100-летию А. И. Солженицыну посвящается
Библиографическое пособие. Курган. 2017
Мы продолжаем цикл библиографических пособий посвященных 100-летию Александра Исаевича Солженицына (1918-2008).
Судьба Солженицына многотомна и необъятна, как и наследие им оставленное. Солженицын — продолжатель традиций русской классической литературы. Его тема — надо начинать с себя. К этому призывал и сам так жил. Всегда оставался верен своим нравственным понятиям. Александр Исаевич был образцом человека чести и цели. Никакой праздности. Дело, дело, дело. Солженицын жил Россией и для России. Для неё он совершал невозможное. Пройдя войну, тюрьму и «раковый корпус», он верил, что Господь сохранил его для служения Родине, для того, чтобы помочь России осознать себя, своё истинное предназначение и свои тяжкие грехи, принести покаяние, собраться с силами и выпрямиться, так обретя истинную суть. Этим служением было не участие в политической борьбе, но писательство. Всё написанное Солженицыным — от лагерных стихотворений до рассказов 90-х годов — было свидетельством о России, свидетельством, призванным укрепить и освободить душу каждого его читателя, напомнить о незыблемости высших ценностей, о назначении и долге свободного человека.
В библиографическое пособие «Человек-эпоха» включены статьи из периодических изданий 1989-2016 гг. Статьи расположены в обратно-хронологическом порядке.
Как легко мне жить с Тобой, Господи! Как легко мне верить в Тебя! Когда расступается в недоумении или сникает ум мой, Когда умнейшие люди не видят дальше сегодняшнего вечера и не знают, что надо делать завтра. Ты спосылаешь мне ясную уверенность, что Ты есть и что Ты позаботишься, чтобы не все пути добра были закрыты... А. И. Солженицын. «Молитва» (1999)
...Лауреат Нобелевской премии (1970), крупнейший русский писатель XX и XXI веков Александр Исаевич Солженицын (1918-2008) — безусловно, яркая, крайне противоречивая, самобытная во всём творческая личность. Это последняя в своём времени «персонификация художника-пророка» (В.Максимов), и может быть, — самое очевидное, живое воплощение множества социальных и нравственных изломов, трагических узлов всей русской истории накануне Октября 1917 года. Он поистине «гений борьбы» с почти непредсказуемым, неудобоваримым направлением и исходом этой борьбы, тревог об обустройстве России. Он и сам нередко говорил об «изломанности», расшатанности духовных идеалов в русской истории как главной причине изломанности, необычности, «узловатости» своих произведений, с их «узлами», «экранами», «словарём языкового расширения».
«Разбрелись наши мысли на семьдесят сторон, никогда не перекликнувшись, не спознавшись, не поправив друг друга», — писал он о вечном своём смятении, о смешении, разброде идей в русском культурно-духовном пространстве. Кто-то непрерывно «вышатывает» — его характерный мыслеёмкий неологизм! — Россию. Загадочный неологизм...
«На изломах», «обвале», с вечным ахматовским вопросом к себе
Из-под каких развалин говорю, Из-под какого я кричу обвала —
жил и вечно «вышатываемый» Солженицын. Кто он — «кулачный боец», «мятежник», вне партий и программ, «разгневанный пророк», идущий сквозь бурунную и враждебную ему историю. Идущий поистине «сквозь огонь скорбей».
Поистине необычная судьба! И на чужбине и на родине! Для многих читателей Солженицын по своей уникальности и единственности в культуре кажется вообще человеком не от мира сего.
Во всём, им написанном, звучит всё отчётливее всем близкая сейчас нота тоски, усталости, надежды, звучит один труднейший вопрос: «Россию... жалко... Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребёт». Кому надо? Как убедиться самому и окрылить других верой, что не все пути добра закрыты? И хребет России не перешиблен?
Он прожил почти 90 лет: для его эпохи войн и катастроф, с целыми полосами Безвременья, неустойчивости, зыбкости, удешевления жизни, Смуты — срок очень немалый. Исчезали вожди, откалывались от России исконные её земли и воды, в пользу соседей, накапливались хорошо организованные угрозы, скажем, над Байкалом, «светлым оком России», или над Курилами. Над самой Москвой, терявшей свой исторический облик. Вымирающий русский народ, казалось, как говорил уже в наши дни Валентин Распутин, вот-вот «перетечёт» в другой какой-то безликий народ или народы («Дочь Ивана, мать Ивана»), обесцветится, онемеет. И даже утратит родной язык...
Солженицын с детства знал, как опасно было его «соцпроисхождение»: вечная осторожность, оглядка на «укрывище» (так он называл свои рабочие «кабинеты») делали время его жизни и труда предельно плотным, стянутым, содержательным.
Пресс несчастий и скорбей тяжек, «непрерывен»: ведь беда не ходит в одиночку. И оглядывая прожитое с начала жизни, с колыбельных месяцев 1918 года по 2008 год, вспоминая нашествия утрат, годы жизни «под созвездием топора» (И. Елагин)... Солженицын с грустным снисхождением, но спокойно (даже упокоенно) сказал «нет» на пожелание журналиста «многих лет творческой жизни» (журнал «Шпигель»): «Не надо. Достаточно...»
Созвездие топора всегда излучало для него не энергию самоспасения, страха, а именно плотность творческих жизнеощущений, наполненность, спрессованность духовного пути. И в той же «Молитве», своей исповеди перед Богом, писатель скажет:
На хребте славы земной Я с удивлением оглядываюсь на тот путь через безнадёжность. Сюда... Откуда и я смог послать человечеству отблеск лучей Твоих. ...А сколько надо будет, чтобы я их ещё отразил — Ты дашь мне. А сколько не успею — Ты определил это другим.
Но Солженицын не только крупнейший писатель, выдающийся, со своей темой, публицист XX века, обновитель остывавшего художественного Слова. Он первым в 60-е годы, в годы «расцвета» украшательской поэтики полуправды, преодолел — уже в повести «Один день Ивана Денисовича» (1962) — скрытую народобоязнь, жизнебоязнь, всяческую искусственность, отсутствие государственной мысли в обширном массиве псевдолитературы. Писатели «откликались» на что-то, отражали нечто готовое, кем-то «сконструированное», создавали расхожие схемы отражательства, но сами не были политиками. Солженицын обладал замечательным даром, отмеченным в своё время в Достоевском, — «слышать диалог своей эпохи или слышать свою эпоху как великий диалог». Он вечно соотносился с незавершённым, не «готовым», настоящим, даже с активно заявляющим о себе, особенно в России, не прошедшим, а Прошлым. Это крайне редкий случай — слышать даже «в далёком отголоске, что случится на моём веку» (Б. Пастернак). Сейчас, после его смерти, погребения — именно на Родине, в России, упокоения, после многих лет напряжённых скитаний! — в полном смысле подтверждается и раскрывается правота давнего суждения о нём поэта Давида Самойлова: Солженицын — «выдающийся русский характер, которому счастливится быть осуществлённым в России раз в 300 лет»
Характер политика... Обладая именно таким характером огромного масштаба, Солженицын мог, как выразился один из современных публицистов, воспринимать целые страны и континенты, целые исторические эпохи как «сущностно равные себе», как фигуры или ситуации на «Великой шахматной Доске» мира. И когда «он переговаривался с вождями Советского Союза, он переговаривался с ними как равный с равными». Сейчас — при полной послушности и безликости «литераторов», вообще всей «центровой образованщины» — загадочно и удивительно то обстоятельство, что в 1974 году этот одинокий игрок, почти гроссмейстер политических игр, заставил всё Политбюро искать пристойного выхода из борьбы с ним. Вожди 1974 года отвергли, сейчас это известно, и варианты ссылки писателя в Верхоянск, якутский полюс холода (куда ни один зарубежный журналист не сунется). Кто знает, может быть, они догадались, что нелепость перевозки его в Якутию сделает всемирным посмешищем именно их! Отвергли и «промежуточный вариант» с высылкой бунтаря в «братский Ирак» (что-то подобное выдворению Л. Д. Троцкого). Этот Верхоянск, ссыльное место, откуда, мол, за все 100 лет не было ни единого побега, действительно маячил перед взорами кремлёвских старцев вплоть до 15 февраля 1974 года, когда Германия согласилась принять — не просто диссидента — выдающийся русский характер...
Даже жанр — скажем, и без того яркой своей биографии, то есть самого самобытного материала, необычного, неповторимого для других — требует концентрации, сгущения всех бродящих, брезжущих сил слова.
Выбирая отправную, «судьбинную» точку биографии — колыбельные месяцы, выделяя день своего рождения 11 декабря 1918 года, — сразу помещает себя не в среду родных, дома (мать, отец, два деда, не в Кисловодск, малую родину). Начало своего осуществления, «задевающего» впоследствии всех, Солженицын видит в весьма шероховатом, опасном времени и взорванном пространстве. Это поистине какой-то новый, не гладкий, ошеломляющий укрупняющий образ биографизм: «Я родился прямо в гражданскую войну, а первые детские впечатления — ранние годы советской власти».
Конечно, в этом обозначении даты, ситуации в стране — «прямо в гражданскую войну» — такова, выходит, крещенская купель 1918 года! — фактически в определении «детства без детства» — есть явное преувеличение. Не скромно как-то. Даже неловкое преувеличение для любого другого писателя. Но биографизм Солженицына, принципиально отличен от иных жизнеописаний, начинающихся с родословной: он несёт в себе редкое единство всеобщей и личной жизни, судьбы и творчества. Поворотные моменты жизни писателя, «узлы», «изломы» — всегда предваряются огромными изломами в истории России.
В самом деле, Солженицын родился в Предкавказье, взрывном месте России, в Кисловодске, и после гибели отца Исаакия Солженицына его мать Таисия Захаровна (в девичестве Щербак) ещё жила несколько лет в этом городе и в селе Сабля (у родителей мужа). Но Гражданская война к моменту его рождения уже буквально захлёстывала эти богоспасаемые края. «Наши воевали против своих»...
Причём воевали рядом с ним и семьёй — будущие герои книг Солженицына.
Пройти «мимо революции», пройти между стенами, раскалёнными — с одной стороны «добела», с другой — «докрасна», никому не удавалось.
Кто же окружал Солженицына-ребёнка в доме в Кисловодске и селе Сабля? А затем — с 1924 года по 1941 год — в Ростове, куда он заблаговременно, до новых бед переехал с матерью? Где он учился в школе и университете?
Фамилия Солженицын — крайне редкая в Предкавказье — свидетельство пришлости, прихода (вольного и подневольного) крестьянской семьи из Центральной России. В основе её, если искать корни рода Солженицыных, — слово «соложенье», то есть ращение зерна на солод: а солод бывает в известной степени сладковат, соложав. И эту фамилию принёс из Воронежской губернии, видимо, дед Ефим. Характерно, что уже этот дед общался, спорил как равный с царём, с высшим верхом!
«Дед Ефим... рассказывал, что на его пращура напустился царь Пётр — как смел поселиться инде без спросу, и выселил, и слободу их Бобровскую сжёг, так осерчал. А дедова отца сослали из Воронежской губернии сюда за бунт, несколько их было, тех мужиков, однако тут кандалов не надели, и не в солдатское поселение, и не под крепость, а распустили по дикой закумской степи, и так они жили тут, никто никому, не жались по безземелью, на полоски степь не делили, где пахали-сеяли, а где гонялись на тачанках, да стригли овец. Окоренились».
Дед Солженицына Семён со стороны отца с четырьмя сыновьями и дочерьми обрабатывал на Ставрополье средних размеров хутор. Младший сын Семёна (отец А. И. Солженицына) учился в Харькове, потом в Москве, в 1914 году ушёл на фронт Первой мировой войны (попал в армию генерала Самсонова), уже на фронте, летом 1917 года, женился на Таисии Щербак, имел награды за храбрость.
Дед писателя по отцу Семён Ефимович Солженицын (1854-1919) умер в селе Сабля, оставив небольшое хозяйство властной мачехе для пятерых детей от первого брака, соседке из близкого к Сабле села Круглолеского.
Но что же произошло с отцом писателя Исаакием Семёновичем Солженицыным? Как случилось, что все биографы писателя (включая доверенное лицо Л. В. Сараскину) повторяют одну и ту же версию о роковой летней охоте (на зайцев?) в ставропольской степи (7 июня) и о внезапно выстрелившем с дёрнувшейся телеги ружье?.. Пуля попала охотнику в живот, и через несколько дней, не дожив пяти месяцев до рождения сына Александра, Исаакий Солженицын скончался.
Конечно, годы смуты и разврата таят много неясного и нерешённого.
Солженицын не очень ясно объяснил ситуацию, в конечном счёте душевное состояние отца в роковое лето 1918 года. Какое всё-таки веление повлекло 27-летнего офицера, недавнего фронтовика, едва ли очень любившего охоту, в степь? Почему охотничье ружьё зацепилось о край телеги именно спусковым крючком и так «метко» выстрелило?
Охота для вчерашнего фронтовика при общей неопределённости, смутности событий, при неясных ожиданиях худшего? Может быть, это способ уйти от мира.
Образ отца и его переломные, противоречивые жизненные решения, бесспорно, долго тревожили творческое воображение писателя. Может быть, всю жизнь. В 1966 г. Солженицын, сам офицер до 1945 г., побывает в белорусских лесах, где воевал некогда отец (в 1-й Гренадерской бригаде). Храбрость в отце, в этом утончённом, часто печальном офицере-философе была удивительной. Спасая батарею в одном из эпизодов боя, он разбрасывал руками горящие снарядные ящики (и получил за это Георгиевский крест!). Откуда это? При явном увлечении учением Л. Н. Толстого о непротивлении злу насилием?
Видимо, писатель докапывался до истоков исходного жизненного решения отца, искателя праведного, «мимо зла» пути для себя, спасительного для России, для страны, удалившейся, увы, от учения Христа, обезбоженной.
В искания и метания (по рассказам матери) потревоженного духа отца — в образе Сани Лаженицына в «Красном колесе»! — будут вложены многие заветные мысли самого Солженицына. Поиски праведности, тревога, что выпало, «утекло» из православия и дворянство и крестьянство, и даже Лев Толстой ушёл из христианства, сочетаются в отце с убеждениями государственника, готового до конца беречь Родину, ее честь, разделять с ней даже беды войны.
Приятие войны с ее смертями, даже с бездарными тогдашними вершителями судеб России было сопряжено с отторжением от либералов, не видевших в России ничего, никакой истории, кроме «прогнившего царизма».
