Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

Национальная премия «Поэт». Геннадий Русаков

Биобиблиографическое пособие. Курган. 2014

О премии

Российская национальная премия «Поэт» учреждена Обществом поощрения русской поэзии по инициативе Анатолия Борисовича Чубайса и при финансовой поддержке РАО «ЕЭС России» в апреле 2005 как награда за наивысшие достижения в современной русской поэзии. С 2008 года официальным партнером премии стал некоммерческий фонд «Энергия будущего».

Согласно статусу премии, ею могут быть награждены только ныне живущие поэты, пишущие на русском языке, безотносительно к их национальности и месту проживания. Право номинации (выдвижения на соискание премии) принадлежит только членам Попечительского совета Общества поощрения русской поэзии, созданного по инициативе группы литературных критиков и литературоведов при поддержке РАО «ЕЭС России». Премия может быть присуждена одному лицу только один раз. Имя лауреата определяется тайным голосованием жюри, состоящего из членов Попечительского совета, либо формируемого по его решению.

Лауреату премии «Поэт» вручаются диплом, нагрудный знак и денежное вознаграждение, сумма которого эквивалентна 50000 долларов США. Помимо присуждения российской национальной премии «Поэт», Общество поощрения русской поэзии намерено развернуть широкую деятельность по привлечению общественного внимания к современной поэзии, поощрению творчества молодых, ярко заявивших о себе поэтов, а также исследований в области классической и современной русской литературы.

Геннадий Александрович Русаков (1938) родился в Воронежской области, рос в детдоме, воспитывался в Суворовском училище. Затем учился в Литературном институте, откуда перешёл в 1-й Московский институт иностранных языков, который окончил в 1966 году. В 1960-1980-е годы Русаков подолгу работал синхронным переводчиком в секретариате ООН в Нью-Йорке и Женеве.

Поэт Геннадий Русаков совершенно не включен в так называемую литературную жизнь. Трудно с уверенностью утверждать, сказываются ли долгие годы «удаленного существования» поэта, жившего за границей не по причине эмиграции, но работавшего переводчиком в различных авторитетных международных организациях, либо неучастие в полемиках, соблюдение дипломатического нейтралитета входят в набор его органических, внутренних эстетических устоев. Как бы то ни было, Русаков пишет стихи так, словно на дворе продолжается эпоха если не Тютчева, то уж по крайней мере Арсения Тарковского — поэта, истово оберегавшего свою творческую автономию от царящего на дворе тысячелетия. Правда, при всем ощутимом сходстве мотивного ряда (поэт-творец как участник исконной метафизики природного преображения, «растительного» кода вечно обновляющейся от осени к весне божественной осмысленности и полноты) многое кардинально отличает Геннадия Русакова образца 2000-х годов от Тарковского, создателя таких шедевров, как «Вечерний, сизокрылый, / Благословенный свет!..», «Душу, вспыхнувшую на лету...» и многих других.

Русаков последнего десятилетия — поэт одной темы, с вариациями присутствующей буквально во всех стихотворениях книг «Разговоры с богом» и «Стихи Татьяне» (2005). Речь в обоих сборниках идет о едином комплексе переживаний, связанных с последовательностью вполне конкретных трагических и счастливых событий в жизни человека по имени Геннадий Александрович Русаков:

...Еще и мать меня не вспоминала, отец не ждал.
Из выцветающих бумажных роз ко мне не обернулся братик Юра.
Лишь бабушка махнула мне рукой и перышко обмакивает в масло.
Вот прянула и сделала кульбит, на пятке перекинулась — летит
и я лечу, и мне она смеется родным, печеным яблоком лица.
Мария Павловна, цветок в горсти Господней!
Как воздух мнет тебя, сворачивает, снова расправляет
широким бестелесным колыханьем!
И нитками замотанные дужки твоих очков видны издалека.
О, Господи! За что мне эта жизнь,
в которой я был так преступно счастлив?

И женщина, любившая меня, а нынче переставшая мне сниться?
Еще не срок судить и называть. Лишь ветер
сместил меня, приподнял над землей, спустил
на нитке золоченых птах с горячими распяленными ртами.
А плотное волнение куги и тень от облака, бегущая к холму
и мелко шевелящая ногами — они, как фотография на пленке,
остались на тугой сетчатке глаз.
Дай, Боже, мне не сниться никому,
не быть ничьей судьбой и утешеньем —
смотреть на мир отяжелевшим взглядом
температурящего и уйти, забрать с собой всю ярость, голоса,
звучащие во мне, весь этот страстный хор
с невыносимым дискантом распева!
И эпоса могучее начало мне снова перехватывает вздох...
Вот-вот в объем соборной кубатуры,
вместившейся в мою грудную клетку,
войдет горячий день — пятнадцатое, август!
...И мать родная глянет мне в лицо.

Пытаясь докопаться до глубин собственного «я», сдирая «с себя, словно ствол, отболевший взросленьем», «хилые ветки, листву и сушняк-долготье», в стихах поэт Геннадий Русаков безжалостен и беспристрастен к себе. Чтобы в который раз задуматься над вечной загадкой жизни и смерти, чтобы выйти «на волю» из себя самого, облечь в словесную плоть прошлое и тем самым отпустить его, чтобы «впиваться» в воздух жизни, «чтоб душа отдышалась от жара господних котелен / и опять научилась себя самое называть», «чтобы видеть, как перья у птицы ложатся в полете / и вливается влага в насосные трубки хвощей» и чтобы «даже сердца перебои / упрямо вписывать в строку...».

