поединке - отступать нельзя; и враг многочисленный, а имя ему - зло. Зло, которое окоротить надо. Иначе оно все потомство сгубит, весь род людской. Может, отец и не мог осмыслить этого, но чуял. Это уж точно...»
А двумя страницами раньше Сергей Бородин не удержался от вполне выспренних фраз о бессмертии истины и справедливости: «Тот, кто создавал род людской, вложил в наше сознание идею жизни, а не гибели: идея жизни, идея борьбы против зла за весь род людской независимо от нас правит нами. Она не считается с гибелью, вернее, не принимает ее в расчет - она бессмертна. И люди, нутром постигшие бессмертие рода своего, тоже не боятся гибели».
Все это звучит утешительно, в духе фаталистического оптимизма и - очень рассудочно. Вот, кстати, умозрительный момент, отличающий шестидесятников: они верили в «бессмертие нашего дела», отождествляя его с истиной и даже самой жизнью. В конце столетия многое выглядит несколько иначе. Хорошо, конечно, оставаться верным своим юношеским убеждениям, но небесполезно иметь в виду, что и времена-то меняются... Да и люди открываются новыми, неведомыми прежде качествами и чертами. Что делать сегодня шестидесятнику Борису Можаеву, пишущему о людях и событиях почти полувековой давности,- вопрос нелегкий.
Рационалистическая прозрачность всегда была свойственна книгам Можаева: они подкупают ясностью и завершенностью. Это касается и понимания добра и зла, природы человеческой натуры, назначения искусства, и нежелания «мудрить», рефлектировать. Если бы это иногда не оборачивалось рассудочностью...
В повести есть поразительные сцены... Трудно забыть, например, историю кровавой расправы с крестьянской артелью в селе Толонга, богатой и работящей артелью крестьян-староверов, два года сопротивлявшихся примитивному обобществлению домашнего скота и личных хозяйств. Сопротивлялись мирно, приезжих райкомовцев сажали в лодки и отвозили за сотни километров к железной дороге. «На реке посты выставили. Стрелки были будь здоров. Все охотники... Староверы! Народ кремневой!» И летом, в разгар уборки, когда мужики были на полях, нагрянул в деревню боевой отряд со станковым пулеметом, похватали и увезли женщин и детей, а деревню сожгли. Уже после войны Сергей Бородин нашел ту бывшую деревню Толонгу: не осталось там ни одной избы, усадьбы поросли молодым лесом, только там, где шла деревенская улица, рос чахлый кустарник; на утоптанной дороге зелень росла хуже...
Такие картины говорят читательскому сердцу больше, чем любые общие рассуждения главного героя о добре и зле, о неистребимости истины и т. п.
При том немалом житейском опыте, который несет в себе Сергей Бородин (почти в десятилетнем возрасте он пережил насильственную коллективизацию на Рязанщине, потом арест отца, годы войны, служба военным инженером-строителем на Дальнем Востоке), он нередко выглядит наивным; здесь писатель прав, ибо социальная инфантильность присуща многим молодым людям, вступавшим в жизнь накануне XX съезда. Сергей Бородин, как многие его ровесники, был уверен, что можно изменить жизнь и выбраться из «нравственной трясины», если внушить людям идею личной ответственности («за все в ответе до конца»), если разоблачить районного или министерского бюрократа, если набить физиономию местному демагогу и проч. Чем, собственно, и хочет заниматься герой повести, защищая честь своей неотразимой подружки Ирины Умаровой.
Молодой литератор Сергей Бородин целиком находится в круге острейших злободневных проблем и социальных иллюзий, которыми жила в конце 50-х так называемая «дельная литература». К счастью, даже те, слишком прозорливые суждения, которые укладывает автор в уста своего героя с высоты 80-х годов, не искажают характер Бородина. Только через несколько лет - к середине 60-х - стало очевидно, что на уровне «дельной литературы» серьезные проблемы не решаются. За внешней злободневностью (бригадного хозрасчета, звеньевого подряда и т. п.) вырастали корневые проблемы исторического развития, вековых национальных традиций, своеобразия социального уклада. Ими в те времена, с середины 60-х, начала заниматься деревенская проза, если не пригретая, то в конце концов все-таки принятая номенклатурными цензорами. Она развивалась на глубине (Залыгин, Белов, Распутин), недоступной газетным обозревателям. И как бы ее потом ни хоронили, какие бы поминки по ней ни справляли, деревенская проза сделала свое дело.
В первой книге «Изгоя» Сергей Бородин еще не выглядит изгоем; у него вполне победный вид. Он даже удачлив: из газеты его выгонят, он уйдет в театр; если там не получится, пойдет собкором столичной «Строительной газеты»... Тут далековато до изгойства. Самое интересное в дальнейшем повествовании будет как раз в том, сумеет ли автор привести своего героя к глубокому осмыслению мучительного освобождения России от уродливых пут тоталитарного сознания. Характер заявлен живой, органичный. Он не утешится ни показным бодрячеством, ни псевдофилософическими медитациями.
