Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

Национальная премия «Поэт». Наум Коржавин

Биобиблиографическое пособие. Курган. 2016

12 апреля 2016 года, Общество поощрения русской поэзии объявило имя лауреата премии «Поэт». Им стал Наум Коржавин — поэт, прозаик, переводчик и драматург.

Как выразился председатель жюри Юлий Ким: «Это один из самых честных и самых добродушных людей на свете. Он один из тех немногих, кто своими стихами воспитывал наше поколение».

Наум Коржавин, наверное, последний из плеяды русских поэтов, чьи стихи (причём и гражданская, и любовная лирика) распространялись по стране в списках в десятках тысяч экземпляров. Их переписывали от руки, перепечатывали на машинке, некоторые превращались в песни, исполняемые под гитару в студенческих компаниях. И до сих пор широкое признание у поэта, по-прежнему исключительно читательское.

Заметки о жизни, судьбе и поэзии Наума Коржавина

В юности — в «Юности»

Впервые я прочитал стихи Наума Коржавина в юности — в «Юности», да простят мне читатели такой каламбур. Журнал, редактируемый Валентином Катаевым, публиковал в то время Василия Аксенова и Анатолия Гладилина, Бориса Балтера и Владимира Амлинского, из поэтов — Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, Беллу Ахмадулину и Юнну Мориц и других не менее известных писателей и поэтов. Но и на этом фоне стихи Коржавина не затерялись где-то на задворках сознания. Напротив — они резко выделялись по своей мысли, вещности слова, лепке и фактуре. Причем, будучи абсолютно консервативными по форме, Коржавин брал другим — бунтарством мысли.

В это же время я с интересом читал его рецензии в «Новом мире» Твардовского. И здесь не было пустых слов, каждую мысль поэт облекал в ярко заточенную фразу, редко кого хвалил, чаще ругал, добирался до сути написанного другими.

А потом он исчез со страниц журналов, затем — и из Советского Союза. Что-то ходило по самиздату, его глуховатый голос пробивался сквозь глушилки — приходил к нам из свободы на «Свободу». Власти делали все возможное, чтобы вычеркнуть Коржавина, выбравшего свободу не только из литературной жизни — из жизни вообще.

Свидетельства очевидца

«Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку перелинкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен Гражданской войны... Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили его по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах... Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая буденовка — Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало.

Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствуя косноязычной прозой и изумительными стихами...»

Это свидетельство очевидца Владимира Тендрякова. Один из героев рассказа «Охота», написанного в 71-м году и опубликованного лишь в 88-м, — Наум Коржавин.

Извините за длинную цитату, но свидетельство Тендрякова очень точно отражает человеческую и поэтическую суть его однокурсника. Цепкий писательский взгляд выхватил самое главное.

В глухие брежневские годы Давид Самойлов много рассказывал мне о Коржавине, с которым был знаком еще со своей поэтической послевоенной молодости, с той поры, когда Эмка (так называли его близкие знакомые и друзья) появился в Москве. Его рассказы предвосхитили воспоминания Тендрякова, которые опубликует в годы перестройки его вдова.

Судьба и характер

У романтика Павла Когана есть известные каждому любителю поэзии строки:

Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал.

У Коржавина было другое отношение к миру:

Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил
утонченным.
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой
законченный...

В этом стихотворении есть и судьба и характер — естественно, другие, чем у автора знаменитой «Бригантины».

А от судьбы, как известно, никуда не уйдешь.

От себя добавлю, чтобы завершить сказанное Тендряковым.

Странного вида молодому человеку боязливые москвичи охотно уступали дорогу — ну кто будет по своей охоте связываться с ненормальным? Совсем юного пиита это не смущало. Он не замечал никого и ничего вокруг. Единственное, чем Мандель тогда увлекался в жизни, были стихи. Он писал оды, сонеты, они нигде не печатались, и тогда он читал их каждому встречному-поперечному, что его, в конце концов, и подвело под тогдашний Лубянский монастырь — поэтические взгляды только-только поступившего в Литинститут провинциала на окружающую действительность и историю резко дисгармонировали с общепринятыми.

Он писал стихи на клочках бумаги очень крупным, корявым, несообразно шатким почерком ребенка — оды, сонеты, лирические раздумья. И в каждом его стихе знакомые вещи вдруг представали какими-то вывернутыми, не с той стороны, с какой все привыкли их видеть. Хорошее часто оказывалось плохим, плохое — неожиданно хорошим.