...Он родился 15 августа 1938 года в селе Новогольское Полянского района Воронежской области. В войну осиротел. В 1958-м окончил Куйбышевское суворовское училище. Поступил в Литературный институт. После второго курса перешел в Иняз.

В периодических изданиях печатается со стихами с 1955 года. Первая поэтическая книга — «Горластые ветры» (1960). Вторую — «Длина дыхания» (1980) — с восторгом воспринял Арсений Тарковский. Затем — «Время птицы» (1985), «Оклик» (1989). В 1987 году выпустил сборник переводов «Советы современников Шекспира». Лауреат Фонда «Знамя»-96 и малой премии имени Аполлона Григорьева (1999). Тем не менее в литературе привык считать себя «человеком-невидимкой».

Из интервью с Геннадием Русаковым

— Ваши строки о детстве с болью: «Я от плача осип в детдомах...»; «губы жжет сиротство». «Сиротства дырявая дудка/так тонко поет на ветру!» «Мне горечь взросления губы свела...» Свой род и наследство вы называете «худым». Что случилось с вашими родителями?

— Репрессии их не коснулись. В этом отношении наша семья достаточно благополучная. На одной из немногих сохранившихся у меня фотографий отец запечатлен вместе с Крупской.

Родители были преподавателями Пединститута в Мелекессе, убежденными, думаю, партийцами — учились в политпросветшколах, учили других. В 1941-м отец ушел на войну, стал политруком роты автоматчиков, погиб, насколько я знаю, в первом же бою под Ленинградом. Мама, как только в городе открылся госпиталь, перешла работать туда сиделкой, простудилась, открылось крупозное воспаление легких. Сгорела буквально за несколько дней. Шел 1943 год. Я остался с бабушкой. Мы явно загибались. Времена были тяжелые. Если не ошибаюсь, году в 45-46-м поехали с ней на Воронежчину, где оставалась какая-то родня. Нас приютила моя крестная, которая жила в селе, названном, как ни странно, Русаново. Но и там был голод. Бабушка отдала меня в детдом. Из любви к свободе я долго казенных стен выдержать не мог, убежал, меня поймали. В милиции в побеге не сознавался, клялся, что ехал куда-то по делам, но в пути у паровоза спустилась шина... Не мог понять, почему меня очень быстро подловили на вранье. Потом опять сбежал из детдома. И около года беспризорничал на железной дороге от Борисоглебска до Рязани.

Я был солдатом шелудивой роты,
я умирал на всех товарняках
и брал свои грошовые высоты,
вползал туда на содранных руках.

Таких, как я, много было. Нас регулярно снимали с поездов, сажали в детприемники, где нравы были еще те! В конце концов меня определили в Спас-Клепиковский детдом под Рязанью, стоявший на торфяных болотах. Там нас били. Думаю, не по злобе — мы ведь были зверятами и больно кусались. Наверное, иначе с нами было нельзя. Поэтому я и говорю в стихах, что «от плача осип в детдомах...». Сколько же мне тогда было? Лет восемь-девять. Не ахти как много. Одиночество... Тогда хлебнул его с лихвой.

Вообще, воспоминания о тех годах довольно смутные. Помню, что очень хорошо врал. В наших ребяческих стаях неделями рассказывал какие-то завиральные истории. С приключениями, невероятными похождениями. Не знаю, откуда все это у меня бралось. Вчера попытался что-то в том же духе рассказать сыну, но вскоре понял, что потерял этот дар, и свернул на проторенные сказки.

— А вы вообще советский человек? Как вы себя ощущаете?

— Советским человеком назвать себя не могу, но я этой власти очень благодарен. Если я сейчас живу, то это потому, что меня советская власть пригрела, накормила, одела, поместила в Суворовское училище.

— А как вы туда попали?

— Написал письмо Сталину. Я уж где-то это рассказывал. Мне было около двенадцати лет. Я написал, как подсказали, патриотическое письмо: я Русаков Геннадий, мой отец, политрук роты автоматчиков, погиб под Ленинградом, я хочу идти по его стопам, мы узнали, что есть такое Суворовское училище, и я мечтаю туда поступить.

— И вам ответили?

— Да, ко всеобщему удивлению, очень быстро пришел ответ. Меня зачислили без экзаменов в Куйбышевское суворовское военное училище, где я и провел 8 лет.

Собственно, это меня и спасло. Потому что в это время Мелекесс, где я жил, был городом, в котором половина жителей сидит, а вторая ждет отсидки. С гордостью говорили: Одесса-мама, Ростов-папа, а Мелекесс — их сын родной. Ну, таких сынов по России было в то время много. Меня улица очень притягивала, и я бы загнулся.

В то время я уже много читал. Есть старые фотографии, я все время такой задохлик, но с книжечкой где-то там стою.

— А какие книги остались для вас из этого времени?

— Наверно, «Тиль Уленшпигель», как ни странно — Андерсен-Нексе, «Дитте — дитя человеческое»... Я читал в то время взрослые книги, и все, что я прочитал, осталось с молодости. А где-то лет в 30 интерес уже притупился. Появился интерес к тому, чтобы писать. Вначале с натугой, неизвестно о чем, а потом как-то само собой.