Отец, видимо, подобно герою «Красного колеса», Сане Лаженицыну, пришел к переломному решению: «Эту войну ему не отвергнуть... и даже надо поспешить добровольно». Зло явно сгущается, нависает над всей Россией: его не рассеешь одной проповедью смирения и любви... И в 1917 году, когда либеральная верхушка, керенщина развалила армию, дезорганизовав города, когда дезертирство было не позором, а почётным делом, батарея отца до конца держала фронт перед войсками кайзера. Они-то не откликались на фальшивые призывы к... братанию, к «пролетарскому единению»!
При внимательном сопоставлении дат рождения писателя и хронологии событий революции сразу видно: далёкие, вулканические толчки, войны и «войнишки», революции сотрясали уже колыбель Солженицына, его дом. Он родился 11 декабря 1918 года, а уже 7 января 1918 года в далёком Петербурге было жестоко разогнано Учредительное собрание, разогнано матросом Железняком и Я. М. Свердловым (фраза матроса «Караул устал» обозначила конец).
Ибо сам Иисус свидетельствует, что пророк не имеет чести в своём отечестве.
Евангелие от Иоанна
Но праведник будет крепко держаться пути своего, и чистый руками будет больше и больше утверждаться.
Иов, XVII, 9
Осуществление, столкновение и развитие характера — это не самотечение душевных сил, не пребывание человека в одиночестве, без общения, без «соударений» (иногда обидных) с другими характерами, тоже развивающимися. Без случайностей, «игры влияний», стрессов. Иногда игра влияний, подражаний, — особенно в тесной среде семьи, целого рода — сказывается в ребёнке много лет спустя. Характеры людей, а иногда духовные миры людей и даже народов часто незримо «перетекают» друг в друга. Человека можно «онемечить», а целые народы нередко обрусевали. Без ущерба для себя. И талант передавался порой не от отца к сыну, а от дяди к племяннику, от деда к внуку.
Образ матери Таисии Захаровны Щербак не так уже просто определить в её главном воздействии на сына, в её специфическом влиянии. Сам образ матери в известном плане раскрывается, дополняется, дорисовывается через историю рода, прежде всего через жизненный путь её отца Захара Фёдоровича Щербака (1858-1932?). Он обогащал всю предысторию творчества писателя, создавал духовно-нравственные потаённые глубины целого ряда героев.
По меркам тех времён Захар Щербак, конечно, неимоверный богач, даже «эксплуататор», денежная сума, откровенный стяжатель. И никто не хотел замечать, что не деньги он копил, а двигал Дело. Да ещё какое! Этот степной экономист «Адам Смит» (и реформатор общины Столыпин) уездного масштаба, проповедник определённой модели Дела, то есть вечного труда, особой праведности, к концу жизни владел обширным наделом земли (2000 гектаров) и гуртами овец в 20 ООО голов. А ведь всё началось с батраческого посоха, «герлыги» и сотни овец! Но что себе позволял этот «простак», говоривший на кубанско-украинской мове! В станице Новокубанской он «взрастил», возделал целое поместье с большим кирпичным домом и... со своей дизельной электростанцией! Какое-то своенравие, причуда человека, вышедшего из «хохлацкой» мазанки с глиняным полом («доливка»), предопределило несколько сумасбродное направление в самоутверждении степного микроолигарха. Захар Щербак вдруг купил автомобиль «роллс-ройс», хотя и до этого и после ничего кроме узды, поводьев тройки, кнута не держал в руках. А вершиной самоуважения, необычного почёта стало право — конечно, оплаченное как явная дурь! — останавливать скорый поезд Владикавказской железной дороги вблизи усадьбы на станции Кубанская!
Солженицын, вступая на поприще литературы, сразу отверг понятие «положительный герой», герой-образец, «передовик», «ударник», но не принял и «антигероя»: таковыми были в романах о прошлом тугодумы-стяжатели, «скупые рыцари», денежные мешки. Он потом не раз будет задавать вопрос: «Как отбираются люди в народ! Всякого рода революционные святцы, способы «выдвижения» героя — ударника-передовика ему будут всегда чужды. Он придёт к одному измерению: «...насколько удалось им (героям) сохранить неомутнённым, непродрогнувшим, неискажённым — изображение вечности, зароненное каждому».
Непрозвучавшее ещё понятие — праведность — явно напрашивается ещё до встречи с такими героями, как Иван Денисович, Матрёна и др. Но истоки этой сложной праведности — в характере деда Захара. Это и сельский Столыпин и одновременно библейский Иов, теряющий всё богатство (оно, между прочим, состояло, как и у Захара Щербака, из скота (верблюдов) и пастбищ). И в «Книге Иова», его настольной книге, словно о нём сказано: «В полноте изобилия будет тесно ему».
Какую судьбу он готовил дочери, будущей матери писателя, Таисии Захаровне?
Он не хотел её даже отправлять в Москву на учёбу, уловив в самом воздухе читален, кружков и университетских коридоров болезненную жажду многих отпрысков «из богатых семей» революционерить, «играть в оппозицию», приносить себя «в жертву весьма условному народу», искать в революционном риске «оправдание» перед чужой бедностью и невежеством. И даже искать спасения души! Многие курсистки объявляли себя... жёнами арестованных студентов, чтобы смягчить приговор!
Захар Щербак боялся подобного модного наваждения в судьбе дочери. Пути на эшафот, подобного пути Софьи Перовской из «Народной воли». Он говорил с опаской об университетской среде: «вона там знайде co6i штудента, a вiн пiсля пiде на каторгу». Древо его семейного рода будет «испорчено», обеспложено.
А язык деда Захара?
Писатель позднее введёт, как отражение самобытных мнений, крестьянских суждений деда о всяком поверхностном революционерстве, пустом бахвальстве, о «произрастании толпы» и её речений, серию оценок незрелой массы, «публики», жаждущей крушить и шумно воинствовать против неведомых ей «царских чертогов» («ненавистен нам царский чертог»), и т. п. Он пропишет в «Красном колесе» целые массивы речений по поводу митингующих: позёрствующих, «вышатывающих» Россию. «Суетлив воробей, а каши не сварит», «Хороша у курицы хода, да переломлена нога», «На колесе сидишь — под колею гляди», «Ладил мужик в Ладогу, а попал в Тихвин», «Не всяку правду жене сказывай», «Чужой дурак — посмешище, свой дурак — несчастье», «Заруби деревом на железе», «И дальняя сосна своему бору веет», «Всё более скосил в мокрую курицу».
Поступки деда в последние предреволюционные годы, в дни войны — это завершение поиска праведного пути, той доброты, что спасёт не только в настоящем, но и в будущем. И вовсе не его одного.
Все в ставропольской округе давно видели, что Захар Щербак, до старости работавший в поле, не раб, не слуга денег, не судорожный сторож денежного сундука. Весь смысл его беспокойного Дела — в степи, среди отар овец, среди маслобоек, где давят семя подсолнечника. Он свой среди гор овечьей шерсти, настригаемой и складываемой в тюки, среди дисковых сеялок, плугов, молотилок. Эта поглощённость Делом, оживлявшим и всю округу, вовлекавшим — никого не унижая и не обманывая — и других в свою орбиту, борозду созидания, рождала невольное уважение к нему. Он уравнивался, не пригибаясь, не притворяясь, со своими работниками: и обходился без администрации, орды чиновников. Дело росло, поглощало хозяина, но фанатиком наживы, искателем лёгкой бездельной жизни он не становился.
Характер деда — словно могучее ветвящееся дерево, отрезки, «ветви» его биографии — это опорные площадки, сюжеты судеб для многих иных героев писателя. Он часто давал жизненную философию, внешне простецкую, наглядную, ненавязчивую, для сотворения моделей поведения, выработки жизненных решений — весьма далёких от него персонажей.
Поражает к тому же какая-то «закруглённость», возвратность к началу во всей дедовской судьбе. Перед писателем развернулся целый роман, уже «написанный» историей и судьбой незаурядного человека.
Захар Щербак пришёл на Кубань с пастушеской герлыгой (посохом для сбивания в стадо) из Крыма. Он начал разживаться с десятка овец, с батраческого состояния. Очень скоро в прошлом осталась и саманная хата, даже первый дом с садом: дешёвые, арендные для всех земли Прикумья — немалый простор для инициативы, для ломового труда. Десятки людей вдруг обретали корм вокруг этого казачьего Столыпина и его жены, дочери станичного кузнеца Евдокии Щербак. Кстати, оба они говорили на кубанско-украинской мове.
Вся эта «простецкость», совсем не искусственная, и трудовой путь не помогли деду в час лихолетья.
В начале 20-х годов его усадьбу («экономию») реквизировали, как и землю. И с посохом странника дед, этот кроткий вчерашний богатей, стал переходить, ища убежища, от дочери Маруси из Кисловодска на хутор Гулькевичи к племяннику. Он жил порой на подаяния... своих же бывших работников! Рука его всё чаще открывала страницы Библии, посвященные страданиям бедного Иова...
Правда, даже тогда он не мог не молиться за других. То за сына Романа («отозвались» ему беспечные разъезды на отцовском «роллс-ройсе»!). Его как сына богача арестовали в Пятигорске и едва не расстреляли в спешке (этот щёголь-ленивец был выкуплен... у тюремщиков, принявших золотые вещи, женой Ириной Ивановной Щербак). То за овдовевшую дочь Таисию и внука.
Страшным скитаниям низового Столыпина, его душевным мукам был положен поистине жестокий «предел»: в 1930 году, когда измученный Захар Щербак приехал в Ростов с хутора, чтобы повидать дочь Таисию и внука, школьника.
Будущему писателю исполнилось тогда 12 лет. И конечно, фигура старца-деда, его горделивое смирение (но с нотами протеста, насмешки), его речь навсегда запомнились. Как, вероятно, и последние прощальные беседы деда с матерью. Деда то и дело «таскали» на допросы (?), на проверки... Солженицын если и не видел сцен допроса деда и матери, то узнал, безусловно, о всех его настроениях. Даже о насмешках над «остроголовыми» (то есть «чекистами в будённовках»): «Ищете золото?» «Ось, в роте е два зуба золотых — возьмите!»
Тратиться на похороны, на гроб? И тут же шла в ход шутейная находчивость: «Пиду к остроголовым подыхать... Боны меня ограбили, убили, так нехай / На гроши на мои хочь гроб мни зроблять». И умирать пошёл, не забыв о былом величии: надев на рубаху деревянный крест, этот степной Иов, всё потерявший, пошёл действительно в ГПУ, где и исчез.
«Начавши с ничего и снова став ничем»...
Ибо всякое дерево познаётся по плоду своему <...>. Добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе.
Лк. 6,44-45
Прошлое — это в известном смысле недоразвитое настоящее. Оно прошло, но не ушло... Оно имеет выход в вечность.
Что же унаследовали герои всей прозы Солженицына от этого упрямца и гордеца, степного Столыпина? В чём нагляднее всего сказался тот неповторимый биографизм, который присущ всей, внешне чисто документальной, прозе Солженицына?
Солженицын с самого начала искал праведность, как нечто главное прочное в человеке, не нуждающееся в ограждении из чинов, наград, славословий.
Заглядывая далеко вперёд, на устойчивые формулы поведения, на характеристики, которые писатель даёт излюбленным героям, и положительные ситуациям их жизни. Он создаёт романы из идей, а не из слов. Что определяет благородство, устойчивость характера, устойчивость перед демагогией всех видов.
Весь седой, как израненный тополь, Он стоит, принимая парад... Сколько стоил ему Севастополь, Сколько стоил ему Сталинград? И когда приближались вандалы К нашей древней столице отцов, Где же взял он таких генералов И таких небывалых бойцов? А. Вертинский (Из песни о Параде Победы 24 июня 1945 г.) Годы запахли по-другому — цементом, известью: горизонты зазубрились силуэтами строительных вышек. Сквозь все закоулки жизни разветвлялась огромина пятилетнего плана, концы его уходили в мечту. А. Малышкин. «Люди из захолустья» (1939)
...Вероятно, мать будущего писателя Таисия Захаровна, прекрасно знавшая иностранные языки, стенографию, унаследовавшая упорство, настойчивость отца, раньше других поняла: их дом в Кисловодске становится «зоной повышенного риска, территорией особой опасности». Отец её, потерявший всё, мог себе позволить многого не замечать, верить, что прошлое исправит и настоящее, убеждать себя, что естъ и Божья власть над злодеями. Он мог подолгу держать раскрытой Библию — на страницах об Иове.
Сходились судьбы их, однако не совсем. Начавши с ничего и снова став ничем, Всё потеряв — детей, стада, имения, Молил смиренья дед, но не было смиренья.
Таисия Захаровна (1894-1944) в ещё меньшей мере обладала смиреньем: оно в те годы было порой опасно, подозрительно, ненадёжно. В цене были «активисты», «выдвиженцы», «передовики». Если в церковь, в Кисловодске, прямо в алтарь, прервав литургию, однажды вторглись «остроголовые», занялись «изъятием церковных ценностей», что им стоило выпотрошить частный дом, пересмотреть имущество «богача», выбросить обитателей с сомнительным социальным происхождением из их же дома. Судьба предопределила её несмиренность, видимо, породила навыки трудного выживания в среде, далёкой от её недавнего покоя, благополучия, среде, далёкой от её ставшего ненужным образования. К ней и к сыну можно отнести строки поэта об упрямстве кристалла:
Не в ту среду попал кристалл, Но растворяться в ней не стал: Кристаллу не пристало Терять черты кристалла.
Впрочем, черт кристалла не теряли многие из компании друзей Солженицына.
К моменту встречи с Исаакием Солженицыным в апреле 1917 года в Москве Таисия Щербак, успешно окончившая лучшую частную гимназию в Ростове (в 1913), в 1917 году училась в Москве на женских сельскохозяйственных курсах. И должна была по планам отца стать агрономом в его же «латифундии». Правда, её, уже в гимназии вдохнувшую воздух Серебряного века, с увлечением читавшую символистов (их западных предшественников — Бодлера, Гамсуна, Метерлинка), явно ошеломил (и обрадовал и напугал) в последнюю студенческую весну суматошный Февраль. Что за митинговщина, безотчётное ликование, какое обилие красных бантов! Ведь ещё ничего не сделано для подлинной свободы! Петроград (и отчасти Москва) как бы выиграли революцию за всю Россию, ещё спящую, за огромную армию, скрытую в траншеях... Но что будет, когда огромная провинция начнёт «догонять» столицы, на свой лад «углублять» революцию? Вот уж когда начнётся вышатывание основ жизни!