16 октября 1941 года в Москве были паника, повальное бегство. Улицы опустели, только ветер поднимал в воздух сразу ставшие никому не нужными документы разных учреждений. Позорный день, равносильный предательству. В печати об этом не было ни словечка...

Эмка вспомнил, мало того взглянул на этот день по-своему:

Календари не отмечали
Шестнадцатое октября.
Но москвичам в тот день
едва ли
Бывало до календаря.
Там были и такие строки:
Хотелось жить, хотелось
плакать,
Хотелось выиграть войну!
И забывали Пастернака,
Как забывают тишину.
Все поэты в стране писали
о Сталине, Эмка Манделъ
тоже:
Там за текущею работой
Жил воплотивший резвый
век.
Суровый, жесткий человек —
Величье точного расчета.

Стихи пошли гулять по рукам. Попали не в те — кто-то плюнул, дунул, и «кому надо» оно стало известно в такой редакции:

А там, в Москве, в пучине
мрака,
Встал, воплотивший трезвый
век,
Не понимавший Пастернака
Суровый жесткий человек.

«Где надо» и «кто надо» не очень стали разбираться в причудах поэзии.

И Мандель поплатился.

Коржавин искренне считал, что славил Сталина, и был изумлен, когда другие поняли эти строки иначе.

И указали указующим перстом...

А когда указали, за ним пришли, как обычно ночью, и вытащили недоумевающего поэта из теплой общежитской постели.

Он искренне недоумевал, за что?

Мера таланта — один «Мандель»

Но не только эти стихи, другие тоже выбивались из привычного эстетического словесного ряда и были весьма и весьма талантливы — поэтому и расходились по всей Москве.

Молодой Самойлов в шутку любил определять среди своих знакомых эталон тех или иных качеств. Эталоном таланта он определил Эмку, единицу таланта назвав одним «Манделем». Но при этом не забывал уточнять, что сам Эмка Мандель тянет на 0,75 «Манделя».

А Борис Слуцкий предлагал своим друзьям такой тест: кто в поэзии сколько стоит? При этом за точку отсчета предлагал брать вирши поэта Игоря Кобзева. По его собственной категорической оценке, сто «Кобзей» едва-едва дотягивали до одного «Манделя».

Эмку невозможно было не любить за его человеческие качества, как невозможно было не любить его отчаянно оригинальные стихи.

Книги имеют свою судьбу — утверждали древние.

А их создатели?
Я не был никогда аскетом
Я не мечтал сгореть в огне.
Я просто русским был поэтом
В года, доставшиеся мне, -

писал Наум Коржавин в середине XX века.

А какие года достались? А года достались непростые — 47-й, 56-й, 73-й.

Сталинские, когда человеческая личность приравнивалась к «винтику» огромной и бездушной государственной машины.

Хрущевские, кратковременные, как летний дождик, когда человеку дали на какое-то мгновенье не открыть — приоткрыть (всего лишь!) рот.

Первые брежневские заморозки, грянувшие с процессом Синявского и Даниэля, когда вновь в общественное сознание пытались укоренить ложь как единственно возможный способ существования.

«Самый гениальный и мудрый Учитель, Иосиф Виссарионович...»

«Дорогой Никита Сергеевич...»

«Лично Леонид Ильич...»

Огонь, вспыхнувший в 1917-м, огонь революции и Гражданской войны, разгорался все сильнее и сильнее. Он продолжал гореть и в годы сплошной коллективизации, превратившей независимого крестьянина, кормившего ранее Россию и мир, в зависимого колхозника, еле сводящего концы с концами. Он продолжал гореть и в годы первых пятилеток, когда ценой неимоверных жертв отсталая ранее страна превращалась в мощную индустриальную державу. В топке 37-го сгорали уцелевшие от предыдущих чисток партийные функционеры и «уклонисты», простые колхозники и рабочие, выдающиеся писатели и. режиссеры, ученые и актеры, объявленные «врагами народа». И если в это время беда и горе обошли Коржавина стороной, то 47-й ударил по нему трехлетней сибирской ссылкой.

До ареста он дружил с молодыми поэтами Самойловым, Слуцким, вернувшимися с войны. Формально не принадлежа к этому поколению, ощущал их внутренне близкими себе.

И жил только литературой. Поэзией.

«Нельзя в России никого будить»

В 1972-м поэт написал одно из самых своих известных стихотворений «Памяти Герцена (балладу об историческом недосыпе)».

Напомню из него несколько четверостиший:

Любовь к Добру сынам

дворян жгла сердце в снах,

А Герцен спал, не ведая

про зло...