— Вы сказали о ностальгии по советским временам. Это вообще такой расхожий стереотип — что именно по молодости ностальгия. Наверное, все же дело не только в молодости, но в большей защищенности, вере в лучшее будущее и в человеческих отношениях прежде всего... Если попробовать повспоминать — 50-е, 60-е, 70-е годы. Что вам чаще всего вспоминается?

— 50-е — это годы одного восприятия мира: Суворовское училище. Я поступил туда в 50-м году, а выпустился в 58-м. И все «взросление-созревание» прошло в условиях облегченного варианта казармы. Это период, о котором я стараюсь не вспоминать. Все было хорошо, я государству благодарен за то, что у меня были постель и еда, просто внутренне это сложный и непонятный период поисков самого себя. Я бы не хотел вернуться туда ни за какие оладушки. Потому что... очень это неприятное ощущение неуверенности в себе, в мире, самое главное — незнание мира. Я вышел из Суворовского училища в 20 лет и поступил в Одесское общевойсковое училище, но, проучившись несколько месяцев, перевелся, опять-таки ссылаясь на пример отца, во Львовское военно-политическое, на газетное отделение: понял, что если хочу писать, то общевойскового офицера из меня не выйдет. А уходя из Суворовского, я уже сдал рукопись своей первой книжки — «Горластые ветры». Печатал стихи в газете Приволжского военного округа, в местной газете. Такая местная знаменитость ростом полвершка. Я потом где-то даже с издевкой писал: «Мне двадцать. Я уже поэт». Никаким поэтом я не был, в «Избранное» свое сейчас не включаю ничего из этой книжоночки, в которой, кажется, всего 16 стихотворений — такие тоже выпускали.

Я твердо знал в то время, что поступлю в Литинститут. Не знал только, каким образом, когда. Я был чрезвычайно целеустремленным молодым человеком. Я шел, как танк, к своей цели. Во Львове проучился год, а потом мне попалось в «Литературной газете» объявление о творческом конкурсе в Литинститут. Отправил туда стихи, тайком от начальства, прошел творческий конкурс. Нужно было ехать сдавать экзамены. А я даже не знал, что существует очное отделение, я-то думал о заочном. Пришел к замполиту: так и так. Замполит говорит — значит, надо тебя демобилизовывать. На мое счастье, был период хрущевского сокращения армии. Увольняли по поводу и без повода. И в 21 год я оказался на воле. На протяжении всей предыдущей жизни, года так с 45-го, я все время жил по казенным учреждениям — детдома, детприемники, Суворовское, Курсантское училище... До сих пор помню — это было ошеломляющее, головокружительное ощущение счастья и свободы.

— Ну да: «Лейтенантской веселой походкой/ и подковками тонко звеня,/ я ходил по земле моей кроткой,/ благодарно носившей меня./ Рыбы плавали, птицы летали. Ах, деревья и травы цвели.../ Невозможного мира детали/ разбегались до края земли...» А первое впечатление от Москвы?

— От Москвы... Я ведь Москву видел еще... не помню, в каком году... когда наше Суворовское училище завоевало переходящий приз, и нас, все училище, вывезли на парад 1 Мая. И у меня ощущение от Москвы было — Красная площадь. Она поразила меня тем, что она маленькая. Да... А вот в 20 лет Москва ошеломила меня свободой. Во всех отношениях. Что я в любое время могу встать, выйти ночью из общежития (я жил тогда на Бутырском хуторе) и пойти, и никто меня не остановит. Первое время гражданской одежды еще не было, просто, как большинство, спорол погоны с гимнастерки. От патрулей шарахался, офицерам честь отдавал автоматически. Они оглядывались — приостановятся — понимают: просто человек еще от службы не отошел.

Привыкать пришлось ко всему...

— А ваши 60-е — это уже Литинститут?

— Два года Литинститута. У меня многое с этими годами связано. И в то же время — это десятилетие ломки. В 61-м году я ушел из Литинститута, куда рвался всеми силами.

Так вот, 60-е годы начались для меня с ухода из Литинститута. Разговоры: «старик, ты гений, я тоже гений» могли продолжаться только до определенного предела. Я где-то подспудно понимал, что если закончу Литинститут, то не состоюсь.

Москва, как и у многих, вызвала у меня культурный шок. Я вдруг стал сомневаться во всем, что знал. Нужно было отчитываться для семинаров, а я перестал писать. Слишком Москва была неожиданна и слишком большой горизонт поэзии открылся. Я к этому не был готов. Уже понимал, что моя манера — доморощенная и несостоятельна, а нового ничего у меня еще не было. Кончить Литинститут и быть где-то литсотрудником? Петь власти гимны я не мог. Не потому, что я был диссидент и она меня чем-то не устраивала. Просто ухитрялся ее не очень замечать. Писал медленно и понимал, что за счет поэзии не проживу, хотя в то время ведь многие жили за счет книг.

— А задача перед собой ставилась амбициозная: стать поэтом?

— Да, я хотел писать и...

— Я о другом — хотели писать или хотели стать поэтом?

— Я хотел стать поэтом. Но. Сейчас, оглядываясь назад... Я понимал, что во мне что-то есть. Во мне что-то бродило, и вот это что-то, еще не пробившееся, не оформившееся, меня, очевидно, и спасло. Писать стал плохо. Начал метаться. Узнал много новых поэтов. Писал то под Пастернака, то под Мандельштама. До добра это не доводило.