Надо было обладать зоркостью Осипа Мандельштама, чтобы назвать Февраль «котильоном». Именно им и было всё хождение толпы по Невскому с красными бантами (так украшают, наряжают котов!). Где железо в характерах болтливых, «мармеладных вождей» от либерализма, не слеплены ли они все из обычной глины? Знают ли они Россию, видят ли её спасение в собирании земель, в народосбережении?
И как это — «жертвенно принять революцию»? Если она по мере «углубления» становится в чём-то похожей на «крестовый поход безбожия», вседозволенности? Следы этого испуга — испуга социального, видимо, остались в её душе надолго.
Молодая студентка, как и многие другие, ожидавшая невероятных перемен — только бы не возвращения в степное поместье, под надзор патриарха-отца! — с глубоким предвидением краха либеральной псевдосвободы, тревогами по поводу отречения царя, ещё многого не понимала. Всеобщий «котильон», вероятно, захватывал её и... нежданно явившегося в Москву с фронта, в отпуск молодого подпоручика Исаакия Солженицына. Впрочем, Исаакий, приехавший в Москву с фронта, знал уже многое: он видел, как разрушается армия, как деградирует солдат. Может быть, и в историю знакомства, рождения взаимной привязанности молодого офицера и «румяной степнячки из глухого угла», якобы нашедшей оправдание слов Кнута Гамсуна — «любовь это золотое свечение крови», — он внес нечто трезвое, далеко не восторженное?
После знакомства на одной вечеринке, недельного ухаживания Исаакий сделал Таисии предложение. И 23 августа 1917 года перед походным алтарём (молодая невеста даже приехала на фронт, в Белоруссию), не дожидаясь лучших времён, состоялось венчание. А затем разлука — на целых семь месяцев. И все эти встречи, ожидания — на катастрофическом фоне развала фронта, затем — на фоне капитуляции России в Бресте. Фактически выигравшая для себя войну Россия вдруг открыла фронт, подарила Германии, на грани её истощения огромные земли, польские и украинские, Прибалтику и начала выплачивать, с подачи Л. Д. Троцкого, огромную контрибуцию! В глазах множества офицеров, часто совсем не реакционеров, такой мир выглядел по понятным причинам «похабным», хуже, чем унизительным.
Всё превратилось в горечь и усталость. Душа бессмертная поистрепалась. Душа гниёт, и пахнет бытиё Отравленным дыханием её, -
писал о подобном ударе, столкновении с бедой поэт-эмигрант Игорь Чиннов.
Крыша, гнездо... Где всё это?
Исаакий Солженицын вернулся на Ставрополье, побывав, видимо, и в доме Захара Щербака (ещё не реквизированном и не разграбленном), увидев своих родных, в конце февраля — начале марта 1918 года.
Зона риска, которую позднее ощутила Таисия Захаровна в Кисловодске, быстро возрастала после Октября 1917 года, возрастала стремительно: куда-то надо было прятать ордена мужа (закопать в землю), даже его фотографии, помалкивать о всех других родичах, избегать проверок... Таисия Захаровна уехала в Ростов. Её устроил на работу в Мельстрой, это уже в 1921 году, Илья Исаакович Архангородский (он помнил Таисию как гимназическую подругу дочери). Затем, после кочевий в Новочеркасск, на хутор Гулькевичи, в Ростов к матери перевезён был и 7-летний сын (в 1925/1926). С 9 августа 1927 года в ростовский школе № 15 начались и его школьные годы.
Дед Захар Щербак, скрывавшийся где-то под Армавиром на хуторе, стал для дочери и внука одной из опаснейших тайн (неразоблачённый кулак). Для матери зона риска долго ещё была преградой в устройстве личной жизни: как выйти замуж вдове подпоручика с ребёнком, к тому же наследнице (без семей) двух, ещё недавно богатых родов? Не внесёт ли муж какой-то диссонанс в отношения с сыном?
Какая драматичная, но неоценённая никем ситуация!
Солженицын в силу общей, заданной всеми обстоятельствами его и матери жизни в 20-30-е годы, затем войной и лагерем, при явном преобладании социально-политической доминанты во всех произведениях не оценил в полной мере этой драматичнейшей ситуации 1918 года, ситуации чисто романической. Её создала история прямо «вокруг него». Создала, почти предваряя сходную игру «судьбы и случая» в романе «Сестры» А. Н. Толстого. Любовь двух выходцев из былой России. Да ещё очень молодых. Молодой философствующий подпоручик с университетским образованием, выросшая в сфере высокой культуры, молодая музыкантша, курсистка, вдохнувшая воздуха Серебряного века, века А. Блока и А. Ахматовой. Чем не Катя и Рощин из эпопеи А. Н. Толстого? Есть свои «хождения по мукам»! Да тут и «Дни Турбиных» М. А. Булгакова почему-то вспоминаются с их Еленой и почти чеховским Лариосиком...
А рядом гибнущее дедовское гнездо, бегство влюблённой пары из Москвы, ожидание ребёнка, а затем чистки, проверки, семейные тайны... Роман, да ещё какой драматичный, был уже почти написан... жизнью!
Но писатель не стал писать его. Никогда. И не написал бы вероятно.
Он, будущий гроссмейстер политических игр, искал в эпохе и склонил к этим же социальным поискам всех прототипов из рода и семьи. Он искал в судьбе отца совсем другое. Он рано, и бессознательно, вероятно, определил для себя участь именно гроссмейстера политических игр. Он — художник со своей шахматной доской — поставил на эту шахматную доску фигуры политиков, громады государств, социальных систем, вымышленных «архипелагов» горя и бед. У него человек стал всегда равен народу: иных героев писатель не видит.
«Как силился я угадать, с каким же настроением возвратился мой отец на Северный Кавказ? В начинавшейся борьбе — где были его симпатии? и поднял ли бы он оружие, и против кого? Горд был бы я, если б отец мой воевал против захватчиков — в Белом ли движении, или ещё лучше — в крестьянском, которое четыре года трясло их коминтерновскую империю через Будапешт, Варшаву и Берлин. И в этой борьбе если б и убили отца — это был бы подвиг его и зов ко мне», — признавался писатель.
Роман о любви, о крушении дома при таком, новом для романистики типе творчества не мог, конечно, сложиться. Да и ранняя смерть Исаакия Солженицына 15 июня 1918 года (с последними предсмертными словами, обращенными к жене: «Позаботься о сыне. Я знаю — у меня будет сын») перенесла весь груз немыслимых, далёких от игры любви и случая, забот и тревог на 24-летнюю вчерашнюю курсистку. Он, сын, стал центром её романа жизни.
Замуж второй раз она не вышла, боясь не найти в отчиме единомышленника (вернее, двоемышленника!) для сына и... для себя самой... Школьный вальс для этой семьи звучал тревожно...
В свете этого нового политического, эссеистического, документального характера всего творчества Солженицына понятно, что и краешком не прозвучал вопрос о том, почему так «безлюбовна» лирика поэта, почему у него есть женщины-бабушки, матери, есть солдаты, есть крестьяне-правдоискатели, но нет ни единой любовной пары, нет темы любви? Нет этой темы, полноценно решённой, по-шолоховски многогранно, и у Солженицына...
После смерти Солженицына утвердилось мнение о нём, как выдающемся русском политике.
Он превращался в политического субъекта со своими тайнами, скрытыми суждениями (скажем, о судебном процессе Промпартии, о романе М. А. Шолохова «Тихий Дон» и т.п.). Охотно получая сталинскую стипендию, публично благодаря Сталина за учёбу в МИФЛИ, за прекрасные походы летом (почти все 30-е годы) с их турпоездками, он, однако, как равный равного, даже с чувством превосходства называл его почти не скрываясь, «паханом» (и это уже в 1939 году?). Откуда такая вольная самоуверенность? Почему целые страны и континенты, руководимые другими «игроками», рассматривались им как равные себе, «гроссмейстеру», взирающему на шахматную доску с неслыханной высоты? Объяснение всего этого — В ДВУХ ПРАВДАХ, в особом высокомерном двоемыслии его в 30-е годы, в привычке плыть как бы по течению, но только к своей Цели.
Парадокс судьбы состоял в том, что редкое высокомерие «гроссмейстера политической мысли» питал одновременно и реальный взлёт страны — от лаптей и безграмотности к авиации и могучей индустрии. Он словно не замечал этого... Планы пятилеток одним краем уходили в мечту. Страна одалживала его долей своего величия, если угодно, имперскости, широты, размаха души. Да ведь объехать всю почти европейскую часть России — выходит, хватало и денег и свободы! — можно Былов стране, «где так вольно дышит человек!». Но благодарности за это, увы, ни у кого из круга друзей Солженицына — почти не вызывало. Все воспринималось как должное. Почему вместо гордости земляком, гениальным творцом «Тихого Дона», в кругах, близких Солженицыну, так активно, сразу же заговорили о плагиате, о некоем соавторстве Шолохова? Откуда такое наваждение? Эта ранняя оппозиционность, фрондерство тоже питали гроссмейстерское высокомерие.
Почему все 30-е годы он впоследствии, без оговорок, окрестил мрачной эрой ГУЛАГа? Неужели он изначально ничего не видел на горизонте, кроме караульных вышек над зонами по всей стране? Да и видел ли он их?
...Будущая жена Солженицына Наталья Решетовская, учившаяся в соседней ростовской школе в те же 20-30-е годы, в воспоминаниях о юности отметила одну особенность в поведении многих родителей своих соучеников: «Родители просто щадили детей (т.е. школьников, рекрутируемых в пионеры, в комсомольцы, в ударники учёбы, сталинские стипендиаты и т.п.) и не рассказывали очень многое об опасном прошлом семьи, целого рода. Школа главенствовала». А на Дону, Кубани, в Ростове было много семей, родственники которых или «откочевали» за рубеж — вместе с Деникиным, Врангелем, или вынуждены были скрывать былые виды собственности, род занятий... Школа двоемыслия, служения двум правдам делала иного человека нетвёрдым, шатким на всех путях. Родителям, конечно, не хотелось, чтобы дети вырастали притворщиками, лицемерами, с особым двоемыслием хитрецов, карьеристов, или, говоря на языке Солженицына, людьми «двухправдными».
Но как примирить, не столкнуть эти две несоизмеримые правды, утаить многое, не рассказав о нём? И при этом, не сформировав в ребёнке какое-то подполье души?
Естественно, учился «помалкивать», обходить детей из низов, рабочих окраин и школьник Солженицын, помалкивать о шалом кубанском богаче-деде. И об отце. Все, выходит, не жили, а ждали «провальных мгновений жизни» (то есть тюрьмы). Кто же выходил в видных учёных, артистов, инженеров? Неужели только люди «двух правд»?
Если во всём верить подобным преувеличениям, то всё в юношеской судьбе Солженицына — и велопоход по Военно-Грузинской дороге (1937), и туристическое путешествие по Украине (1938), и лодочное путешествие Солженицына-юноши по Волге (1939), и «медовый месяц» в Тарусе (после женитьбы на Н. А. Решетовской (1940) — это нечто вроде разрешённых, охраняемых ледяным «незримым миром» прогулок по тюремному двору? Да ведь многое даровалось бесплатно?! Или почти бесплатно! И как будто не было вполне счастливой школьной, студенческой молодости, присвоения Солженицыну сталинской стипендии в Ростовском университете (1940), приёма в МИФЛИ (весьма элитное, привилегированное место для молодого литератора)... «Страна встаёт со славою навстречу дня», — слова песни Д. Шостаковича и Б. Корнилова объективно относились и к юноше Солженицыну. Как и к будущим молодогвардейцам в Краснодоне! И его поднимала эта, не падающая, а встающая тогда со славою страна. Лагерным двором она не была.
Конечно, революция у многих (у меньшинства) отнимала достаточно яркие (и с избытком), во всяком случае комфортные условия жизни, отменяла (или преображала) биографию. Но кому-то — и не обязательно подлецу, лицемеру, карьеристу, демагогу, имитатору высоких идей — создавала героическую биографию, позволяла саморазвернуться в великом деянии. Может быть, действительно комната Таисии Захаровны и сына (в восемь квадратных метров), с печным отоплением и низким потолком и была некой местью новой эпохи за былую роскошь? За цементное ложе в купальне со сменной водопроводной водой, за горничную, спешащую с нагретыми на солнце полотенцами, за изящный туалетный столик, огромные овальные зеркала? Не хочется думать, что этот интерьер — центр воспоминаний Таисии Захаровны!
Жизнь в 30-е годы не сводилась только к отчиму и проживанию былой «роскоши»! Вся компания Солженицына была в известном смысле очень обеспеченной и двоемыслящей. И помогающей друг другу. Сейчас выяснилось, например, что почти два года Великой Отечественной войны Солженицын был... вне фронта благодаря справке о военной непригодности, почему-то полученной им ещё в 1940 году от отца одной из подруг по школьной компании.
Многое в жизни страны ломало тогда предубеждения, юношеский скепсис.
В романе «В круге первом» один из героев, в прошлом инженер, после ареста и тюрьмы особист Яконов, вспоминает о 20-30-х годах как о великом Разгоне страны, о «защеме», захвате людей великой спасительной лихорадкой созидания, Целью.
«Не раз вокруг себя и на себе испытывал ту безумную, непосильную гонку, в которой захлестнулась вся страна — её наркомы и обкомы, учёные, инженеры, директоры и прорабы, начальники цехов, бригадиры, рабочие и простые колхозные бабы. Кто бы и за какое дело ни брался, очень скоро оказывался в захвате, в защеме придуманных, невозможных, калечащих сроков: больше! быстрее! ещё! ещё!!! норму! сверх нормы!! три нормы!!! почётную вахту! встречное обязательство! Досрочно! Ещё досрочнее!»
Роман «В круге первом» был написан в период предельной, почти заказной неприязни Солженицына к социализму, естественно, к И. В. Сталину. Он был прямым иллюстратором субъективного, спешно сооружённого доклада-обвинения Н. С. Хрущёва на XX съезде КПСС. Теснее «связи» с партией не было, вероятно, в тот миг ни у кого. Вот тебе и независимость!