Но декабристы разбудили

Герцена.

Он недоспал. Отсюда все

пошло...

Был царь убит, но мир

не зажил заново.

Желябов пал, уснул несладким

сном.

Но перед этим побудил

Плеханова,

Чтоб тот пошел совсем

другим путем.

Все обойтись могло

с теченьем времени.

В порядок мог втянуться

русский быт...

Какая сука разбудила Ленина?

Кому мешало, что ребенок

спит?..

Мы спать хотим...

И никуда не деться нам

От жажды сна и жажды

всех судить...

Ах, декабристы!..

Не будите Герцена!..

Нельзя в России никого

будить.

Стихотворение, в котором Коржавин сумел изложить весь генезис русской истории, в мгновенье ока разлетелось по самиздату, а чтобы не было всяческих кривотолков, автор предупредил, что речь идет не о реальном Герцене, к которому он относится с благоговением и любовью, а только о его сегодняшней, официальной, созданной советскими ретроградными герценоведами совсем не герценовской репутации.

А теперь следует напомнить, что первая публикация у Коржавина состоялась в 36 лет в Калуге, альманахе «Тарусские страницы», в 1961 году.

Первая книжка вышла в Москве в 1963-м, когда поэту уже было 38 лет.

Вторая — во Франкфурте-на-Майне в 76-м — в 51 год.

Распрощался Коржавин с СССР — в 1973-м, в свои 48.

Вот такие «загогулины» (как выразился однажды известный политический деятель по другому поводу) поэтической судьбы.

Один из первых

Когда эмигранты перестали быть «врагами» и шлагбаум, отделявший страну от остального мира, приподнялся, Коржавин одним из первых приехал на родину.

Вот тогда я и познакомился с этим обросшим мифами, легендами и анекдотами замечательным поэтом.

Был он лыс, мешковат, невысокого роста, смотрел на этот мир огромными, выпученными, подслеповатыми глазами, в комнатах передвигался легко, а на улице и сцене, где бывали его вечера, с помощью жены, всегдашнего своего спутника по жизни.

Слушать его было так же интересно, как и читать. Он внятно формулировал мысли, чаще выслушивал собеседника, но иногда перебивал и с неутраченным пылом и энергией буквально набрасывался на собеседника. Будучи прирожденным полемистом, довольно легко сталкивал его с точки зрения на кочку, разбивая в пух и прах сомнительные, на его, Коржавина, взгляд, аргументы. И яростно отстаивал свои выношенные взгляды по самым разным вопросам — начиная с еврейского и русского и заканчивая трансцендентальными.

Прямая речь — «диссидентом я себя не ощущал»

Я спросил, почему он уехал. Ведь власти его терпели, печатали и не преследовали.

Коржавин ответил: «Из Советского Союза я уехал 31 октября 1973 года не потому, что меня не печатали, а в минуту отчаянья, и отчаянье это было вполне обоснованным. Тогда я думал, что у меня есть два ужасных выхода: один уехать, а другой остаться. Я выбрал первое, потому что считал, что жизнь моя здесь кончилась, она пришла к какому-то своему завершению, и если продолжать ее, то в других формах. Мне хотелось пожить несколько лет за границей и вернуться, но судьба распорядилась иначе, и уже больше четверти века я живу в эмиграции.

Диссидентом я себя не ощущал, как был, так и остаюсь русским поэтом, — и, покидая Россию, преследовал отнюдь не политические цели. Мне было стыдно жить и душно дышать не хватало воздуху, и я смертельно устал. В конце шестидесятых начался сталинизм с человеческим лицом».

Тогда я спросил, с чем ему пришлось столкнуться в Америке.

Коржавин продолжил: «Я столкнулся с трудностями моральными и материальными. Не скажу, что в эмиграции нет людей, которые не любят стихи, — на русские вечера поэзии собирается больше любителей, чем на американские. Но эмиграция — это набор случайных людей, вынужденных приспосабливаться к новой ситуации. И многие приспосабливаются хорошо, не теряя при этом своего человеческого достоинства. У меня там есть читатели, но русская поэзия и все, чем я жил, остались здесь и связаны с историей и судьбой страны, где я родился и прожил большую часть сознательной жизни. Я никогда не был ни западником, ни антизападником и внутренне всегда ориентировался на Россию, на то, что я русский московский поэт... И на Востоке, и на Западе я всегда говорил то, что думаю, и никогда не был флюгером. Вполне допускаю, что это вызывало раздражение по обе стороны океана. Я переживал депрессию, очень тяжелую в первые годы, она прежде всего была вызвана отрывом от почвы... Я давал себе мало шансов на выживание, но все-таки выжил и, наверно, являюсь единственным эмигрантом, для которого Запад оказался лучше, чем о нем думал, потому что думал я о нем еще хуже. Ошибся я только в одном — там есть весьма значительные интеллектуальные силы. И все же эмиграцию я сейчас воспринимаю как период после жизни. Но Америка не виновата в том, что мне было трудно».