В то время я уже был женат, уже встретил свою Люду. Она закончила Литинститут. У меня всегда были такие домостроевские представления о роли мужчины в семье: мужчина должен зарабатывать. Люда — она пусть пишет, переводит. И встал вопрос о заработке. Я прикинул — что могу делать. Выяснилось, что немного. Есть один козырь — французский язык. И после 2-го курса, сдав все на «отлично», я подал документы в Иняз. Меня проаттестовали и приняли сразу на 2-й курс. Я с облегчением перешел в Иняз и ни разу в жизни не пожалел об этом. Кажется, это был первый такой уход из Литинститута. Все рвались туда, он давал волю, причастность к литературе. Мне же в то время литературы хватило по горло, я переел ее. И с тех пор я понимаю, что у меня кишка тонка на литературное общение. Почитаю свои стихи пару раз на людях — и знаю, что после этого надо на год-два зарываться.

— Так рвались быть поэтом — и ушли из литературы?

— Я на себе поставил крест. Стал студентом. С облегчением. Стихи я пописывал, но главными были другие интересы, французский язык меня полностью затянул.

Начались поездки. Из поездок привозили книжки, появилась возможность читать какую-то запретную литературу.

— А кто ваши любимые поэты?

— Тарковский. Я переболел, как полагается, всеми своими современниками — Тихонов, Сельвинский, Пастернак. Но до сих пор я боюсь перечитывать Пастернака и совсем не могу читать Мандельштама. Мгновенно начинаю говорить с их интонациями. Они обладают какой-то совершенно изуверской властью надо мной.

— А как же многолетняя дружба с Арсением Тарковским?

— Ну, Арсений Александрович — это другое. Это мое самое большое везение в литературе. В 1962 году у него вышла первая книжка стихотворений «Перед снегом», прочитав которую мы с Людой поняли, что это наш поэт, и пришли к нему. Так началась наша с ним дружба. Дружба достаточно рваная, поскольку мы, как я уже говорил, то приезжали, то уезжали. Но переписывались регулярно. Два года назад впервые за десять лет, прошедшие после смерти Люды, решился посмотреть ее рукописи. И среди них нашел рекомендации Арсения Александровича Люде на вступление в Союз писателей, его рецензии на какие-то мои писания. Вместе с тем в наших отношениях с Тарковским всегда сохранялась дистанция. И слава Богу.

Потом вернулся в институт. Нужно было думать, как жить дальше, определяться. На пятом курсе я узнал, что на Инязе есть курсы переводчиков ООН. Меня разубеждали — попугайская работа. Но я понял, что это работа человека полусвободной профессии. И через год у меня был выбор: поехать по распределению в Женеву или в Нью-Йорк. Женева — это тот же французский язык. А вот английский у меня был довольно элементарный, а тут представлялась возможность на халяву его выучить. Так мы с Людой в 1967-м году оказались в Нью-Йорке. И на этом закончились наши 60-е, потому что оттуда мы вернулись уже в 73-м.

— А писать снова начали там?

— Да, и много. В основном — от ностальгии.

— Америка не очаровала?

— Нет, я понял, что это не моя страна.

— Почему?

— По той же причине, по какой это и сейчас не моя страна, хотя я там живу. Для меня это «страна пребывания». Тогда мы были отгорожены от американской жизни своей изолированностью, обособленностью, запретом на многое. Сейчас этого нет. Но для меня эта страна неприемлема — это очень жесткая, очень жестокая страна, страна в большинстве своем полуграмотных людей. Мы до сих пор образованнее американцев. Они удивляются: откуда вы знаете художников? У нас есть какой-то минимум культурного человека, минимум культуры, который для американца совершенно недостижим.

— Можно ли сказать, что и ваша работа за рубежом стала своего рода прививкой от «лукавых слов» в угоду времени?

— Нам с Людой повезло. Мы в нужном возрасте увидели Россию со стороны. Это на многое открыло нам глаза. В том числе на положение литератора, который так или иначе зависел от благоволения власть предержащих. Так быть не должно. Это мы знали твердо. Сейчас литература заняла то место, которое ей подобает.

Свое пребывание за рубежом я заработал профессиональными качествами. Считался неплохим синхронным переводчиком. В свое время был анекдот насчет того, кто у нас ездит за границу. Ездят доры, лоры, жоры и суки. Доры — это дети ответственных работников, лоры — любовницы ответственных работников, жоры — жены ответственных работников. А я относился к категории «суки» — случайно уцелевшие квалифицированные исполнители.

— Как чисто психологически вы сочетали службу в МИДе и поэтическую работу?

— Никак не сочетал. Еще в начале своей карьеры определил для себя линию поведения. Все очень просто: если я работаю в МИДе, то я сотрудник МИДа. Если работаю в ООН, то я сотрудник ООН. Литература — это то, чем я занимаюсь в свободное время и не афиширую этого. На службе для всех я был переводчиком. Правда, знали, что что-то там пишу. Надо сказать, что это даже придавало мне какой-то дополнительный колорит. При случае начальник мог козырнуть: «А вот, знаете ли, у меня в отделе поэт есть». Но, Боже упаси, на работе я никогда никому не давал понять, что я поэт.

Эту отгороженность мы с Людой очень настойчиво и истово сохраняли. Предложения «дружить домами», поступавшие довольно часто от какого-нибудь начальства, вежливо отклоняли. Мы жили своим миром. И, в общем-то, совсем не плохим. У меня была Люда, и мне больше никого не было нужно.

— Принято считать, что художник должен находиться в оппозиции к власти. Этот вопрос стоял перед вами?