И даже десятки тысяч танков, тысячи самолётов, автоматов Калашникова, орудий — всё отечественного производства! — не смягчили вчерашнего фронтовика, видевшего это спасительное оружие в действии. Не будь этого оружия, новые Майданеки, Освенцимы, Бухенвальды возникли бы на беззащитной земле России! Сколько придирок к Твардовскому будет высказано позднее — он и «Вехи» не читал, и Ленина чтит, но... Солженицын почему-то не мог повторять вслед за А. Т. Твардовским абсолютно оправданные слова благодарности социалистическому Уралу и его заводам, возведённым в 30-е в состоянии неизбежного «захвата, защема», сверхнапряжения, из поэмы «За далью — даль»:
Когда на запад эшелоны На край пылающей земли Тот груз, до срока зачехлённый, Стволов и гусениц везли, - Тогда, бывало, поголовно Весь фронт огромный повторял Со вздохом нежности сыновней Два слова: — Батюшка Урал...
Весьма большое и странное отступление от праведности! «Безбожник» Твардовский смог сказать эти праведные слова, стать христианином, склонившимся в поклоне перед миллионами рабочих, часто подростков, работавших в уральских цехах порой на подставках, женщин, спешно осваивавших профессии токарей, фрезеровщиц, а порой и сталеваров! А Солженицын не мог преодолеть как-то старой присяги на неправду...
Правда, не без глубокой внутренней борьбы — с собой и, вероятно, с окружением.
Где был этот «вздох нежности сыновней» у фронтовика Солженицына? В конце концов и то редкое оружие — звукобатарея, засекавшая вражеский артогонь, которой он командовал, — и оно «было создано героическим трудом нашего тыла».
После возвращения из эмиграции, созерцая в 90-е годы «Россию в обвале», видя упадок деловой инициативы, коррупцию, омертвление былых промышленных гигантов, гулкую пустоту цехов, Солженицын с каким-то упоением, поистине с восторгом напишет вновь о том же «захвате», «защеме», лихорадке послевоенного созидания. «И все понимали, что потеряли Величайшего Человека. Но нет, и тогда ещё Дмитрий не понимал до конца, какого Великого (речь идёт о Сталине) — надо было ещё годам и годам пройти, чтоб осознать, как от него получила вся страна Разгон в Будущее. Отойдёт вот это ощущение как бы всё продолженной войны — а Разгон останется, и только им мы совершим невозможное» («На изломах»).
Загадочная доныне реплика — автора и отчасти героя!
Не верится, что так написал яростный лагерник, написал о том, кого называл «паханом».
«Вы, сударь, — говорил известный философ М. А. Лифшиц Солженицыну, — всем обязаны революции, которую ныне топчете. Чем бы вы были без неё? Потомок южнорусских помещиков, „экономистов“, вышедших из крестьян, вы расточали бы имущество, накопленное предками-маклаками. В лучшем случае вы были бы декадентским писателем, маленьким Буниным. Революция дала вам душевный подъём, потом ужас, трагедию каторги, которая и стала важным содержанием, золотоносной жилой вашего творчества. Революция сделала вас глубоким писателем».
Подробности предвоенных лет ученичества — с необыкновенной волей Солженицына к первенству (он плакал, «недополучив» пятёрку!) в классе, с «окончательными и бесповоротными влюблениями» (то в Викторию Пурель, то в Наташу Решетовскую), его юность, естественно, с вечеринками, танцами, с сердечным жаром и холодом — достояние семейного архива. «Промчались годы звездные»... Едва ли важны для творческого становления будущего писателя и чехарда работ матери, достаточно высоко оплачиваемых в конторах и учреждениях, и подробности религиозного воспитания (заметившая их Н. Решетовская сразу отметила, что «школа всё зачёркивала»), и воспоминания об обмороке Солженицына, первой реакции на замечания учителя: он упал и рассёк себе лоб. Шрам стал на всю жизнь маленькой тайной, а скорее — свидетельством редкого честолюбия, безмерного высокомерия! Игра в мушкетёров, пение парадных песен у пионерских костров, но и память о зарытых фотографиях отца («подполье души») — таков этот «жарко-костровый» пионер-передовик в учёбе и общественной работе. Себя в поэме «Дороженька» Солженицын затруднился определить: «Рос я запутанный, трудный» «двуправдный»«.
Вероятно, равновесия между «правдами» не было в свидетельства друзей и самого писателя надо вносить известные поправки.
Любопытно, например, одно заклинание юноши Солженицына, будто предвидевшего годы тюрьмы и каторги. Когда был зарегистрируй его брак с Н. Решетовской (27 апреля 1940) — а он в это время уже студент физмата Ростовского университета (заканчивал) и МИФЛИ в Москве («Запорожская сечь свободной мысли» — так назовёт он этот своеобразный вуз), — Солженицын весьма сурово спросил избранницу: «Будешь ли ты при всех обстоятельствах любить человека, с которым однажды соединила жизнь?»
Нечто роковое, несколько книжное, но и «актуальное» для тех лет, для компании свободомыслящих друзей, поглощённых в это время и высокой политикой и учёбой!
Что же устрашало молодого жениха, явно находившегося на этапе восхождения во всём? Он и сталинский стипендиат, и на столь хорошем счету в райкоме комсомола, что в 1938 году его усердно рекомендуют... в училище НКВД! Он же и отличник, и редактор «самодельных литжурналов», и стихотворец, и автор повести «Роковая ошибка», и романа «Михаил Снегов». И вдруг — такое заклинание??
Устрашало, конечно, литературное творчество, невероятно трудный роман о революции, которой явно напоминал и о собственном социальном происхождении, об отце, о деде Захаре: роман «Люби революцию» «пятился» — от дней Октября 1917 года к августу 1914 года, к походу генерала Самсонова в Пруссию и его гибели, П. А. Столыпину и его убийству в 1911 году сыном киевского банкира Богрова, к фигурам Керенского, Дучкова, Милюкова, конечно к царскому семейству... Возникало сложное распутье, бездорожье, нарастание неминуемости выбора. Полуправда — это и полуложь. Её хотелось избегать...
Надо отдать должное ростовскому школьнику 30-х годов, его прозорливости при всех колебаниях.
Солженицын рано понял, что истории Февраля не может быть без описания множества партий, сил, движений, что истории и Февраля и Октября принадлежат в равной мере всем, кто хочет их до конца понять, — и победителям в метрополии, и побеждённым в эмиграции.
Работа над этим романом («меня уже ничто не могло свергнуть с этой темы») создала в молодом писателе, ещё студенте, то, что затем развернётся в его политических декларациях, письмах в правительство, патриарху, превратит его в «супергроссмейстера», для которого и Советский Союз, и Америка — лишь фигуры на мировой шахматной Доске.
Новейшие исследователи лишь приближаются к разгадке «двухправдности» юного ростовчанина. «Это самочувствие действительно породило и грандиозное видение, образ „Красного колеса“, каток революции, накатывающий на „свободный мир“, и сам образ „архипелага лагерей“, накрывающий якобы всю Россию (тогда СССР), — писал критик К. Крылов, — и самоуверенность мелкого предателя-дипломата (в романе „В круге первом“), якобы лично спасающего мир от ядерной угрозы, а реально предающего свою Родину тем, кто уже имеет атомное оружие в романе».
Утопического много уже в замысле, но какой сложный смысл нёс в себе этот явный утопизм мысли и чувств, своеобразная гигантомания, восхождение на гору документов, в секретные кабинеты, в большую политику! Исчезал рядовой человек... для школьника, студента!
С этих пор (с 1936) и стало возрастать в Солженицыне его особое, конечно, утопическое в основе высокомерие, позволявшее ему уравнивать себя с любыми историческими фигурами, даже странами (это и была «полнота самоосуществления»).
Подобное самочувствие (оно явно зарождалось и крепло) несло в себе немалую опасность: оно было неподконтрольно официозному марксизму, создавало необычную двойственность сверхреволюционера, выводило человека за пределы всех социологических норм. Такой созерцатель — не белый и не красный. Он игрок... Опасный для всех. И потому нельзя считать самодоносом, самооговором те «свободные» суждения о социализме, о русской революции, о Сталине, которые явятся в годы войны во фронтовой переписке Солженицына. В довоенном Солженицыне — стихотворце, прозаике (он написал уже повесть «Люби революцию» с шумным эпиграфом из Б. Лавренёва «Мальчишка! Люби революцию! Во всём мире она одна достойна любви!») — мыслителе «геополитического плана», не знающего никакой осторожности, — преобладало неосознанное, лунатическое бесстрастие искателя какой-то абсолютной истины. В нём уже жил гроссмейстер с мировой шахматной Доской. Он плыл и в школе и в институте по течению, даже успешнее других плыл, судя по стипендии, по марксистскому кругу чтения, по глобальности мысли о мире, по изучению «Капитала» (для школы — это уже сверхмарксизм!). Он шёл «заре навстречу», но шёл к какой-то своей, ещё не совсем ясной «Заре».
Вот одно из его признаний, весьма высокопарное: «Соблазн понять Великую Закономерность (победы революции), осознать пришедшую железную Необходимость как долгожданную Свободу — осознать самим сегодня, толчками искреннего сердца... утопить своё „я“ в Закономерности, но заглотнуть горячего пролетарского ветра и широкими своими ногами догонять уходящий в светлое будущее Передовой Класс... вложиться в Небывалое Созидание, какого не видела мировая история. Ещё бы не увлечься!.. Большинство шло вполне искренно, загипнотизировано, охотно дав себя загипнотизировать...
Огненнокрылыми казались ей (молодёжи) истины торжествующего марксизма — и два десятилетия, до Второй мировой войны, несли нас эти крылья».
Ключевое слово в этом пламенном исповедальном монологе, многое объясняющем и многое осложняющем, скрывающем — «несли нас эти крылья», то есть обстоятельства, оптимизм, общая зомбированность сознания, способность принадлежать не себе, а только Цели, Делу, Закономерностям, Истинам какого-то небывалого торжествующего марксизма и т.п. Образ «крыльев», «полёта» вообще заполнял сознание людей в те годы.
При таком подходе во всём последующем — и в переписке военных лет Солженицына с Николаем Виткевичем, в которой былое душевное подполье и этот утопизм вышли на свет, Ленин стал обычным «Вовкой», а Сталин — бескультурным «паханом», — исключена измена самому себе. Правда, охотно пользуясь несущей энергией «огненных крыл», добиваясь сталинской стипендии, всячески активничая по линии комсомола, Солженицын не забывал напомнить узкому кругу друзей, что он видит зону несвободы, что и ВЛКСМ, и редакторство (стенной газеты), и опыт комсомольских инструктажей — всё это наносное, условное. Он и благодарен Сталину, и называет его — это одновременно — «паханом» (уже в 1939)... Что это — снова тщеславие? Убеждение, что его сверхмарксизм спасёт всегда, оградит? Ведь «звёздным дождём мне дороги усыпало»...
Эти странности, «двоякости» мировоззрения остались доныне необъяснёнными.
Почему огненные былые крылья перестали нести Солженицына почти накануне Победы, когда как раз истины торжествующего социализма раскрыли себя столь убедительно?
Не будет! Не было сверкающего мира! Портянка в инее — повязкой улица, О кашах спор, да окрик бригадира, И — день, и — день, и — нет ему конца. А. Солженицын. Лишь бы снова не попасть на привязь, Лишь бы снова не попасть в козлы Отпущенья... Лишь бы душу вывести За разрубленные узлы. Арсений Несмелов
Наконец грянуло то, к чему они, юноши 1917-1918 годов рождения, всегда готовились: появлялся шанс исправить невезение тех, кто родился после Октября. «А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость. Всему поколению лечь не жалко, если по костям его человечество взойдёт к свету и блаженству».
«Эх, если б я задержался в Ростове на пару дней! Я не поехал бы в Москву», — писал Саня Солженицын домой в первые часы войны (и отмечал точное время: 22 июня, 17.45). Ожидая объявления о всеобщей мобилизации и срочного вызова из военкомата, он объяснял маме и жене, насколько важно немедленно ослабить молниеносность войны и перехватить немецкую инициативу. «Не робейте — Гитлер на этом деле должен накрыться» (22 июня, 14.30).
...Резко ограничив свободу желаний и возможностей, война явилась Солженицыну неотвязным сюжетом — трёхдневной дорогой из Москвы в Ростов, среди мобилизованных, военными маршами днём, патрулями и светомаскировкой по ночам, а также тем, как он осаждал свой военкомат, требуя немедленной отправки на передовую.
Всех однокурсников-выпускников... уже забрали на разные офицерские курсы при академиях РККА, а Саня все летние месяцы ощущал, как постыдно быть провожальщиком друзей, хотя все вокруг знали, как он бился за право присоединиться к тем счастливчикам, кто уже достиг главных рубежей Революционной войны. Мгновенная военная катастрофа отозвалась в нём страшной горечью, и он «всё ещё верил, но уже начинал и не верить, что созданная Лениным с такими жертвами впервые в истории социалистическая система выдержит удар бронированных германских армий».
...Меж тем близился учебный год, и, хотя на фронте сталкивались огромные армии, падали и гибли города, военкомат продолжал твердить юноше одно и то же: «Ждите, когда вы будете нужны, родина вас позовёт». Наташа по распределению облоно уже уехала учительницей химии в школу районного городка Морозовска (200 километров от Ростова), там нужен был и математик.
...Учитель Солженицын составлял планы на полгода вперёд, старательно вёл уроки, увлекал детей астрономической экзотикой, в начале октября выезжал с ними в колхоз на неделю — ломать подсолнух, но мыслями был далёк и от небесных светил, и от сбора урожая. Зачем жить, если будет уничтожено самое светлое в истории человечества? Как жить, видя крушение огромного государства? Уже пали Днепропетровск и Киев, сдана Полтава, дотла спалён Чернигов, обложен Ленинград. Закипало чувство: он не покорится, он отыщет на земле такое место, где соберутся воедино осколки разбитого вдребезги красного материка, чтобы «словом и оружием помочь восстановлению ленинского огня, очищенного от смрада тридцатых годов».
Долгожданный вызов судьбы был получен 16 октября, через четыре месяца после начала войны, и оказался повесткой на обёрточной бумаге с расплывшимися чернилами. К пяти часам утра 18-го Солженицыну надлежало явиться в райвоенкомат с военным билетом, паспортом, кружкой, ложкой и сменой белья. Номера «Красной звезды» на столе чернели гневными заголовками статей Эренбурга сражали страстью войны.