Огонь продолжает гореть

Шли годы. Одно время сменило другое. Менялись люди, идеи. Возникали и вновь умирали надежды. Русский поэт, еврей по происхождению, Наум Коржавин всегда и везде — в ссылке, в Москве, в Бостоне — оставался самим собой, оставаясь верным себе.

И, как в молодые и зрелые годы, продолжал писать о России.

Думал о ее исторической судьбе. Размышлял о трагическом прошлом. Внимательно из своего эмигрантского далека следил и продолжает наблюдать за тем, что происходит на родине.

В одном из своих исторических стихотворений, написанных в начале 50-х годов, он воскликнул:

Россия! Родина! Россия!
Вставай! Живи! Твой час
настал!
Слова и мысли — все простые,
И доблесть на виду — проста.

Я не любитель исторических аллюзий, но строки поэта, обращенные к России 1812 года, можно отнести и к России-2016.

Геннадий Евграфов

ПОСЛЕДНИЙ ЯЗЫЧНИК

О стихах Наума Коржавина

Но никакой Коржавин не язычник, а православный христианин. Верно, христианин, православный. Но стал им, если говорить формально, в 1991 году, шестидесяти шести лет от роду. «Язычником» же в некотором смысле пребывал всегда. Вот этот-то не общий, а коржавинский смысл слова мне бы хотелось сейчас вывести на поверхность.

Кто такой коржавинский «последний язычник»? Это человек, не пошедший на уступки, — новым веяниям, изменившимся обстоятельствам, законам самосохранения. Он остался верен себе и своему «язычеству», в то время как его окружение давно уже перебежало к победившим христианам.

Но подчищены книги...
И вряд ли уже вам удастся
Уяснить, как мы гибли,
притворства и лжи не терпя,
Чем гордились отцы,
как стыдились, что есть еще рабство.
Как мой прадед сенатор
скрывал христиан у себя...

Стихотворение имеет подзаголовок: письмо из VI века в XX.

Сколько таких писем могли бы адресовать потомкам последние из тех, кто перешел рубеж слома эпох, кто пережил «минуты роковые»! Пограничье — всегда загадка, даже и без того, что книги «подчищены», концы упрятаны в воду, и у новых поколений нет ни времени, ни охоты оглядываться назад и выяснять истину.

Прочитала недавно у Герцена: «Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая». Но и кроме царствования Николая России есть что вспомнить. За века истории накопились груды сфабрикованной лжи и пуды залежалой непроясненной правды.

Как восстановить картину давнопрошедшей жизни, если даже совсем недавнее прошлое на наших глазах «подчищается» и, по Оруэллу-Коржавину, в таком свежеиспеченном виде протаскивается в историю?!

Убейте меня, я не понимаю, зачем нужно отрекаться от прошлого.

Да, Октябрьская революция была кровавой и беспощадной, она породила гражданскую войну и лишила родины, а подчас жизни огромное число людей. Но она перевернула Россию и весь мир, дала человечеству свежую энергию, поманила людей за горизонты возможного... Сегодняшний мир — ее прямое порождение, новый американский президент возрос на ее корнях. Так почему же эту дату россиянам следует забыть?

А август 1991 года? Те, кто его пережил, не забудут этого единения людей на улицах, когда пришла весть о падении мракобесного заговора, этого воодушевления граждан — не «подданных», — когда Ельцин сказал незабываемое (восстанавливаю по памяти): «Простите меня, своего президента, что не смог уберечь эти три молодые жизни». Хочется верить, что трое погибших юношей не были красивым мифом и действительно своими телами преградили дорогу танкам, брошенным на подавление стихийно вспыхнувшего народного сопротивления.

Коржавинские стихи написаны были задолго до событий российской перестройки, но словно в их предвидении. Во всяком случае, тут уже были сказаны важные слова о сражениях «ради новой немыслимой Веры, / Ради нового рабства».