— По темпераменту ни меня, ни Люду не тянуло на конфронтацию с властью. Надо сказать, что и она, власть, не обращала на меня внимания. Не прижимала, но и не поощряла.

— А это время вообще поддается осмыслению через стихи? Это время для стихов?

— Наверное, не для стихов...

— Вообще задавать поэту, активно пишущему, такие вопросы — это, конечно, некоторое хамство, но вы уж извините...

— Нет-нет, как раз уместно, ко времени. И я ведь говорю: не для стихов:

Я прощаюсь со стихами,

как со старыми грехами:

до шестидесяти можно,

дальше — слабнет интерес.

Умиранье между строчек,

надоевший стиль и почерк...

По предсердию надрез.

— «...Где мои любовь и вера? /У стихов простая мера: /чем больнее, тем сильней» — поразительная концовка у этого стихотворении. Но сплошь и рядом сегодня люди как раз бегут от боли. Они переходят на развлекательную литературу, уходят от проблем. Прячутся. Берегут себя. В ваших стихах, как мне кажется, всегда был свой рецепт тоже некоторого ухода от боли. И он в том, чтобы увидеть этот Божий мир. Кроме своих, личных проблем, кроме своей личной боли увидеть этот распахнутый, большой мир — белый свет — и понять, что, во-первых, ты все-таки в нем не один и, во-вторых, что когда-то все это начиналось до нас и после нас тоже будет продолжаться. Понять — и попробовать смириться. У вас очень много стихов об этом. Хотя как раз смирения в них-то и нет.

Иосиф Бродский признавался: «Каждый живет, как умеет. Одни живут, чтоб им сытно пожрать было, другие, чтоб на старость капитал сколотить. Но есть незначительный процент людей, которые живут для того, чтоб читать и писать книги. Меня больше всего интересуют книжки. И что происходит с человеком во времени. Что время делает с ним. Как оно меняет представления о ценностях. Как оно в конечном счете уподобляет человека себе». Вы — один из этой же буквально горстки поэтов, которые пытаются осмыслить время, в котором живут. Но время — материя текучая, меняющаяся. Ваше время для вас — какое?

— Это то время, в котором я живу. Я думал раньше, что это прошлый век ...нет, теперь уже позапрошлый — XIX, а сейчас думаю, что и это — мое. Время, в которое я вписан, которое на меня воздействует, от которого не могу никуда уйти, в которое я плакал и смеялся.

Я сам сдаюсь в плен — скажу, что у меня в стихах есть еще сквозные темы. Например, память, пространство. Но пространство я люблю как слово. Еще одна постоянная тема — тема страны. Раньше были родство и род. Теперь это ушло, я эту тему, видимо, уже выговорил. Стихи ведь приходят неизвестно откуда. Хотя периодически эта тема возвращается, как и тема сиротства.

— Что вам нужно, чтобы писались стихи?

— По сути, сколько лет пишу, столько же и занимаюсь поиском ответа на этот вопрос. Похоже, часть ответа нашел. Понял, что могу писать стихи в любой стране, если идет дождь и если мне никто не мешает. Словом, мне нужен дождь и одиночество. Моих американских знакомых моя любовь к дождливой погоде приводит в ярость. Для них дождь — начало всемирной катастрофы. Затем выпадет снег, и жизнь прекратится.

— Но вы и сегодня пишете: «Кто забудет, тот будет. Непомнящим просто на свете».

— Мы действительно оказались в положении Ивана, не помнящего родства. Может быть, это наша национальная особенность?.. Когда-то нам приходилось отказываться от своей истории до 1917 года. В наши дни кто поспешно, кто со сладострастием, кто без особой охоты — этим занимаются неофиты или те, кто, как правило, живет одним днем, — вычеркивает из своей жизни «советский кусок». Например, очень многие мои ровесники, оказавшиеся, как и я, свидетелями и участниками грандиозного действа по массовому осчастливливанию людей, утверждают, что они к советской власти никакого отношения не имели, что ни в чем не повинны.

Что ж:
Привычные сыновние обряды:
перетряхатъ отцовское добро...
А немудрено жили-бедовали!
Кругом грешны, но святы в нищете.
Рапортовали, жилы надрывали,
то на копейку гривенник сдавали,
то выбирали истины не те.
Конечно, мы, как водится, почище.
Не пуганы, не биты без вины.
А их лежат немереные тыщи.
Куда ни глянь — погост и пепелище
на пустырях неистовой страны.
Отцы, отцы!.. Над вываленной кучей
сиди, суди недоживших и лги,
что прошлое тебя чему-то учит.
А боль не жжет, и стыд уже не мучит,
и отданы поспешные долги.

Полагать, что постигшие Россию беды — дело рук только коммунистов, то есть инопланетян, которые к нам прилетели, — это, конечно, выход. Вроде ты тут ни при чем: не участвовал, не сажал, не казнил...

Похоже, наша История признает только единственный строительный материал — она строит на костях.

Эх, история! Вечный погром...
Или:
Я вырос в стране, где ломали, построив,
меняли историю, даты, героев,
названия отчин, течения рек...
литавры, и лавры, и пыль на полсвета.
И все по-иному, не как у людей,
поскольку во имя высоких идей...
...да что ж нас так страшно швыряет,
как будто нас кто-то на крепь проверяет?
То вправо, то влево и вечно — в галоп...
Я вырос в стране неоконченных проб.