Первые шаги Солженицына по дорогам войны обнаружили, что представление о мобилизации он имеет не просто смутное, но в корне превратное. Ему легче было увидеть счастливое предзнаменование в карте звёздного неба («Орион запрокинулся к Западу, а стрела трёх звёзд его пояса неслась на Сириус, как раз в стороне военкомата»), чем представить себе, как происходит отправка на фронт и как призывник попадает в артиллерию. В сутолоке и суете сборов никому не было дела до университетского диплома (Саня предусмотрительно взял его с собой), до его математической специальности, — вообще до него лично. Впервые он оказался в общем людском потоке, и его жизнь управлялась непонятно как и неизвестно кем, а сам он не только не был творцом собственной судьбы, как доселе уверенно полагал, но не мог повлиять даже на самый её краешек. Единственный из всей толпы, он искал немедленного решения своей участи, пытался пробиться в разные кабинеты (немедленно был изгнан из всех), пробовал сделать «заявление» о своём артиллерийском призвании — и был оборван матерной руганью, ужасно страдая, что драгоценные минуты уходят и время непоправимо упускается.
...Тысячи призванных в эти дни мужиков, не зная секретных распоряжений, поняли, что пахнет жареным, и приняли действительность с мрачной покорностью, заботясь лишь о насущном и неизбежном, без истерических судорог и нетерпеливого зуда — менять судьбу и спасать Революцию. А учитель в потёртой шубе, который рвался отстоять ленинизм, чувствовал себя выкинутым из жизни. Потомок крестьян с Дона и Кубани, он был разбалован городской жизнью: однажды подсоблял дяде Феде Горину, когда тот строил сарай, а школьниками на сельхозработах они только маялись, а не работали. Он не имел ни малейшего представления, как подойти к лошади: и с этим вот знаком отличия судьба, будто в насмешку, распорядилась определить его, вместо артиллерии, в гужтранспортный батальон. И теперь надо было гнать прочь вольные мысли о боевых расчётах, где бы пригодился его блестящий математический дар, и научиться отличать одну лошадиную морду от другой.
...Учитель не узнавал, да никогда и не знал местность, по которой ехал обоз; не мог вспомнить ни одного города здесь, ни одной реки — ни Чира, ни Бузулука. Ему чужда была мужичья забота о лошадях — больше, чем о себе; было непонятно, почему так часто надо поить животных и обязательно всякий раз их разнуздывать, и вообще — что это за ненормальная скотина, которая хочет пить в холод и слякоть. Саня удивлялся, как это другие умели в табуне сразу заметить своих коней, и смотрел на них как на слюнявомордый символ крушения артиллерийских надежд. Он был беспомощен перед этой стихией жизни с её простыми, как в седой древности, заботами. После занятий латынью и английским, увлечения театром и художественным словом он очутился на самом дне, в положении бесправном и угнетённом, ничего не умея, нигде не пригождаясь, чуждый и обозникам, и лошадям.
...Решение обучиться всему, что необходимо на этом участке судьбы и войны (ноябрь-декабрь 1941-го, хутор Дурновский, хлев при молочно-товарной ферме, обозный взвод), стало спасительным для Солженицына. Осмысленным было и смирение перед тяжёлой, грязной работой, которая валилась на него и по общей гужевой участи (возить лошадям колхозную солому с поля, махать вилами целый день на морозе и ветру), и по бесчисленным нарядам на уборку конюшни от навоза. Но смиряться пришлось и с кочевой жизнью, ночлегами в случайных местах без бани и стирки, со вшами и нестерпимым зудом во всём теле, с ощущением постыдного нахлебничества (кормили постояльцев хозяева избы), даже со снами, в которых являлся всё тот же неистребимый навоз.
...Постепенно из затюканного недотёпы, сражавшегося с навозом, образовался взводный политинформатор, умевший самостоятельно раздобыть и грамотно разъяснить сводки с фронта, подробно ответить на вопросы, доказательно опровергнуть вздорные слухи. В 1963 году бывший сослуживец-обозник А. Гриднев писал Солженицыну: «Вы рано утром отправлялись слушать по телефону радио, а затем очень хорошо рассказывали нам положение на фронтах. Я помню, как вы на своём „Атласе мира“ отмечали освобождение населённых пунктов нашими войсками». Сначала он делал это от случая к случаю, по личной инициативе, потом — регулярно, уже имея официальное задание от прибывшего во взвод «настоящего» офицера, одессита Давида Исаевича Бранта, сразу выказавшего симпатию и покровительство грамотному, образованному солдату.
...Ранним и ещё холодным утром 8 апреля 1942 года Солженицын сошёл с паровозной сплотки на малолюдной станции Семёнов. Он был у цели, в получасе ходьбы от артиллерии и курсов командиров батарей... «Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошёл полгода угнетённой солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведённым животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя, может быть, и недостойным», — писал Солженицын четверть века спустя; но всё же он продержался эти полгода, не скис и не сдался. Он научился видеть себя со стороны, глазами необразованного мужика с Дона, и сделал необходимые выводы. Он разглядел за серой массой обозников живые характеры, запомнил и цепким писательским взглядом ухватил и ничтожного революционера из-под Воронежа, и добрейшего сослуживца-сибиряка, и колоритного одессита, первого своего благодетеля на пути в артиллерию.
Солженицын-солдат выдержал экзамен на тяжёлый однообразный труд и — на свою человеческую состоятельность, доказав товарищам по лошадиному взводу, что высшее образование даже и на фоне конюшни имеет не смешную, а практическую, полезную сторону. Ни навоз, ни обозная наука не отняли у молодого учителя способности писать романтические письма и сочинять лирические стихотворения... Он не смирился с безопасной службой в глубоком тылу, хотя всегда мог бы оправдать её серьёзным диагнозом своего призывного свидетельства и правилами военного времени о мобилизации ограниченно годных.
...До войны обучение в артиллерийском училище длилось три года. Теперь здесь учили краткосрочно — кого полгода, кого восемь-девять месяцев, и называлось это курсами при училище, хотя всё равно при выпуске курсантам (за редким исключением) присваивалось лейтенантское звание, заветные две звёздочки. Солженицын появился в училище с трёхмесячным опозданием и пробыл в Костроме чуть более полугода. Но при его математической подготовке все дисциплины, связанные с расчётами, давались легко; также легко удалось овладеть материальной и инструментальной частью, навыками звуковой разведки. На полевых учениях отрабатывали боевую стрельбу, курс рассыпали по местности, «огневики» стреляли, «звуковики» засекали звуки, по которым должны были определить пункты нахождения огневой точки и давать правильные ориентиры «огневикам».
...Всем, кто знал Солженицына-курсанта, запомнились его пунктуальность, собранность, сосредоточенность, а также то, как в свободные часы он рвался в библиотеку училища, как, совершенствуя свой немецкий, успевал между двумя строевыми командами заглянуть в карманный словарик. Он был уверен — время войны нельзя терять для самообразования.
...В конце июня 1942 года курсант Солженицын прослышал, что его могут оставить в училище преподавателем звукометрии или командиром взвода. Несомненно, это выглядело заманчиво: любимая артиллерия, тем более артразведка, счастливым образом сочеталась с преподавательским занятием (а он ещё в Морозовске понял, как любит преподавать). И опять же: останься он в Костроме обучать курсантов наинужнейшей армейской специальности, никто никогда не упрекнул бы его — государству во время войны и впрямь виднее, где нужен тот или иной офицер. Но Солженицын, уже год добиваясь отправки на фронт, никогда не простил бы себе малодушного решения и презирал себя за то, что мысленно (только мысленно!) допускал «мещанский» вариант, обеспечивавший ему и его жене (немедленно бы вызванной сюда) квартиру в Костроме, хорошее снабжение, покой и уют.
...8 сентября курсант Солженицын написал решительное, отчаянное письмо майору Савельеву: «Мой родной город Ростов захвачен немцами; дом, в котором я жил, сгорел; университет, в котором я провёл лучшие годы, разрушен; мать моя осталась в руках у немцев; жена неизвестно где... Отпустите меня на фронт, где будут по-настоящему полезны мои знания и моя ненависть». Ещё через три недели, в конце сентября, он признался дневнику: «Пока на территории Сталинграда наши войска продолжают сопротивление, — до тех пор основные ударные силы гитлеровской армии скованы и не могут двигаться на Саратов, на Москву. Знаю, что на фронте придётся очень тяжело, что оттуда не раз захочется вырваться в безопасность тыла, ибо я не так уж храбр и очень беспокоюсь за свою будущую жизнь, — и, несмотря на это, одно желание: на фронт!»
...2 ноября 1942 года курсантам зачитали приказ о выпуске, и в тот же день лейтенант Солженицын писал жене уже с вокзала: «Частично уже обмундировался, частично дообмундируюсь завтра... Безумно рад, что меня не оставляют в Костроме».
...Свою жизнь в Саранске в ноябре 1942-го Солженицын называл малозаботной и сетовал, что она течёт слишком ровно для армии и войны, что резервное существование баюкает и развращает. Он старался заниматься после отбоя и просиживал до второго часа ночи, закрывшись в ленинской комнате; запретил себе ходить в кино и на концерты в клуб полка, зато начал сочинять свой первый военный рассказ («Лейтенант») — о ноябрьских событиях в Ростове.
...В 20-х числах ноября началось долгожданное наступление под Сталинградом, и можно было надеяться, что вскоре фронт переместится поближе к Ростовской области. 29 ноября, в годовщину первого освобождения Ростова, Солженицын сделал, наконец, доклад на офицерском семинаре. Дебют удался, его слушали с напряженным вниманием даже самые сонливые полковые офицеры. Да и материал был собран впечатляющий: театр боевых действий и стратегическое значение Ростова, оперативная обстановка и оценка сил противника, танковая доктрина немцев и её крушение, качество обороны и удары наших частей, трудности битвы и её итоги; фрагменты военных карт и схемы расположения сил. Докладчик был горд, что первая фронтовая наступательная операция в Отечественной войне, где Красная армия победила с меньшими силами отборные танковые части врага, была связана с его родным городом. Ростов стал первым крупным населённым пунктом, который немцы отдали за два с лишним года. Германии был нанесён ощутимый моральный удар — и докладчик с воодушевлением цитировал оценки ростовской операции международной печатью и жалкие оправдания Геббельса.
С этого дня ораторские способности лейтенанта Солженицына усиленно эксплуатировали, и он даже тяготился эффектом своих публичных речей. Политруки полка «сложили ручки и валят всё на меня — доклад, беседа, выступление». Зато лейтенант мог отпроситься из военного городка на целый день в городскую библиотеку. Так, готовясь 5 декабря к докладу о конституции, он буквально проглотил новеллы Мериме, а также Эренбурга, третью часть «Падения Парижа».
Резервное благодушие тем же вечером и окончилось — пока докладчик сидел в читальне, произошло назначение командиров-резервистов в новые части. Дивизион АИР (артиллерийская инструментальная разведка) состоял из одной большой батареи звуковой, одной топографической и одной световой. Лейтенант Солженицын получил должность заместителя командира звуковой батареи.
4 марта 1943 года Солженицын со своей «звукобатареей» (выявляющей вражескую артиллерию) начнёт боевой путь, который пройдёт от Орла до Восточной Пруссии, а во времени — из 1943 до 1945 года. В письмах тех лет — вплоть до ареста — Н. Решетовская отмечает резкие перепады настроений: «то сверхсильное, шагающее через себя, то безразлично-тупое, то напряжённо-острое». В письмах звучат и ноты восхищения волей народа к победе: «Летне-осенняя кампания заканчивается. С какими же результатами... Их подведёт на днях в своей речи Сталин. Но уже можно сказать: сильна русская стойкость! Два лета толкал эту глыбу Гитлер руками всей Европы, не столкнул! Не столкнёт и ещё два лета!» (в канун ноября 1942 года). Но чаще всего — если судить и по отобранным, и, видимо, по задержанным письмам — звучит тема писательского призвания, писательского дебюта: как получить отзыв известных писателей тех лет К. А. Федина и Б. А. Лавренёва на рассказы «Лейтенант», «В городе М.», «Письмо № 254»? Не пропала ли зачётная книжка МИФЛИ? Где довоенные рукописи?
Какое-то дикое, невероятное расхождение между реальным ходом войны — где раздумья о битве под Москвой, о Сталинграде, о смертной муке Ленинграда? — только мечты о мировой революции, о зачётке в МИФЛИ?!
Где-то уже в середине фронтового пути Солженицына, возможно, летом 1944 года, когда Наталья Решетовская получила вызов из части мужа, приехала туда в сопровождении сержанта Ильи Соломина (он даже привёз ей форму и красноармейскую книжку на её имя), начинают обозначаться сложности духовной биографии Солженицына, которые и доныне кажутся скоплением «нерасколотых орешков». Загадочен сам приезд жены на фронт к обычному капитану... Кто покровительствовал ему? «Расколоть» эти «орешки» едва ли возможно и сейчас...
С одной стороны, Солженицын вполне серьёзно говорит о Сталине, о близкой победе. Его несёт стальная волна, он подвергается всем опасностям фронта. Вот отрывки из писем: «Второй день топаем по Восточной Пруссии. Адски много впечатлений!» «Я люблю тебя, не люблю никого другого. Но как паровозу не сойти с рельс на миллиметр без крушения, так и мне — никуда не податься в сторону с моего пути».
Крушение?! Неизменность опасного пути?!
Это и явный сигнал тревоги: конец своеволию мысли Солженицына, даже романтически-светлой мысли, устремлённой к некоей полной истине революции, будет печальным. На эти предчувствия уже накладывались тревоги за жену, за мать, оставшуюся в Ростове (затем в Георгиевске). Были и радости от нового чтения «Тихого Дона» («Шолохов — действительно хороший, милый русский писатель, этак на уровне Лескова», — напишет высокомерно, свидетельствуя объективно о своём движении к роли сверхарбитра, «политического гроссмейстера»). Солженицын не завидует Шолохову, будучи уверен, что он как тип писателя — совершенно иной, высший. И его образ революции будет сверхоригинальным, никем не явленным. Но даже зная об опасности многих своих откровений в письмах Солженицын вовсе не планировал и не готовил свой спасительный арест: чтобы уйти от пуль, уцелеть и написать главную книгу! Ведь даже на рубежах орловского прорыва он мечтал ещё о мировой революции, о том, что взорвётся Германия, что «после такой войны не может не быть революции» и превращения отечественной войны... в революционную! Утопия гордеца...