Поразительно, как последовательно проходит тема «последнего язычника», человека, не предавшего себя во все время своей жизни.

А время жизни Наума Моисеевича наложилось на жесткую матрицу XX века. О нем сказано у поэта в афористически четких, рубленых стихах, какими пишут на каменных скрижалях. В них — выстраданное жизненное кредо.

Ты не верь.
что грядущее вскрикнет,
всплеснувши руками:
«Вон какой тогда жил,
да, бедняга, от века зачах».
Нету легких времен.
И в людскую врезается память
Только тот,
кто пронес эту тяжесть
на смертных плечах.
Вступление в поэму, 1952

Пятнадцатилетний мальчик, уроженец Киева, только начинаюший поэтический путь, и поэт позднего возраста находятся на одной линии, могут протянуть друг другу руку. И дело не в том, что Коржавин за эти годы не изменился — изменился, ибо умен, и для него, говоря словами Пушкина, в отличие от дурака, «опыты жизни» существуют. Но та чистая нота, которая звучала при самом начале, продолжает звучать и в самых последних его стихах. К этому могу добавить как человек рядом живущий, что и коржавинский голос не померк, и память не ослабела, и стихи — свои и чужие — он читает по-прежнему молодо, вдохновенно, заразительно.

Теперь вопрос: верность себе, цельность и моральная незыблемость не будут ли для некоторых из наших современников признаком архаичности, замшелости, отрыва от сегодняшнего дня? В самом деле: вот человек открывает сборник и читает:

Я с детства мечтал, что трубач затрубит,
И город проснется под цокот копыт,
И все прояснится открытой борьбой:
Враги — пред тобой, а друзья — за тобой.

«Трубачи», 1955

«Э, — подумает хитроумный читатель, — да это же про революцию, про ее кавалеристов и трубачей, про белых и красных», — и отбросит книжку.

Но не так все просто.

Вот конец этого стихотворения:

И старость подходит. И хватит ли сил
До смерти мечтать, чтоб трубач затрубил?
А может, самим надрываться во мгле?
Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле.

Приходит в голову, что еще до своего «оцерковления» поэт мечтает о высшем (Страшном?) суде, на котором воздастся за добро и за грехи и восторжествует правда.

В отсутствие Бога и «трубного гласа» ношу нравственного суда должны взвалить на себя люди, и в первую очередь — сам поэт. Но и хитроумный наш современник учуял правильно: в этих стихах бесспорно живет революция — с ее четким делением на врагов и своих, с ее (в идеале!) бескомпромиссным моральным законом. Поколение Коржавина — а тут и рано погибший Павел Коган, и другие поэты-фронтовики, среди коих был коржавинский друг Булат Окуджава, — вымечтали «свою революцию», суровую и одновременно справедливую и человечную.

Говорю «поколение Коржавина», так как сам Наум Моисеевич не склонен причислять себя к «шестидесятникам», хотя по духу он — один из них. Можно безошибочно сказать, что «комиссары в пыльных шлемах» Булата Окуджавы — того же корня, что и коржавинские «трубачи». Нет, это совсем не те реальные комиссары, что ходили по крестьянским дворам с продразверсткой, приговаривали к расстрелу пленных офицеров, творили скорый суд и немедленную расправу, — это персонажи мифологизированные, возникшие в сознании позднейших идеалистов и романтиков, какими шестидесятники, в сущности, и были. Эти комиссары — порождение «мифа о революции», воплотившего жажду некой абсолютной изначальной правды для всех людей на земле. По законам диалектики на новом историческом витке все возвращается, пусть и с некоторым приращением.

В семнадцать лет, в разгар войны, он начинает поэму о 1937 годе, где пишет о мечущемся в ночи «черном вороне», хватающем «несогласных». Этому желторотому юнцу уже тогда было ясно: а кто бывает не согласен?

Тот, кто болеет, тот кто свой.

В конце победоносной войны, выигранной, по официальной версии, благодаря гению генералиссимуса, пытается по-своему определить, кто для него Сталин.

Для всех — исполин, батыр, больше чем отец родной, для нашего поэта — «суровый жесткий человек, / Не понимавший Пастернака». Всего-то.

Но власть — она все видела, хотя и не без помощи тех, кто охоч до доносов.

С 1947 года юный крамольник, студент Литинститута, тогда еще звавшийся Наумом Манделем, мог сочинять уже только на Лубянке, во время восьмимесячного следствия, и затем в течение трех лет в сибирской деревне Чумаково.