Мы ведь еще не до конца осознали, захлебнувшись горечью, что нам повезло жить в один из самых трагических периодов российской истории, стать лицом к лицу с этой самой историей. Мы, вчерашние советские, попытались спрессовать время, сжать его в горсти, как гуттаперчу, — и поняли, что с временем такие эксперименты не проходят. Говорят — русское терпение... Куда там! Нам все нужно сразу и сейчас: социализм, коммунизм, капитализм. Впрочем, все эти мои разглагольствования — не более чем доморощенное философствование.

Российская страсть к невозможным делам
и зуд по вселенским началам...
Ах, жизнь — о колено, судьбу — пополам!
И вроде уже полегчало.
А нет у нас тяжб — мы отспорили, мать.
Я просто от этого зуда,
от боли, от воли судьбу поломать:
в битье, грошевая посуда!
Так пусть нас окатит и наземь швырнет,
и кости азартом ломает!
Лишь крови да воли наследственный гнет
душа на себя принимает.

Думаю, если я чем и интересен, то только одним — стихами. Убежден, в литераторе самое интересное — то, что он пишет. А кто он, что думает по тому или иному поводу — это, в общем-то, второстепенно. Я ведь понимаю, что в повседневной жизни, в быту, я не дотягиваю до своих стихов.

Сам вижу, что прошел очень большой путь от первых стихов цикла. Я начинаю где-то примиряться с богом. Но это не исключает того, что я ничего ему не прощаю. Просто у меня темноты перед глазами стало, очевидно, меньше. Я могу смотреть по сторонам, замечать то, чего не замечал раньше. Я даже готов благодарить его за какие-то не очень хорошие по отношению ко мне дела, потому что, в общем, как ни странно, все это пошло на пользу мне и моим стихам.

Я только не могу понять, как, создавая такой прекрасный мир, он мог по-изуверски поступить с Людой, моим единственным любимым человеком, моим счастьем и утешением. Она долго и мучительно болела. Думаю, со временем я напишу об этом. Это нужно прежде всего мне самому — для какого-то самоосвобождения. Я обычный грешный человек. Она же — его создание! Вот бывают ангельские души. Она была одна из них. Все, кто ее знали, это подтвердят. Она была прислана в мир, чтобы утешать, помогать, сострадать.

Отмучилась. Ушла. Освободилась.
Нательный крест забыла на столе.
Неужто смерть и впрямь у бога —
милость,
оставленная лучшим на земле?
Мне говорят, что бог не знает злобы:
Он — утоленье страждущего в сушь.
Не верю, бог! Опять лукавят жлобы.
Зачем ты взял тишайшую из душ?
Она была подобна легкой вспышке,
оставившей в пространстве теплый круг.
Но, видно, ты караешь понаслышке...
Я не хочу твоих всевластных рук.

У Люды прекрасные стихи. При жизни вышло три ее книжки. Скоро найду в себе силы и постараюсь издать то, что у нее не было опубликовано. Годы без нее — «сто лет в забытьи»...

Я забуду тебя. Отрыдаю тебя и забуду...
И ни боли, ни воли — уже никогда ничего.
Я забуду тебя, потому что ты всё, что мне было.
Потому что, как время, ты мне застилаешь глаза.
Потому что Я глохну от счастья при слове «Людмила»,
а в казенных занятьях никак мне глухому нельзя.
Я забуду тебя, и другая мне в этом поможет.
Я, тебя забывая, умру от работы такой.
И забвенье мое в домовину со мною положат,
чтоб лежал и касался тебя обомлевшей щекой.

— Вы ведь занимаетесь и литературным переводом?

— Уже давно не занимаюсь. Все ушло в песок... Переводил с увлечением. И французов, и итальянцев, и англичан, и американских индейцев, и поэтов Люксембурга: Артура Рембо, Андре Жида, Гийома Аполлинера, Алена Воске, Томаса Гуда, Томаса Гарди, Томаса Макграта, Джеймса Уэлча, Саймона Ортиса, Жака Бреля. А также довольно много чеченцев и ингушей. Например, Раису Ахматову, Сайда Чахкиева. В «Советской энциклопедии» в статье то ли о чеченской, то ли о ингушской литературе даже упоминается — это курьез! — моя фамилия.

Старался делать перевод максимально приближенным к оригинальному тексту. Мне нравилось преодолевать, лепить материал. Очень часто создается поистине тупиковая ситуация. Как из нее выйти? Кроме того, занятия литературным переводом весьма полезны для самого себя, написания собственных стихов.

— Советский период — 70 лет. Мы говорили с вами о том, что вся наша история состоит из отдельных отрезков. Надолго ли хватит терпенья идти по новому пути?

— Мы народ непредсказуемый. Я уверен — с Россией еще много чего будет происходить неожиданного и, может быть, даже страшного. Я в Россию, которая развивается по логической схеме, не верю.

— Умом не понять?