Как же прочна была прививка идеализма! И как незыблема вера, что ни пуля, ни снаряд тебя именно не тронут! При всём этом — «комсомол и партия в сознании комбата располагались не рядом с Марксом, Энгельсом и Лениным, а рядом с НКВД и СМЕРШЕМ».
А изображение войны? К сожалению, эти слова: «адски много впечатлений», — сказанные о войне, убеждение, что нельзя стать «большим русским писателем», живя в России и не побывав на войне, не подтвердились сколько-нибудь яркими произведениями о войне, о солдатах родной армии.
У Солженицына вообще мало подробностей войны, зверств фашизма, почему-то царит «безглазое» отношение к батальной стороне, к утратам... Странно, но даже чисто «военная» повесть «Адлиг Швенкиттен» (1998), посвященная прорыву советских войск в 1945 году к Балтике, — это повесть о «победе без победы». Описано окружение прорвавшихся наших войск, тупость командования, загнавшего часть в окружение, подлое уничтожение особистом перебежчика-немца, предупредившего русских о засаде. Но какое упоение от домов, аккуратных немецких посёлков, сытых усадеб («каждый дом квартировки — как чудо. Каждая ночёвка — праздник... продуктовые запасы с диковинами закусок и сластей, ещё ж и даровая выпивка, кто найдёт»). Но где же узники с Востока, пресловутые Ostarbeiter, пленные, что создавали эти «чудеса», питаясь сырой брюквой и гнилой картошкой? О них — ни слова. Впрочем, боевые характеристики Солженицына, его награды не вызывают сомнения. А бой 21-27 января 1945 года, во время которого он вывел свою батарею из окружения в Померании, — это уже подвиг, который не в состоянии оспорить никто.
Ордена Солженицын получил один за другим. Первый — Отечественной войны 2-й степени — после взятая Орла летом 1943 года. Второй — орден Красного Знамени — после взятия Бобруйска летом 1944 года.
Но ради чего замышлялась роковая переписка? Ради чего обо всём — предельно «ура-революционном», «теоретичном», книжном писалось единомышленнику Николаю Виткевичу?
Дело, видимо, в том, что сами эти планы в головах пламенных марксистов, борцов за чистоту принципов, за ленинизм и против сталинизма не казались Солженицыну чем-то исключительным, лично им принадлежащим, преступным! Но не видеть резкого возрастания авторитета Сталина? В глазах Черчилля и Рузвельта? Всего мира...
Н. Решетовская запомнила темы и мотивы писем. Солженицын говорил якобы о том, что видит смысл своей жизни в служении пером интересам мировой революции. Не всё ему нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии — погоны. Во всём он видит отход от идеалов революции. Он советует ей покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявляет он, что после войны они исчезнут.
Все эти «дерзости», отчасти легкомысленные, были продиктованы и стремлением к умножению свободы, к тому, чтобы «не попасть на привязь» унылой и застывшей «идеологии», не обрести привычку псевдохудожников.
Увы, 58-я статья давалась и за спорный сверхмарксизм, и за бытовое опошление образа вождя...
В феврале 1945 года капитан Солженицын, видимо, по представлению военной цензуры, был вызван на КП бригады и арестован в присутствии генерала Травкина, пожелавшего ему счастья, до этого намекнувшего ему спасительным вопросом на причину ареста («Солженицын, у вас есть брат на Первом Украинском фронте?»), и отвезён в Москву. Правда, везли его в Москву офицер и солдат как обычного пассажира, без особого стеснения в свободе. Приговор — его вынесли 27 июля 1945 года — был умеренно-суров: восемь лет исправительно-трудовых лагерей.
И вообще с обретением опыта «работы со следователями» Солженицын определил свою «тактику» крайне просто: «Что захватили — ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объяснит». Солженицыну дали восемь лет ИТЛ (до 9 феврала 1953 года).
Он отсидел этот срок «от звонка до звонка», хотя вначале надеялся, что «будет амнистия» (её, правда, отложили).
«Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели», — признаётся он в «Архипелаге ГУЛАГ». Но затем, по мере освоения лагерного ликбеза, обретения «высшего тюремного образования» и «лагерной практики» (без этого не выживешь), этот упадок исчез. И самое главное — свершился глубокий, судьбинный перелом основ миросозерцания, восстановление воспоминаний о корнях рода (образе деда), семьи, о России до 1917 года, интенсивно пошло накопление важнейших социально-эпических знаний — о смысле либерализма, «образованщины», о подлинной праведности жизни, о комплексе нравственных основ Ивана Денисовича, Матрёны, солдата Арсения Благодарёва, дворника Спиридона из романа «В круге первом». Это был новый мир для всей тогдашней литературы.
Уже в эмиграции, а ещё раньше — в период создания «Архипелага ГУЛАГ» Солженицын скажет о тюрьме и лагере как о весьма необходимом даре судьбы. Прежде всего для творческого, вбирающего мир с особой остротой, человека.
Творчество — это именно обострение взгляда на мир. В творчестве писатель накапливает историю как связь, текучее сообщество поколений, как рождение общей судьбы. Тысячи сочинителей на воле повторяли, размножали лишь штампы, стандарты официальной литературы. К счастью, колонны понурых людей в бушлатах зэков поглотили Солженицына лишь в 1949 году, а до этого в «спецтюрьме № 16» в Марфине (то есть в Москве) он обрёл поистине роскошь человеческого общения со множеством оригинальнейших людей. В костерок сочинительства было что подкладывать, кроме собственных эмоций. Среди сокамерников оказались известный германист, автор книги о Бертольте Брехте, Лев Копелев, художник Сергей Ивашёв-Мусатов, инженеры Дмитрий Панин и Николай Потапов. Это был «парламент мнений». И очень оригинальных. Видимо, здесь окончательно окрепла и ненависть Солженицына к Шолохову. В 1966 году он — это уже почти сальеризм, крайность в необъективном отношении к чуждому таланту! — Солженицын скажет: «Именно в эту осень сунули Нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова». Уже и Лесков не вспоминается им. Даже встретиться с Жаном Полем Сартром, великим французским писателем, эссеистом, властителем духовной жизни Европы тех лет, Солженицын грубо откажется: «выхлопотал эту премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу больнее». Это уже болезненный сальеризм, далёкий от былого двоемыслия.
В чём ценность и одновременно ограниченность этих «университетов», театра идей «на нарах»?
Прежде всего — в определённости, последней прямоте многих, до этого туманных или половинчатых, суждений. На воле иной ненавистник Сталина, прозревший либерал, с оглядкой говорил о вожде:
Если хватит на полразговорца, Сразу вспомним кремлёвского горца.
Здесь таким теперь, после XX съезда КПСС, после заказа на «разоблачения Сталина», «полразговорцем» не обойдёшься. В повести «Один день Ивана Денисовича» главный герой слышит, как в бараке, среди «простолюдинов» в полный голос звучат, и обиды, и жалобы на «усатого».
Солженицын начал с либерального канонического антисталинизма, с реализации лозунга Маяковского: «Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше». Это был путь, который мог бы его привести в ряды сподвижников А. Рыбакова, В. Дудинцева, Н. Нарокова, О. Волкова, А. Жигулина, Ю. Домбровского, Л. Разгона... Солженицын мог бы стать первым в шеренге, «правофланговым» при такой «массовизации» лагерной темы с её нормативами, угодническими иллюстрациями к «антисталинскому» (1956) докладу Н. С. Хрущёва на XX съезде КПСС. Незавидная роль для воина Божия! Собственно, и успех «Архипелага ГУЛАГ» какой-то стороной связан с этой «модной», одно время «массовой» прозой одного дня...
Становление Солженицына протекало, как видим, совсем не просто. Он часто впадал в крайности. С одной стороны, писатель явно отдаёт дань восхищению «деяниям» Хрущёва, близкому и ему, и когда 14 октября 1964 года этого «шарокатного мужика», явного волюнтариста, дарителя Порт-Артура и русских земель (Крыма), «кукурузника», сняли с высокого поста, Солженицын всецело «привязывает» себя к нему: «С его падением не должен ли бы загреметь и я?» Он даже в испуге уничтожает часть архива (хранившегося у друзей) но и передаёт часть его на Запад в капсулах («Моя маленькая бомба пересекла границу СССР в московском аэропорту»). Но с другой стороны, Солженицын хочет избежать затопляющей и его «массовизации» лагерной темы, поглощения себя вульгарным «хрущевизмом», «оттепелью», как видом либерализма, часто уничтожающим Россию. Никогда он не согласится и с раздачей русских земель (река Урал — вся в Казахстане?), и с антирусскими выпадами диссидентов (вроде работ А.Синявского о Пушкине). Он вообще не хотел бы — хотя впереди создание «ГУЛАГа» — быть только лагерным летописцем.
Как показывает стихотворный материк лагерной поэзии Солженицына, в нём уже звучали совсем иные мотивы. Поглубже, чем обида на тех, кто не «снял» Сталина, нарушив Ленина заветы! Он писал уже в «Прусских ночах»:
Татарщины родимые пятна И сталинской гнили гнусь — На всех нас! во всех нас! Треклятно. Становится ими Русь. В двухсотмиллионном массиве О как ты хрупка и тонка, Единственная Россия, Неслышимая пока!
Единственная, не замызганная политиками всех мастей, Россия, как правило, даже неслышимая, «внечиновная», тихая, не охваченная бюрократией с её социальными заказами и призывами, для Солженицына была чем-то спасительным, хрупким, далёким: как идеальная хижина «Матрёнин двор», как стог сена, в котором ночует Захар-Калита («Захар-Калита»), смотритель Куликова поля. «Шарокатный мужик» Хрущёв скоро стал малой величиной для него. Он ещё не подразделяет людские массы на «образованщину» (умножающую ложь, утончённую обслугу бюрократии) и праведную Русь, которая неслышима, молчалива, беззащитна. Но такое подразделение зреет в нём.
Был, конечно, и среди собеседников писателя — велика всё же империя зэков в 40-е годы! — тот, который продвинул молодого капитана Солженицына... дальше заказной, в угоду Хрущёву, критики Сталина! Видимо, не только Леонид Ржевский, автор одной из первых книг о Солженицыне, проницательно отметил, что это продвижение вперёд на всех уровнях сознания, в сфере различнейших проблем было неизбежно: «Драгоценная черта „внутренней свободы“... воплотилась не только в апологии совести, справедливости, правды и других достоинств человеческого духа, но и в непримиримости ко всем видам его — этого духа — порабощения. Провозглашению добра неизбежно сопутствует отрицание содома — обстоятельство, смущающее иногда иных критиков: обличение — не политика ли? Но у больших художников и на утверждение, и на отрицание есть право „творческой формы“... Творческие формы непримиримости и обличения у Солженицына богаты и многообразны». Это был уже тотальный вызов всем видам несвободы, в том числе и «коммерческому базару», лихорадке наживы.
Как ни свободен был Солженицын в «шарашке», в лагере внутренне — в грёзах сочинительства, в диалогах с тем же критиком Львом Копелевым, — он не свободен был от самого себя. Он часть того малого идеологического пространства, которое окружало всех диссидентов тех лет.
Импровизация судьбы поэтому всё время наталкивалась на проблему выбора. Где моё место?
Если он законсервирует свою свободу на дилемме — «плохой Сталин извратил хорошего Ленина», «серый волк» термидора 1937 года съел свободу, «красную шапочку» 1917 года, — то это не высший вид свободы. Тогда и «Архипелаг ГУЛАГ» будет чем-то похож на якобы разоблачительные мемуары. Это не схватка с Левиафаном, а косметический ремонт царства утопии. Если же он придёт к идее, что ад не Сталин, что «ад — это мы сами», ад — всякая бесовщина разрушительства во имя утопии, тогда и лагерь, и работа по «Новейшему Смутному времени» приобретают совсем другой характер. Душа будет окончательно расконсервирована, она вырвется из искусственного идеологического пространства, избавится от присяги либерализма, от вражды к России.
Солженицын, безусловно, понимал, что есть намерения, но есть и скудные возможности! Под аркой триумфа пройдёт лишь достойный...
«Посасываю потихоньку 3-й том „Войны и мира“» (из письма 1947 года), — пишет он Н. Решетовской. «Он обращает моё внимание на Ал. К. Толстого, Тютчева, Фета, Майкова, Полонского, Блока. „Ведь ты их не знаешь“, — пишет он мне и тут же, в скобках, добавляет: „Я тоже, к стыду своему“». «Как-то пишет он мне, что с особенным удовольствием прослушал 2-ю часть 2-го Концерта Шопена, „Думку“ Чайковского, свою любимую „Вальпургиеву ночь“... А то сообщает об „открытии“ двух чудесных сонат, которые были ему дотоле неизвестны: 17-й Бетховена и Фа-диез-минорной Шумана». «Одно из точно избранных направлений (духовного развития) регулярное чтение Далевского словаря... Третий том Даля — в его личном распоряжении — „как с неба свалилось такое золото! Вот уж поистине на ловца и зверь бежит!“».
Едва ли в те годы понимал Солженицын, что «коварный» враг в сущности делал его... своим защитником, консерватором, а в чьих-то глазах — даже неосталинистом. Ведь эти симфонии, сонаты, концерты для скрипки, музыка трёх советских гениев музыки XX века — Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна — была частью эфира, всего духовного пространства, богатством для всех. Попробовал бы он в антикультурной среде Черкизовского рынка 2000-х годов делать такие открытия в наследии Бетховена! Иные современные оценщики Солженицына явно с трудом переносят его «бесчувственность» к модернизму.
Обращение к классике было умножением свободы, способом — и это достоверно! — борьбы Солженицына с самим собой, с газетчиной всех видов, со схемами истории и морального выбора, предписанными Передовым Учением. Позднее он скажет о классике как раннем «укрывище» души от пулемётного обстрела газетной лжи: «На Западе может быть так, что поток газетный не увлекает за собой жизнь или не отражает её. Благодаря обилию и свободы прессы. В истории раннего Советского Союза, да и позднего, газеты имели совершенно другое значение. Наши газеты были пулемётными очередями, фразы наших газет расстреливали и делали события».
Нечто подобное он будет впоследствии писать и о газетах, давлении «коммерческого базара» на Западе: печать способна обратить всё общество в спектакль политических карнавалов, фальшивых триумфов, торжество финансовых пирамид, «майданную» митинговщину.