И вот любопытно: Сталина после его смерти не честит, пытается понять, определить то главное зло, которое он принес. И получается, что главное зло не казни и не ссылки, а ложь.

Уж не родовое ли это клеймо всякой российской власти?

И именно от этой беды предостерегает поэт свою страну:

А может, ты поймешь
сквозь муки ада,
Сквозь все свои кровавые пути,
Что слепо верить
никому не надо
И к правде ложь
не может привести.

«На смерть Сталина», март 1953

Диктатор умер, наступила хрущевская «оттепель». В коржавинском программном стихотворении 1956 года (год развенчавшего «культ личности» XX съезда партии) рефреном звучит «в наши трудные времена», «в наши подлые времена»... Почему? Казалось бы, время репрессий сменилось штилем, из лагерей и тюрем освобождались тысячи узников, в огромном числе политических; сам поэт — по амнистии — вернулся в 1954 голу из Караганды. Почему же времена «подлые»? Задумаемся. Уж не потому ли, что в разоблачении преступлений Сталина и в последующей оттепели «антисталинист» Коржавин увидел очередные «игры» власти? Курс на «преодоление культа личности» был спущен сверху, как, кстати, и горбачевская перестройка. Не в этом ли причина того, что оба эти периода были столь кратковременны и непоследовательны? Подаренная свобода давалась крошечными глотками, не успели ею насладиться, как гайки стали вновь закручиваться и прежние порядки возвращаться. «Непереваренность» общественным сознанием бесчеловечного периода правления Сталина сослужила обществу недобрую службу, сохраняя возможность его героизации и повторения...

И уже тогда, в 1956 году, после венгерских событий, стало ясно, что «государственная» ложь продолжается и словеса о возвращении законности и права остаются словесами.

Я — обманутый в светлой надежде,
Я — лишенный судьбы и души,
Только раз я восстал в Будапеште
Против наглости, гнета и лжи.

«Баллада о собственной гибели», 1956

Чей это голос? Коржавинский. Нашелся в России один — возвысившийся над демагогической ложью правителей — голос, уподобивший собственной гибели ввод танков в метнувшийся к свободе Будапешт.

Через двенадцать лет подобное случится в Праге, и опять Коржавин не промолчит (хотя всем бывшим советским понятно, что стихи эти могли распространяться только в сам- и тамиздате). О народе, озабоченном собственным прокормлением и безгласно позволившем правительству расстреливать пражан, только и мог он сказать, включая и себя в число дорвавшихся до корыта «свиней»:

Судьба считает наши вины,
И всем понятно: что-то будет —
Любой бы каялся сейчас...
Но мы — дорвавшиеся свиньи,
Изголодавшиеся люди,
И нам не внятен Божий глас.

1968

Покаяния, как всегда, не было, не было и рефлексии, обсуждения (кроме как на кухнях), а страна потихоньку вползала в затяжной и разрушительный брежневский застой, завершившийся, как известно, экономическим и социальным коллапсом.

Факт отъезда Наума Коржавина из страны в 1973 году люди, с ним незнакомые, могут объяснить политическим «диссидентством». Но слово это, как кажется, в данном случае не вполне подходит. Тогдашней российской жизни не принимали его душа и нравственность.

Об этом говорят стихи, написанные в пору, когда эмиграция еще не замышлялась:

Тяжко день ото дня
Я влачусь. Задыхаясь. Тоскуя.

1972

Иль впрямь я разлюбил свою страну? —
Смерть без нее, и с ней мне жизни нету.

1972

От Тебя же в Тебе задохнуться.

«Родине», 1972

Но без души — не любят... А душа
Всевластьем лжи пренебрегать не может.

1972

И вот тут мне хочется сделать «лирическое отступление». Что мы всё о политике да о политике, словно у Коржавина вовсе нет лирики! Есть. И в этом он схож с Пушкиным, автором и «вольных стихов», и лирических признаний. Одно такое коржавинское признание мне не терпится привести. Правда, обращено оно не к женщине:

По какой ты скроена мерке?
Чем твой облик манит вдали?
Чем ты светишься вечно, церковь
Покрова на реке Нерли?..

Рука сама хочет продолжить это замечательное стихотворение, сочиненное на коржавинский лад — наперекор времени, в безбожном 1954 году, когда церкви на Руси стояли в запустении, а сам автор еще не думал о святой купели.

Что это, если не признание в любви? Кому? России. Только не той, к которой душа хочет, да не может прилепиться из-за ее лжи, лицемерия и жестокости. Это другая Россия, словно отмытая от неестественных румян, — чистая, добрая, человечная.