Но и в первой книге уже ощутимы две основные трудности такого повествования: передать «цвет времени» и избежать дурных соблазнов автобиографичности.
Вроде бы как хорошо: в основе повести лежит лично пережитый автором материал. И все-таки автобиографичность - коварная штука. То, что кажется достоверным, доподлинным для автора, часто выглядит приблизительным, неопределенным для читателя. Нужно сознательное усилие, чтобы появилась дистанция между автобиографическими воспоминаниями и объективной прозой. Дело не в том, чтобы рассказ от первого лица перевести в рассказ о третьем лице и вместо «я» писать другое имя. Всегда велик соблазн сохранить кровную связь между «я» и «он». Но трудность не в том, чтобы сохранить связь; труднее «я» отделить от «он» (потому что «я» в той или иной мере все равно скажется, даже если автор пишет о лошади или о собаке). Писателю его герой необычайно близок, и он не считает нужным уточнять, входить в детали; а читатель остается в неопределенности. Сергей Бородин освободился от военной службы, жаждет отдаться литературному делу (это понятно!), не спешит связывать себя семейными узами (ну разумеется!) , не может устоять перед чарами опытной красавицы (тоже понятно)... Но когда Сергей случайно в знакомой компании встречает некую Валю, м студентку второго курса, с которой был знаком около года («худенькая, рослая, с мелкими конопушками на носу и с ярко-синими глазами под черными дугами густых бровей»), и сразу после короткого застолья, провожая девушку к ее дому, объясняется в своих нежных чувствах, это выглядит со скорее в духе банального ловеласа, а не в характере героя. Эффектом обманчивой автобиографичности объясняется и такой факт, как непластичность облика героя повести. Можаев умеет одной-двумя фразами представить портреты многих второстепенных персонажей. Портрета Сергея Бородина нет; все-таки потому, что он слишком близок повествователю и обыкновенно-привычен для него. Разумеется, не всякая повесть требует портретов, но избранный нашим автором традиционный, «записковый» (В. Шкловский) жанр предполагает портретные черты.
Те же вопросы возникают и с колоритом, «цветом» времени. Уйдя от прямых автобиографических (мемуарных) жанров, писатель предпочел перепутье: аромат именно тех лет частично рассеян в общеповествовательных стремлениях. Кроме упомянутых очевидных сдвигов во времени (можно добавить еще и стихи Твардовского об «одном-единственном завете», которые вспоминает Бородин, но они написаны попозже, в 58-м, после XX съезда, а это совсем другая общественная атмосфера), лично пережитое вспоминается как нечто неизменное, личностно-постоянное на движущемся фоне истории - такая точка зрения не способствует более полному воспроизведению как раз самого интересного в такой повести - цвета времени, который менялся каждые два-три года. Но - выбор сделан. Сейчас можно только предполагать, что в следующих книгах «Изгоя», когда дойдет черед до времен покруче, сам материал заставит автора тщательнее вглядываться в «томительную даль» тех лет.
Хотелось бы только заметить, что сегодня писатели-шестидесятники решают для себя нелегкие проблемы; не всегда могут внятно ответить на резкие упреки молодых, иногда вынуждены если не оправдываться, то вяло объясняться. Думаю, что лучшим ответом на любые претензии могли бы стать новые книги, в которых честно и искренне будет показана драма идей и иллюзий того времени. Драма общечеловеческая...
Борису Можаеву по силам такая задача; великолепный опыт прозаика, думающего публициста - залог тому. Автор книг, прочно вошедших в историю русской прозы второй половины XX столетия - повестей «Живой» («Из жизни Федора Кузькина»), «Полтора квадратных метра», двухтомного романа «Мужики и бабы»,- перейдя рубеж своего семидесятилетия, сохранил зоркость художнического взгляда, свежесть мысли, масштаб творческих замыслов. Вот, пожалуй, не столь уж частый пример того, как социальное подвижничество, общественная активность приводит не к измельчанию дарования, не к писательской выхолощенное, а к новой духовной наполненности таланта. Тут не было перелома или, тем более, надлома, как это случилось у многих его ровесников. В последние семь-во-семь труднейших лет Борис Можаев только укрепился в своих прежних убеждениях, позициях, обретя новую духовную свободу.
Из интервью с литературоведом Андреем Турковым
- Вы много раз говорили, что Можаев - это явление в русской литературе. А в чём это выражалось?