...К моменту освобождения из лагеря и высылки на «вечное поселение» в аул Кок-Терек на границе безмолвной пустыни Солженицын был в том состоянии, когда всё новое знание, новые мироощущения буквально требовали воплощения. Если литература — это «огонь в одежде слова», то весь незаписанный отрезок жизни буквально «горел».
Лагерь не раздавил Солженицына, но и полным победителем лагерного зла он себя не мог считать. Среди многостраничной книги его лагерных перемещений, смены профессий, обживания в разных «коллективах» — тут и Москва (Б.Калужская, стройка), и кирпичный завод в Новом Иерусалиме, и Бутырка, и Рыбинск с его спецтюрьмой (для авиаторов-инженеров), и интеллектуальная шарашка в Загорске (занимались световой бомбой), — в этой толкотне Солженицын прочитал роман В. Некрасова «В окопах Сталинграда» — было и одно опаснейшее обстоятельство. Он рассказал впоследствии, как вербовали его в секретные доносчики, даже дали кличку «Ветров», как загоняли на позорный путь — «жить во псах», продавать «душу для спасения тела». Увы, хотя он ни разу не выступил (по его признаниям) в роли осведомителя (да и какие государственные тайны были в толпах лесорубов, каменщиков, плотников, землекопов?), фантом «Ветрова» будет то и дело извлекаться, станет на время «самой топорной клеветой».
Чем был нов и неожидан подход Солженицына к лагерной теме?
Теоретики «лагерной темы» в период новейшей смуты, или «перестройки», будут исследовать различие между «реально-историческим» подходом к этой теме и «экзистенциальным», так сказать, бытием сознания в запредельных, метафизических мирах — забывая главную истину: лагерь мироподобен, они будут научно разделять прозу Солженицына и Шаламова. А перед духовным взором Солженицына 1953 года, безусловно, пламенели небывалые картины, опрокинувшие как бутафорию даже то, что он до этого видел. Восстание зэков в Экибастузском лагере, затем в Кенгире... Он ещё шептал, заучивал в колоннах бесконечные стихотворные «Илиады» (поэма «Дороженька» (1948-1955) — это тысячи строк!) своей жизни. А что вызрело рядом с тобой? Всем давно казалось, что покорность стала почти свойством природы, разлилась вокруг, что ритуал лагерного быта стал почти саморегулирующимся. И вдруг протест отчаяния, взрыв страшной силы, перекинувшийся на лагеря Джезказгана и Кенгира! Солженицын, в отличие от Шаламова, верил надежде, силе сопротивления злу, видел себя победителем зла, хотя и знал силу страха, безволия.
К сожалению, в отличие от лагерной прозы В. Шаламова, все эти произведения о «лагерных смутах», восстаниях вчерашних полицаев, воров, деморализованных кровавыми злодеяниями бандеровцев, расстреливавших по приказу фашистов — пленных (в том числе украинцев) и белорусских партизан — «Пленники» (1952-1953), «Знают истину танки» (1959), «Республика труда» (1954) и др., — содержат существенный этический провал: нельзя героизировать, возводить в миссию восхождения, очищения, одухотворять протест жестоких пособников фашизма, блатных. Они ничем не отличались от палачей Освенцима и Бухенвальда, духовных выродков с повязками «доверенных лагерного начальства лиц» («капо»).
Варлам Шаламов в эти же годы издаёт трагический рассказ о побеге группы узников во главе с майором Пугачёвым («Последний бой майора Пугачёва»). Все беглецы погибнут в сопках, но майор перед смертью отметит моральную высоту беглецов: «И никто ведь не выдал, думал Пугачёв, до последнего дня... никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачёва с жизнью». Тут нет этического провала, о всех героях можно сказать:
О эти люди с номерами, Вы были люди, не рабы...
Солженицын создал некую этически странную смесь разнородных элементов. Но ведь нет величия в протесте вчерашних прислужников фашизма, злобных карателей.
Структура этих плакатных агиточных пьес «удобна» для схематизации, для создания слезливого сочувствия этим «свободолюбивым узникам», но какую жуткую свободу, волю имели все они при фашизме: как дешева жизнь для этих карателей и чего стоят их «страдания» в зоне на фоне сотен сожжённых сёл, тысяч убитых мирных жителей? Нет, это не борцы за свободу... Отметим, что никогда впоследствии зрелый Солженицын не идеализировал это зверское братоубийство, бандеровцев, подлые выстрелы и в спину наступающей Красной Армии, и взрывы эшелонов с бойцами-победителями, возвращавшимися в 1945 году из освобождённой Европы.
Я верю: при косноязычьи природы Обмолвками молний показаны мне Зигзаги путей в высоту Небосвода В покойной и призрачной тишине. И будто всегда меня уносила В уверенный сказочный этот полет Молений и молний взаимная сила, Подвального свода сломав небосвод. В.Шаламов. «Я верю в предчувствия и приметы»
...Летом 1956 года Александр Солженицын, пережив до этого освобождение из зоны, из пыльной горячей пустыни на юге Казахстана (аул Кок-Терек), чудом излеченный от роковой болезни (об том — в его повести «Раковый корпус»), выбирал место для жительства, непременно — в средней России. Возвращаться к бывшей жене Наталье Решетовской (она уже в 1948 году попросила узника Марфина, Матросской тишины, Экибастуза о разводе, а позднее в 1951 году вышла замуж без оформления брака за В. С. Сомова, вдовца с двумя детьми) было невозможно. Мать Таисия Захаровна умерла ещё до ареста и каторги, 18 января 1944 года. Друзья по ростовской школе были подозрительны для властей, имели свои «сложности» в отношениях с HKBД.
Где же поселиться, чтобы была тихая работа — учительская, конечно, — и не было надзора? Где была своя Россия — «дочиновная», «внеслужебная», без пресса бюрократии (номенклатуры) и, конечно, без сторожевых вышек на горизонте? «Мне просто хотелось в среднюю полосу — без жары, с листвяным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в нутряной России — если такая где-то была, жила», — признаётся писатель в рассказе «Матрёнин двор».
К счастью, во Владимирском облоно, видимо, была заявка на учителя-математика из средней школы в посёлке Торфопродукт (ныне на стыке Владимирской и Рязанской областей). Посмеявшись над названием — «Торфопродукт» — «Ах, Тургенев, не знал, что можно по-русски составить такое», — новый учитель явился в школу.
«Торфопродукт» — конечно, словесное уродство. Правда, названия других деревень, посёлков, рек, станций в Мещоре — это цветение языка: Вековка, Парахино и река Пра («прах»), Посереда, Окатово, Арсамаки, Уршел, Пустоша, Судогда, Неклюдово (это клюквенное место), Черусти, Заколопье, Курлово, Уляхино и, наконец, Тума, конечный глухой пункт железнодорожного пути из Владимира (почему-то славившийся торговлей... поросятами, подсвинками) — Солженицына, не расстававшегося со словарём В. И. Даля, весьма порадовали. Загадочна эта угро-русская речь! И уцелел в Гусь-Хрустальном, вопреки всему, величественный Георгиевский собор с фресками В. Васнецова, построенный на деньги Мальцева, стекольного фабриканта, короля хрусталя, спонсировавшего и строительство Музея изобразительных искусств в Москве И. Цветаевым. Собор, по грандиозности сопоставимый с храмом в Шамордине (под Козельском), куда в 1910 году заехал Л. Н. Толстой к сестре Марии, и с Кронштадтским собором. Его построил в 1892-1903 годах А. Н. Бенуа, автор усыпальницы высочайших особ при Петропавловском соборе в Петербурге. Чем не Русь изначальная!
Солженицын нашёл квартиру у Матрёны Васильевны Захаровой в соседнем с Торфопродуктом селе Мильцеве. Это была в известном смысле сердцевина Мещоры, лесного края: недалеко были и Спасо-Клепики, село, где учился Сергей Есенин, и курорт Солотча, и речка Пра, и Ока. Тишины здесь было много.
Известный краевед, кропотливый летописец судьбы Солженицына на Владимирщине Н. И. Кабицын, в те годы тесно связанный со школой в Торфопродукте, переживший и трагедию на железнодорожном переезде, когда при перевозе избы погибла реальная Матрёна, квартирная хозяйка Солженицына, подробно, с немалым тактом и фактичностью воссоздал переломные «тихие» месяцы в жизни писателя. Собственно, никто из окружающих, коллег-учителей, видевших гуляющего, чаще всего с фотоаппаратом, нового учителя, возглашавших простодушно из-за столов (или более простых «застолий»): «Исаич, зайди, присядь с нами! Прими!» или «Посиди за компанию!» — не понимал причин отказов, одиночества жильца Матрёны. Самым его мягким оправданием было одно — стесняется. Но вот он начал собирать в лесу берёзовый гриб — чагу и уже объяснял любопытным: «Лечебные напитки делаю». Чага якобы излечивала от рака. Вот и в роли консультанта учителей области он стал выступать, и обнаружилось, что этому суровому, сдержанному человеку присущ дар общительности, доброжелательности. Но никто так до конца, вероятно, не понял, что после лагерей, тюремных дворов, вышек с «вертухаями» его неудержимо влекли просторы полей, безлюдье, холмы со стайками берёз («берёзовые колки»), полевые дорожки. За неудержимую страсть фотографировать мещорские дали, стога с сеном, речки его почему-то прозвали «шпионом». Это вспоминает Н. И. Кабицын (никого из крестьян пейзажи не интересовали). «„И на что это он изводит дорогостоящие бумагу и фотореактивы?“ — с недоумением шептались в округе», — пишет Н.Кабицын.
Когда же в Мильцеве сгорела баня и об этом «вдруг» (!) сообщил озабоченный судьбой немытых «Голос Америки», то полушутливое прозвище «шпион» приобрело несколько зловещий характер: конечно, кто же, как не «он», сообщил «туда» о пожаре!
Вероятно, сам Солженицын, создавший здесь, в Мильцеве начало «Матрёнина двора», задумавший «Один день Ивана Денисовича», знал о повышенном внимании к себе не одних «немытых». Знал и о нешуточных «играх» вокруг сгоревшей бани и загадочной радиопередаче (и ставшей вдруг «событием»!).
Вскоре в его жилище был произведён обыск. В 1990 году было установлено, что за этот «тихий» период всякого рода «оперативок», доносов, записок на Солженицына, ни словом не обмолвившегося о своём лагерном прошлом, молчаливого, сдержанного во всём, было подано свыше 105. Все 105 дел этой «оперативной подборки» на Солженицына были уничтожены КГБ «путём сожжения», — отметил Н. Кабицын.
К этому времени погибла на переезде Матрёна, явно усиливалась «опека», но наладились отношения с Н. Решетовской. И Солженицын тихо уехал из Мильцева в Рязань. Это произошло 4 июня 1957 года. Возвращению Решетовской (возрождению семьи с повторной регистрацией брака) предшествовала встреча с ней в Москве (у солагерника Солженицына Панина 24 июня 1956-го). Тогда Солженицын подарил ей тетрадь с посвященными ей же лагерными стихами. Последовала поездка в Ростов, Пятигорск, Кисловодск («по старым местам»), встреча нового, 1957 года у Решетовской в Рязани (она уже рассталась с В. С. Сомовым и его детьми). В день прощания с Мезиновской школой и отъезда в Рязань Солженицын нарушил «сухой закон»: он поставил на прощание поллитровку водки, которую охотно распил втроём: он, директор школы М. Е. Парамонов и завуч Б. С. Процеров... В Рязани Солженицын был принят на должность учителя физики и астрономии в школу № 2. Здесь же — в 1958 году созданы первые новеллы из книги «Крохотки», возник замысел «Архипелага ГУЛАГ». Здесь же в 1959 году в 45 дней фактически написан рассказ «Один день одного зэка» и продолжен рассказ «Не стоит село без праведника» («Матрёнин двор»). Жизнь ускоренно «сочиняла» образ писателя. Из Рязани совершались туристические велопоездки по Рязанской области (конечно, в Константиново на родину С. А. Есенина). Вообще Солженицын много ездит в это время: и в пушкинские места (Псков, Михайловское, Тригорское), к эстонским друзьями в Тарту и Таллин, по Военно-Сухумской дороге, он совершает путешествие по древним городам Владимирщины (Владимир, Суздаль)... Смысл этих скитаний ясен: «наглотаться» заново России, вобрать её простор — источник силы для нелёгкой борьбы с «дубом», найти в безграничном просторе опору для победы над узкими «коридорами власти». Он пробивает тесноту небосвода лагерей и тюрем. Писатель поистине живёт эти годы — «на возврате дыхания и сознания». Великой удачей его было то обстоятельство, что им ещё не овладела жажда гиперболизации, даже гигантомания: его энергия восхождения воплотилась в прозе «малого формата», в своего рода эпических миниатюрах необычайной плотности и реалистической зрелости. Это была не его личная удача, а удача всей русской литературы XX века.
Держа за плечами десять лет медлительных размышлений, я уже знал ту истину, что подлинней — вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтобы не вызывать уколки груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа...
А. И. Солженицын. «Правая кисть». 1960
Выстраданное собственной кровью выходит на бумагу как документы души, преображённое и освящённое огнём таланта.
В.Шаламов. «О прозе». 1988
...В рязанские годы жизни, в почти сплошь деревянном тогда Касимовском переулке, недалеко от древнего Кремля с его соборами, с бескрайней заокской далью, Солженицын пристально следит не за так называемым текущим обширным в те годы литературным процессом. Он следит за тем малым и редким в литературе, что не было текущим, то есть преходящим; ведь текущего было всегда много, а вот вечного, остающегося, доносящего вкус жизни, пусть горьковатый, иногда даже трагический, было ещё маловато. Правда, вдруг в повести соседа по Касимовскому переулку Бориса Можаева «Из жизни Фёдора Кузькина» («Живой») главный герой, мужик, нищенствующий на своём приусадебном участке, не способный прокормить семью, удивил мир: он решил... выйти из колхоза, потеряв и приусадебный участок! Факт небывалый, крайне редкий, но встряхнувший всю деревенскую прозу! Пьеса «Живой» в театре на Таганке тотчас же была запрещена. Конфликт в ней был усилен ещё и тем, что на показательный суд в захудалый клуб Фёдор Кузькин, подсудимый, смутьян, привёл и... малолетних детей: «Пусть привыкают жить»... А в малой прозе вчерашнего фронтовика Юрия Бондарева «Батальоны просят огня» (1957) и «Последние залпы» (1959) тоже вдруг явилось на свет не победоносное состояние батальонов. Сражающиеся в окружении на плацдарме (и это не в 1941, а в 1943!), они испытывают в полной мере весь ужас войны, временного бессилия перед врагом, просчётов командования. Читать многие страницы ранних шедевров Бондарева — поистине урок приумножения зрения, обострения памяти: «Что-то гигантски огромное, душащее, тяжкое с хрустом, с грохотом рушилось с неба, сотрясало высоту»; «огненные пики трасс будто поддевали остриями распростёртые на снегу тела людей».