И глядишь доступно и строго,
И слегка синеешь вдали...
Видно, предки верили в Бога,
Как в простую правду земли.

Обратим внимание на важное слово-проговорку — предки. Еще не успел отшуметь шабаш, вызванный делом врачей-вредителей и безродных космополитов, а один из «этих» позволил себе назвать своими «предками» современников православного храма. Здесь мы сталкиваемся с удивительным феноменом. Российские евреи, оторванные от национальной истории и культуры и взращенные на Пушкине, Толстом, Чехове, зачастую ощущали себя больше русскими, чем евреями. Но случай Коржавина тем не менее удивителен. В мемуарах «Соблазны кровавой эпохи» много страниц посвящено тому, как сосланный в Сибирь поэт узнавал страну и народ, как проникался любовью к народной России, приведшей его в конце концов к православию. И на этом пути Коржавин опять попадает под двусторонний обстрел, когда те и другие его бранят и попеременно называют то «чужаком», то «отступником».

И вот этот-то человек, с Россией в крови, оказался на «постоянном жительстве» в Америке. Каковы были ощущения нового эмигранта? Стала ли ему Америка родной?

Вот его собственные свидетельства:

Я знаю сам:
Здесь тоже небо есть.
Но умер там
И не воскресну здесь.

Бостон, Бруклайн, июль-август 1974

Там стыдно жить — пусть Бог
меня простит.
Там ложь как топь, и в топь ведет дорога.
Но там толкает к откровенью стыд,
И стыд приводит к постиженью Бога...
Пусть будет так... Устал я жить, стыдясь,
Не смог так жить... И вот — ушел оттуда.
И не ушел... Все тех же судеб связь
Меня томит... И я другим не буду.

1974

Там жизнь моя где-то осталась —
Все ищет себя без меня.

Аэропорт Логан, 1976

Я свободы достиг.
Но стою совершенно один...

1978

Коржавин приехал в Америку в сорок шесть лет, то есть будучи далеко не старым и трудоспособным. Но вот поди ж ты, не вписался. Бродский вписался, Коржавин — нет.

Для того, чтобы вписаться в американскую жизнь, нужно было кое-чем поступиться, кое в чем перемениться, короче — приспособиться. Но все это для «последнего язычника» означало отказаться от себя. И он не захотел.

Есть среди поздних коржавинских стихов прекрасная баллада «Джон Сильвер», посвященная президенту Бостонского университета, подвергшемуся остракизму за свои взгляды, но от них не отказавшемуся. Неудивительно, что в американце поэт узнал себя.

Знать правду — неприятный труд
и непочетный труд.
Я надоел и там и тут,
устал и там и тут.
Везде в чести — чертополох.
а нарушитель — злак.
И голос мой почти заглох —
ну сколько можно так?

В конце баллады, воодушевившись примером Сильвера. герой осознает свой долг: «спасать свою страну». И у читателя почему-то не возникает вопроса: какую страну?

Понятно, что Россию. Каким же образом можно ее спасти?

Пусть подступающую ночь
слова не отведут.
Но все ж они, мелькнув, как тень,
и отзвучав, как шум,
Потом кому-то в страшный день
еще придут на ум.
И кто-то что-то различит
за освещенной тьмой...
Так пусть он все-таки звучит,
приглохший голос мой.

Итак, спасение в слове. Позволю себе небольшое отступление. В первый раз я видела и слышала Коржавина в небольшом помещении ньютонской русской школы. Народу собралось — горстка, так как вечер выдался вьюжный, шел густой снег — не всякий в снегопад отважится на автомобильную вылазку. Наум Моисеевич был привезен организаторами вечера, беспомощный, без заболевшей и оставшейся дома жены, плохо видящий... Но голос его оказался неожиданно юным. В тот вечер он, как кажется, говорил какие-то «последние» вещи, то, что осталось в осадке за годы жизни. Сохранилось в памяти: если хоть одна строчка поэта будет кому-то нужна в будущих поколениях, значит, он свое дело сделал. Собственно, именно это и прокламируется в процитированной балладе.

У Наума Коржавина пропасть лирических стихов, среди них ставшие уже антологическими «Не надо, мой милый, не сетуй...», «Ты сама проявила похвальное рвенье», «Осень в Караганде», «Осень», «Мне без тебя так трудно жить»...