— На моих глазах схема развития, казалось бы, непреложная, рухнула и ушла в песок. И сегодняшние поколения людей и литераторов, они заведомо невростеничны, потому что ушла большая идея, и они живут между двух социальных формаций, выражаясь тем языком. Громадная страна с громадной репутацией и множеством достоинств рухнула, рассыпалась, теперь надо собирать ее по крошке. Что-то появилось новое. Моя дочь застала и то, и это. Сын — уже только это, новое. Им очень трудно. Мы-то, наверное, не просто состоялись как личности, у нас есть какие-то убеждения, от которых не избавиться. Есть совестливость, мы считаем, что порядочность должна присутствовать, есть люди порядочные и непорядочные, независимо от того, есть у них деньги или нет, что бедность не порок, что можно быть достойным человеком, если ты даже не зарабатываешь... Но, знаете, Наташа, я убежден, что с нашей страной ничего плохого не произойдет. Мы уцелели, мы уцелеем, все пойдет дальше. Просто путь, который мы выбираем, очень мучителен. Я не знаю — почему. Может, потому, что мы такие. Потому что мы живем среди постоянной боли. Но все с нами будет, я уверен, хорошо. Я очень люблю свою страну. Хотите, прочту об этом стихотворение?

— Конечно, хочу.

Никогда не просивший у века ни славы, ни ласки,
заплативший по счету за каждую шляпку гвоздей,
я ходил, не кобенясь, с огромным столетием в связке,
у огня его грелся и помнил сезонных вождей.
Но судьбою России я все-таки не озабочен:
ничего с ней не станет, с беспутной
моею страной,
с поселковою кралей, что ждет мужиков у обочин.
С наказаньем и горем... А мне и не нужно иной.
Лишь про то моя мука, что я ее глаз не увижу,
на ее посиделках не выпью дурного вина,
не спляшу с перебора, кляня застарелую грыжу...
Я уйду и не буду, останется только она..
Ничего, на такую всегда доброхотов хватает.
Мне бы вспомнить из праха, из голи предсудного дня,
как родные веснушки опять на щеках ее тают...
...И ни словом, ни делом никто не обидит меня.

Первое, что бросается в глаза, когда читаешь стихи Геннадия Русакова, это отсутствие провисов и вялых слов. Он всегда на коне, всегда побеждает инерцию, всегда выбирает единственно возможное слово. Судите сами:

Стрекозы, бабочки —
ремесленное чудо
(слюда и клей, и осторожный шелк),
придуманное кем-то не отсюда,
но тем, кто в этом понимает
толк.

Мне бы не хотелось тыкать указкой во что-то особо понравившееся и все же не могу не повторить эпитет «осторожный» в применении к шелку. «Ремесленное» в сочетании с чудом. Так и видишь, как некий нездешний умелец колдует над хрупким материалом. А о хрупкости его свидетельствуют сами звуки «у», «ю», «с», «ш», «л» — ускользающие, такие, что губам щекотно, когда их произносишь.

Не стоит, наверное, стремиться дать полную картину в разговоре о поэте. Лучше покопаться в мелочах. Тем более что мелочи — это и есть главное в поэзии. А поэзия — это «праздные следы жизни со всем ее крученьем и верченьем», вырастающие до вселенских размеров.

Поэзия — это свобода обращения с разнокалиберными понятиями, это способность обратиться к Творцу в бытовом контексте:

Творец, запомни нас вот в эту
среду,
в Медовый Спас,
в четырнадцать часов:
мы тут с женой готовимся
к обеду,
и я раздет, как дачник,
до трусов.

Поэзия — это способность все повторы превратить в небывалое, невиданное и неслыханное, сотворить из набившей оскомину рутины праздник, способность отбрасывать тень в прошлое и посылать лучи в будущее.

Это не программа и не задача поэта. Это его удивительное свойство, которому невозможно научиться и которому не устаешь поражаться.

Ну а мы, между делом, замесим
грядущего тесто.
Запоет у соседа живущая
сольно труба.
Мир — простое и, в сущности,
грустное место,
где пузырчато небо, зато
тишина голуба.
Где свеченъе над садом, осевшие
с хрустом сугробы,
предгриппозное горло, горячая
плоть кавуна.
Или раннее утро хорошей
метрической пробы,
с переполненным зреньем
летящего в лето окна.

Забавно, как негодует компьютер, когда я печатаю строки Русакова. Он то и дело забегает вперед, пытаясь подсказать мне окончание слова, но, не угадав, возмущенно подчеркивает напечатанное: мол, нет такого слова, нет. Ну откуда ему знать? Он, слава Богу, стихов пока не пишет и понятия не имеет про «живущую сольно трубу», про «пузырчатое небо», «предгриппозное горло», «подсобный воздух», на который можно «опереться».

И все это не прихоть самовыражающегося автора (я, мол, так слышу), а, по определению Мандельштама, «сознание своей правоты». Каждое слово звучит убедительно и кажется единственно возможным.

И вот еще что. В 2003 году Русаков выпустил книгу, посвященную памяти жены — поэту Людмиле Копыловой. Книга называется «Разговоры с богом». Именно так — бог с маленькой буквы. Это страшная, бесстрашная, отчаянная, богоборческая, беспощадная к самому себе книга.

Одинокие люди, я вам посылаю
привет!
Мы отныне родня и уже
не забудем друг друга.
Позовите меня, у меня никого
больше нет.
Я ладони разжал, чтобы
выйти из общего круга.
Я у господа бога в стеклянном
сосуде сижу,
ничего не умею и галочкой дни
помечаю.
Просеваюсь дождями, любимое
имя твержу
и не чаю уйти... И не чаю,
родные, не чаю.

Стихи в этой книге были такой силы, что казалось, после этого остается только замолчать, потому что лучше все равно не напишешь. И действительно появлялись подборки, которые были куда бледнее «Разговоров с богом». Но «never say «never». Русаков снова набрал силу. Мир для него снова в строительных лесах. Творение продолжается, и поэт как участник процесса всему дает имена.