- Это был действительно; крупный писатель. Великолепный знаток не только деревни и сельского хозяйства, но и русского национального характера. В нём всё это совмещалось. Его очерки, повести и романы именно потому с таким трудом и проходили в печать, что в них была история нашей многострадальной страны. История одного из самых драматичных её периодов. Он делал великое дело, это можно даже назвать писательским подвигом. Через всю; свою жизнь он пронёс тему о том, что земле нужен Хозяин. И это было довольно трудной и небезопасной миссией, потому что официальная пропаганда приучала к тому, что земле хозяин не нужен и чем скорее частнособственническая психология исчезнет, тем лучше. Подобная идеология пагубно сказалась на укладе жизни нашего крестьянства, и Борис Андреевич воевал с этим непрерывно. Я уж не говорю о том, что он был замечательным другом, человеком, на которого всегда можно опереться. Мало кто знает, но он очень много сделал в своё время для А. И. Солженицына. К примеру, Солженицына занимала история Антоновского восстания на Тамбовщине, и Можаев организовывал для него поездки, хлопотал, договаривался с архивами.
- Когда разговор заходит о крупных прозаиках-«деревенщиках», то обычно называют Распутина, Белова, Астафьева, Солоухина. А Можаев как-то выпадает из этого ряда. Почему?
- Мне это довольно трудно объяснить. Лично я считаю, что он как раз один из лучших наших «деревенщиков». Причём он был в своём роде уникумом, «Деревенщиком»-оперативником. Многие писатели этого жанра творили, используя уже накопленный с детства капитал, и их знания о деревне со временем не очень-то пополнялись. Я понимаю, что говорю сейчас спорную вещь, это надо долго доказывать. Но тем не менее... А Можаев всё время находился на самом стрежне событий, бурно реагировал на какие-то решения в нашей сельскохозяйственной политике. И тут, пожалуй, ему нет равных. Кроме того, он активно занимался журналистикой, являлся редактором журнала. Это была яркая и, я думаю, недооценённая страница его жизни. Мне представляется, что не только в литературе, но и в истории русской деревни он со временем займёт достойное, место.
- Но у него же и знаковые произведения были, не устаревшие по сей день.
- Но как тяжело ему было их «пробивать», кто бы знал! Повесть «Живой» имела очень трудную судьбу, начиная с журнальной публикации. В «Новом мире» она прошла с большим трудом. В дневниках Твардовского есть запись, где он с удовлетворением отмечает ту публикацию Можаева, так и пишет: «Радость!» А такие слова Твардовского значат немало. Потом уже была постановка повести в Театре на Таганке. Это совершенно драматическая история, достойная отдельной книги. Спектакль лет двадцать был вообще запрещён, и его премьера состоялась только в конце 80-х, в разгар перестройки. Если когда напишут историю русского театра, то мимо этого эпизода уж точно не пройдут. Мне довелось быть на одном из предварительных просмотров спектакля в 60-е годы, и на обсуждении разыгралась просто буря. С одной стороны, там присутствовали официальные лица, с другой - крестьяне, председатели колхозов, сельская интеллигенция. Кто-то из колхозников произнёс сакраментальную фразу: «Это было, но этого не было». Потому что все помнили, о чём речь, но боялись сказать. А Можаев не побоялся. Герой повести, а затем и пьесы - это своего рода Василий Тёркин, только в новых обстоятельствах. Вот он вернулся с войны, вот он попал в круговерть сельской жизни, старается сохранить свою семью, прокормить её, но сталкивается с чудовищным бюрократизмом и насилием над крестьянством. И отбивается от этого с юмором^ Строптивец, который стоит на своём, не ломается. И Можаев постоянно настаивал на том, что без таких строптивцев, людей, плывущих против течения, нет настоящей жизни. Он и сам был строптивцем. И если бы он не написал больше ничего, кроме «Живого», то уже этим произведением обеспечил бы себе место в русской литературе. Но он ведь сколько другого написал - один только роман «Мужики и бабы» чего стоит!
- На ваш взгляд, ощущается ли влияние Можаева в современной прозе, в той, которую условно можно назвать деревенской? Ну вот возьмём нашумевшую книгу Романа Сенчина «Ёлтышевы».
- Тут я не возьмусь судить, поскольку по своим годам и прочим обстоятельствам немного отстал от современной литературы. Я с уважением отношусь к творчеству Сенчина в целом, но проводить какие-то параллели не рискну. Мне кажется, что влияние Можаева на современных прозаиков, конечно, есть. Но назвать автора, который непосредственно шёл бы по можаевской стезе, продолжал его дело, не могу.
- «Деревенщиков» сейчас замалчивают и всячески низводят. Мол, они уже неактуальны...
- Можаева это, конечно, тоже коснулось. К сожалению, наша литература в последние десятилетия утеряла свою главную демографическую составляющую. Всё как-то смешалось и расплылось. Слишком много обо всех было сказано. И он мог просто показаться кому-то «перевёрнутой страницей». А ведь какие типы русского крестьянства он в своих произведениях вывел! Когда-то Николай Лесков с горечью написал, что мужикам эпитафий не пишут. Ну вот Можаев был таким автором, который писал эти эпитафии... Уже поэтому он стоит особняком.
Произведения Бориса Можаева
Литература о творчестве Бориса Можаева
Составитель: главный библиограф Пахорукова В. А.