Мне без тебя так трудно жить,
А ты — ты дразнишь и тревожишь.
Ты мне не можешь заменить
Весь мир...
А кажется, что можешь.
Есть в мире у меня свое:
Дела, успехи и напасти.
Мне лишь тебя недостает
Для полного людского счастья
Мне без тебя так трудно жить.
Всё — неуютно, всё — тревожит
Ты мир не можешь заменить.
Но ведь и он тебя — не может.

Отношение к женщине у Коржавина особое. Была б его воля, он бы всех женщин наделил счастьем, спас от пьяниц мужей, увел от крушения надежд. Его жалостно-иронические «Вариации из Некрасова» можно назвать грустным мужским осознанием фатальной невозможности переломить женскую долю в России:

...Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд...
Но кони — все скачут и скачут.
А избы горят и горят.

1960

И не иначе как за веру в Любовь, за нежелание удовлетвориться ее «прозой» Господь поэту воздал: уже много лет тяжесть жизни делит с ним женщина, наизусть знающая его стихи. Эта ли женщина, природное ли мужество помогают Коржавину держаться, не отчаиваться на изломе времен?! Но держится, не жалуется, идет вперед, заклиная человечество быть благоразумным, чтобы — не дай Бог — не поскользнуться на опасной дороге и не низвергнуться в бездну.

«We will be happy!» — чувств настой.
Не фраза — веха.
И символ веры в тьме пустой
На скосе века.

Ирина Чайковская

Литература о Науме Кожавине

  1. Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве» // Литературная Россия. — 2015. — № 24. — С. 16.
  2. Евграфов, Г. Загогулины судьбы / Г. Евграфов // Независимая газ. — 2012. — 23 авг. — С. 4 (Прилож.)
  3. Ерошок, З. В его стихи вписана судьба / З. Ерошок // Российская газ. — 2010. — 14 окт. — С. 9.
  4. Турков, А. Мальчик с Сенатской / А. Турков // Известия. — 2010. — 14 окт. — С. 6.
  5. Чайковская, И. Последний язычник / И. Чайковская // Нева. — 2009. — № 4. — С. 188-193.
  6. Писателю везде трудно: Н. Коржавин // Литературная газ. — 2006. — № 2/3. — С. 14
  7. Колкер, Ю. Гонфалоньер справедливости / Ю. Колкер // Нева. — 2005. — № 6. — С. 223-232.
  8. Крыщук, Н. Самое страшное — обидеть хорошего человека / Н. Крыщук // Звезда. — 2004. — № 4. — С. 202-212.
  9. Коржавин, Наум. В соблазнах кровавой эпохи : воспоминания // Н. Коржавин // Дружба народов. — 2000. — № 12. — С. 8-72.
  10. Солженицын, А. Наум Коржавин / А. Солженицын // Новый мир. — 1998. — № 4. — С. 188-192.
  11. Коржавин, Наум. В соблазнах кровавой эпохи : воспоминания // Н. Коржавин // Новый мир. — 1996. — № 1. — С. 152-180.
  12. Коржавин, Наум. Я с детства полюбил овал / Н. Коржавин // Литературная газ. — 1994. — № 20. — С. 3.
  13. Васильева, М. Мы не расходились с русской литературой / М. Васильева // Литературное обозрение. — 1993. — № 5. — С. 17-22.
  14. Коржавин, Наум. В соблазнах кровавой эпохи : воспоминания // Н. Коржавин // Новый мир. — 1992. — № 7, 8.
  15. Катасонов, Н. Главное, чтобы не сгорело... / Н. Катасонов // Химия и жизнь. — 1990. — № 9. — С. 7-11.
  16. Коржавин, Наум. Искусство — ответ на трагедию бытия / Н. Коржавин // Театр. — 1990. — № 3. — С. 147-158.

Стихи Наума Коржавина

  1. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Континент. — 2012. — № 151. — С. 67.
  2. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Континент. — 1999. — № 100. — С. 111.
  3. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Новый мир. — 1994. — № 7. — С. 87.
  4. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Октябрь. — 1991. — № 6. — С. 87.
  5. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Искусство кино. — 1990. — № 10. — С. 129.
  6. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Химия и жизнь. — 1990. — № 9. — С. 11.
  7. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Искусство кино. — 1990. — № 7. — С. 5.
  8. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Юность. — 1990. — № 7. — С. 67.
  9. Коржавин, Наум. Стихи / Н. Коржавин // Юность. — 1965. — № 9. — С. 31.

Составитель: гл. библиограф Пахорукова В. А.

Верстка Артемьевой М. Г.


Система Orphus

Я думаю!