Там ночь дожди на лямке
волочет:
сейчас протащит —
и окрепнет воздух.
И мимо окон время потечет.
И шаткий месяц шевельнется
в звездах.

Литература о Геннадии Русакове

  1. Миллер, Л. И окрепнет воздух : поэзия Г. Русакова / Л. Миллер // Независимая газ. — 2013. — 20 июня. — С. 6 (Прилож.).
  2. Бак, Д. Геннадий Русаков, или «...и не смежает глаз. И каждый час крылат» / Д. Бак // Октябрь. — 2010. — № 12. — С. 171-175.
  3. Русаков, Г. Из баек переводчика / Г. Русаков // Знамя. — 2010. — № 4. — С. 134-149.
  4. Геннадий Александрович Русаков // Литература. — 2009. — № 21. — С. 24.
  5. Обкраденные поколения // Дружба народов. — 2008. — № 8. — С. 148-162.
  6. Русаков, Г. Моя Люда / Г. Русаков // Дружба народов. — 2007. — № 3. — С. 68-70.
  7. Аннинский, Л. Закушенные слезы / Л. Аннинский // Лит. Россия. — 2005. — № 4. —  С. 8-9.
  8. Константинова, Е. Мне больно жить от счастья бытия / Е. Константинова // Вопросы литературы. — 2004. — № 3. — С. 239-258.
  9. Шайтанов, И. Третий дебют Геннадия Русакова / И. Шайтанов // Лит. газ. — 2004. - № 10. — С. 7.
  10. «Я ношу жизни бережно несу» // Лит. газ. — 2003. — № 2/3. — С. 8.
  11. Цивулин, В. История одной любви / В. Цивулин // Знамя. — 2001. — № 12. — С. 198.
  12. Курбатов, В. ...А просто дыханье словами / В. Курбатов // Книжное обозрение. —  2000. — № 13. — С. 7.
  13. Бек, Т. Какая все же боль! / Т. Бек // Дружба народов. — 1997. — № 3. — С. 199-202.
  14. Постникова, О. Стихи недавних лет / О. Постникова // Новый мир. — 1992. — № 9. — С. 228-234.

Произведения Геннадия Русакова в литературно-художественных журналах

  1. Дружба народов. — 20013. — № 8. — С. 3.
  2. Литературная газета. — 20013. — № 33/34. —  С. 5.
  3. Знамя. — 2013. — № 3. — С. 3.
  4. Новый мир. — 2013. — № 1. — С. 3.
  5. Дружба народов. — 2012. — № 10. — С. 4.
  6. Знамя. — 2012. — № 6. — С. 104.
  7. Литературная газета. — 2012. — № 5. — С. 6.
  8. Юность. — 2011. — № 11. — С. 3.
  9. Знамя. — 2011. — № 5. — С. 3.
  10. Новый мир. — 2011. — № 4. — С. 3.
  11. Знамя. — 2010. — № 10. — С. 3.
  12. Дружба народов. — 2010. — № 8. — С. 3.
  13. Знамя. — 2009. — № 10. — С. 3.
  14. Знамя. — 2008. — № 11. — С. 3.
  15. Дружба народов. — 2008. — № 8. — С. 146.
  16. Литературная газета. — 2008. — № 32. — С. 7.
  17. Дружба народов. — 2008. — № 1. — С. 3.
  18. Знамя. — 2007. — № 12. — С. 107.
  19. Литературная газета. — 2007. — № 41. — С. 8.
  20. Знамя. — 2007. — № 10. — С. 3.
  21. Дружба народов. — 2006. — № 12. — С. 3.
  22. Знамя. — 2006. — № 7. — С. 3.
  23. Дружба народов. — 2006. — № 4. — С. 3.
  24. Дружба народов. — 2005. — № 8. — С. 3.
  25. Литературная газета. — 2005. — № 23. — С. 8.
  26. Арион. — 2005. — № 1. — С. 111.
  27. Дружба народов. — 2004. — № 10. — С. 3.
  28. Знамя. — 2004. — № 7. — С. 3.
  29. Новый мир. — 2004. — № 6. — С. 27.
  30. Дружба народов. — 2004. — № 4. — С. 3.
  31. Знамя. — 2003. — № 8. — С. 60.
  32. Дружба народов. — 2003. — № 8. — С. 11.
  33. Литературная газета. — 2003. — № 2/3. — С. 8.
  34. Знамя. — 2002. — № 6. — С. 109.
  35. Знамя. — 2001. — № 10. — С. 66.
  36. Знамя. — 2001. — № 7. — С. 3.
  37. Знамя. — 2000. — № 4. — С. 45.
  38. Знамя. — 1999. — № 10. — С. 3.
  39. Знамя. — 1999. — № 5. — С. 62.
  40. Знамя. — 1998. — № 9. — С. 41.
  41. Знамя. — 1998. — № 3. — С. 3.
  42. Знамя. — 1997. — № 6. — С. 53.
  43. Знамя. — 1996. — № 9. — С. 46.
  44. Знамя. — 1991. — № 10. — С. 3.
  45. Знамя. — 1991. — № 2. — С. 3.
  46. Юность. — 1989. — № 6. — С. 9.
  47. Юность. — 1985. — № 7. — С. 19.

Составитель: гл. библиограф Пахорукова В. А.

Верстка: Артемьева М. А.


Система Orphus

Я думаю!