А в какие нравственные высоты уводила читателя, его давно обезбоженное сознание, даже такая малая подробность в библейской по интонациям повести В. Белова «Привычное дело» (1966), как памятный очеп (то есть жердь, привинченная к потолку избы и держащая качающуюся колыбель с младенцем, а порой с двумя). Да это же воплощение небесной вертикали, божественной небесной высоты, символ восхождения к небу, явное христианство без деклараций и демонстраций! Как и тот царственный листвень, что будет стоять в центре острова Матёры (повесть В. Распутина 1976 года «Прощание с Матёрой»).
Хотя пресловутую «оттепель» после 1964 года (и до этого года), после снятия её инициатора Н. С. Хрущёва, в общем неловко, наспех «сунули в морозильник» (как выражается и понимает свою роль ныне Е. Евтушенко), но поступательное движение и просветление художественной мысли, накопление совести и правды (чего стоит по остроте сражения одна повесть К. Воробьёва «Убиты под Москвой» (1961), поздняя повесть «Сашка» (1979) Вячеслава Кондратьева о почти запретном для освещения ржевском многомесячном штурме) продолжалось.
Кстати говоря, Солженицын отмечал безусловно, что и К. Воробьёв, и В. Кондратьев, и В. П. Астафьев, Е. Носов и В. Солоухин, и Фёдор Абрамов и др. — это почти целиком его поколение, вылезающее из «укрытий», из свалки неправды и полуправды.
Они не хотят признавать тот горестный упрёк, который когда-то высказала в адрес бодрых официозных лжецов О. Ф. Берггольц:
Нет, не из книжек наших скудных, Подобья нищенской сумы, Узнаете о том, как трудно, Как невозможно жили мы...
Даже так называемая «тихая» лирика в эти годы порой поражала рязанского затворника, писателя без публикаций, каким-то скрытым глубоким протестом, великим Отказом от тупых норм, штампов псевдолитературы, от митинговщины, презрением к «писателям при политике», всё тем же второсортникам, усевшимся в первый ряд в президиумах, правлениях, к маскирующих своё служение несвободе «образованцам». На его глазах явились такие поэты, как Вл. Соколов, Н. Рубцов, которые как бы увели поэзию (и песню) с площадей, из колонн демонстрантов, с плакатов и из передовиц в интимный круг, в дружеские компании. «Нет школ никаких. Только совесть / Да кем-то завещанный дар», — говорил о своей поэзии Вл. Соколов. Тем более — нет должностей, орденов, регалий, знаков официального успеха. Он благодарил музыку за то, что в ней есть нечто, «чего и умным не подделать», за то, что она «душа, а не причуда».
Надо являться на свет Божий! К началу 60-х годов в Солженицыне, видимо, окрепло глубочайшее убеждение: кончается время экспонатников, спланированных еретиков от святого «соцреализма», ледоход начнётся только... с него самого! Это решение — совершенно в духе его мессианского самочувствия. Не случайно в повести «Один день Ивана Денисовича» бригадир не просто возражает доносчику Дэру, но не боится, что «третий срок» получит. Он отнимает у того само право давать сроки: «Прошло ваше время, заразы, срока давать...» Многое прошло или уже проходило к началу 60-х годов. Солженицын трезво оценивает весь потенциал дерзости, первые признаки большой драки после «оттепели» 1953-1956 годов — статью В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1953), роман «Не хлебом единым» (1956) Вл. Дудинцева, повести В. Тендрякова... Но пастух Давид, победивший Голиафа, ещё не являлся. Нет «Лагеря» — нигде... Самый жаркий день «оттепели», весьма туманной, зыбкой, будет связан для него — и это справедливо! — с его повестью «Один день Ивана Денисовича» (1962). Даже больше — с его темой. Он предвидит, готовит эту судьбу.
А Союз писателей? Этот тогдашний искусственный аквариум для частично закормленных, по мелочам успокоенных, пригретых «рыбок»?
Сколько писем пошлёт вскоре в этот Союз и в адрес его съездов Солженицын! Да и как было вынести нормативы, сколоченные по-сартаковски? Их, нормы неправды, «превосходно» формулировал в своих романах функционер, второй секретарь СП СССР — скажем, в трёхтомной «эпопее» «Хребты Саянские» — С. В. Сартаков, литературный «вождь». И хоть говорила О. Берггольц после его «избрания — назначения»: «не приживётся Сартаков — сорт не таков!» — он, преуспевая, дожил до 90-х годов и дожил в своём властном кабинете руководителя издательского хозяйства.
Солженицын заметил, что все или почти все писатели скованы присягой неправды, условиями игры, стратегией уклончивости. Они напоминают ему тех смелых «петушков» которые перед читателями как бы имитируют драку с Неправдой, взвешивают расчётливо цену каждого либерального «перышка» в своём оперении, теряемого в «драке». Поэт Валентин Берестов мудро сказал об этом параде лжебунтарей, об их псевдоконфликтах, суете:
Петушки распетушились, Но подраться не решились. Если слишком петушиться, Можно перышек лишиться... Если перышек лишиться — Нечем будет петушиться...
Больше всего обостряло нетерпение Солженицына не само по себе желание восполнить отсутствие, изгнание «лагерной темы» — хотя это был очень явный знак «народобоязни», — но то дурное качество эмоций народности, качество самой русскости.
Нормативный положительный герой в массе стал по существу столь же оппозиционным и безнациональным. И не сразу было замечено, что в повести «Один день Ивана Денисовича» Солженицын не только «пробился» к «лагерной теме», что было, конечно, смелостью, но и к новому качеству народности, к праведности, к внутренней самооценке, к самоанализу во всём нравственном мире главного героя. Он наметил конфликт молчаливого «праведника» и говорливых «образованцев», разного рода Цезарей Марковичей, на воле легко пристроившихся при «текущей политике». Они нужны, как и ныне нарочито безнравственные, «многоженящиеся» эстрадники-певцы для «развлечения» и отвлечения народа. Солженицын с ещё большей точностью назовёт «образованщину» её именем (и определит её функции), назовёт функцию «центровой образованщины» в романе «В круге первом» крайне выразительной.
В романе инженер Герасимович говорит о всеобщем упрощении: «Но один родник просочился черезо всю гущу — это мы, техноэлита. Инженеров и учёных, нас арестовывали и расстреливали всё-таки меньше других. Потому что идеологию им накропают любые проходимцы, а физика подчиняется только голосу своего хозяина».
Накропать идеологию? Большей насмешки над конвейером «постановлений», «встреч с писателями», «решений», «указаний», «бесед с народом», даже референдумов по «конституции» и заведомо «исторических докладов» на пленумах едва ли найдётся во всей сатире советских и новых времён. А её действительно торопливо «кропали» именно философы, социологи, «спичрайтеры», писатели «при политике», то есть при «соответствующем отделе», по Солженицыну «образованцы», люди без нравственных начал. Они создавали миры из кочующих цитат — в очередном порядке — и с очередной временной целью.
В повести «Один день Ивана Денисовича» есть персонаж — больше того: он и главный герой! — который выводит всю повесть на высоту, недоступную всей прагматичной, разоблачительной «лагерной прозе». При внимательном прочтении «Одного дня...» и сопоставлении его с другими произведениями писателя — независимо от того, есть в них лагерь, зона или их нет, — становится очевидно: Солженицын боялся за свою тему, боялся «массовизации» лагерной темы. Многие будут писать на эту тему. Даже окрашенные собственным житейским опытом лагерные книги в обоймах, в массе сливаются, образуют плотное, одинаково отмобилизованное, информированное целое. Где сейчас весь тот массив лагерной мемуаристики 60-70-х годов? Его вознесла и унесла одна «тема»! Перестав быть остро актуальной, не удивляя новизной, она же смыла и смывает бледные характеры и стандартные ситуации. Лишь в немногих — в «Зоне» (1982) С. Довлатова, бывшего охранника лагеря, — благодаря редкой авторской позиции, смешению трагедии и смеха в лагерном быту, где один спектакль (балаган) как бы накладывается на другой, где всё декоративно, лагерь не «унёс» ни характеры, ни забавные сюжеты, ни скрытую печаль автора. «Довлатов превратил смех в своего Вергилия, проводника в этом новом дантовском „Аде“ нашей современности». Так отметил друг его юности А. Ю. Арьев.
Этот сопоставительный анализ бесконечен. Даже в печальные дни кончины Солженицына (4 августа 2008 года) продолжалось подобное накопление «времянки», примет сиюминутного значения писателя гражданских подвигов. Сравнивая Солженицына с В. Т. Шаламовым, И. П. Золотусский предельно сузил его значение: «Я думаю, что Шаламов — стоик (полная покорность судьбе, року, созерцание своего внутреннего мира, аскетизм), а Солженицын — мститель». Мститель системе, большевизму, не замечающий, как возразил Золотусскому один из его оппонентов, одной стороны объёма своей «мести»: «Когда бьют коммунизм — больно России». Солженицын давно заметил это как болезнь всякого либерализма.
С чего начинается повесть Солженицына? Формально — с эпизодов подъёма, беготни по бараку, мелких услуг «нужным людям», окриков охраны, мытья полов в комнате той же охраны. Здесь выносят восьмивёдерные параши (бочки из туалета), «не пролья», здесь произвольно ищут жертв в «конуй» (карцер), а огни на вышках «совсем засветляли звёзды». Но это один из многих мелких «стартов» действия. В конце концов и штурм столовой заключёнными после работы — тоже рывок, «старт»: Иван Денисович видит старика с 20-летним стажем лагерника, слушает разговор киношника Цезаря Марковича о фильме «Иван Грозный» С. Эйзенштейна, он же предсказывает удачный «карьерный ход» юному лагернику Гопчику, умело своровавшему поднос с чужой баландой. «Правильный будет лагерник»... Тоже «старт».
Истинное начало повести, врезанное в память читателя, — это шествие колонны по морозному полю, с перчатками у лица (от ледяного ветра).
«Снегу не было уже с неделю, дорога проторена, убита. Обогнули лагерь — стал ветер наискось в лицо. Руки держа сзади, а головы опустив, пошла колонна как на похороны... И вышла колонна в степь, прямо против ветра и против краснеющего восхода. Голый белый снег лежал до края, направо и налево, и деревца во всей степи не было ни одного.
Начался год новый, пятьдесят первый, и имел в нём Шухов право на два письма...»
Так, собственно, и начинается — после экспозиции, сцен подъёма заключённых в холодном бараке, торопливого поглощения в толчее пустой баланды, обновления лагерного номера «Щ-54» на телогрейке — трудовой день заключённого крестьянина, бывшего солдата Шухова. Замедленный, неторопливый дух повествования (скажем, дважды говорится о ветре — «наискось в лицо», «прямо против ветра», дорога «убита» и «похороны») — всё предопределяет характер Ивана Денисовича: он не видит ничего чрезвычайного в лагере, в течении жизни, пейзаж «помогает» лишь утяжелить атмосферу. Это и жизнь и не жизнь: «опустив головы... как на похоронах». В поэме «Дороженька» автор даёт волю эмоциям, герой его не сдерживает себя и описание иное:
Не будет, не было сверкающего мира! Портянка в инее — повязкой улица. О кашах спор, да окрик бригадира, - И — день, и — день, и — нет ему конца!
Идёт эта колонна людей в бушлатах с намотанным на себя тряпьём, этой убогой защитой от ледяного ветра — выстиранными портянками с прорезями, масками неволи на лицах. Как тут отыщешь человеческое лицо среди смокнувшихся цифр, чаще всего нолей? Первоначально повесть даже и называлась «Щ-854» («Один день одного зэка»).
Собственно, весь лагерь — это некий механизм подъёмов, построений, пересчётов, обысков («шмона»), действующий уже как бы по инерции, без всякого вмешательства извне. У лагеря свой язык, система сигналов и навыков. Здесь свои ступени для карьерного «роста». Утащил юный бандеровец Гопчик лишний, ничейный поднос с чашками баланды, Иван Денисович с усмешкой предрекает ему лагерный карьерный рост:
«- Глядь, и Гопчик, плутишка, поднос волокёт.
— Они зазевались, — смеётся, — а я утянул!»
Из Гопчика правильный будет лагерник. Ещё года три подучится — «меньше как хлеборезом ему судьбы не прочат».
Сколько иронии в этом слове «подучится» (воровству, обману) и в слове «правильный»: то есть усвоивший весь «разврат», правила выживания.
Сопоставление лагерной прозы Солженицына и «колымской эпопеи» В. Т. Шаламова («Очерки преступного мира») неизбежно. Оно необходимо, чтобы понять Солженицына. Уже на раннем этапе, после появления первых вещей Солженицына и начала хождения в «самиздате» колымских рассказов Варлама Шаламова — они писались с 1954 по 1973 год — обозначилось и сходство и различие. Многое у Шаламова и названо было принципиально иначе, чем называл свои лагерные миры Солженицын: «Артист лопаты», «Воскрешение лиственницы», «Перчатка, или КР-2», «Надгробное слово», «Шоковая терапия», «Сухим пайком», «Вишера. Антироман». В сущности вся его проза — это поединок слова с абсурдом. Лагерь — страшный абсурд, немыслимое издевательство над здравым смыслом. Один из героев этой прозы буквально кричит от радости, вспомнив, словно из мрака беспамятства достав, редкое книжное слово:
— Сентенция!
Он ласкает, нежит слово, ненужное в лагерной тьме, мало кому понятное: оно — вестник культуры, далёкой, почти небывалой.
В чём же суть весьма плодотворного, вполне уважительного по отношению друг к другу спора двух художников? Их различие сейчас определено довольно глубоко и точно: «Солженицын на собственном — лагерном и послелагерном — опыте ищет путь сопротивления системе... показывает способность лучших — Нержина, Сологдина, Костоглотова и других — сопротивляться и выстоять.
Шаламов был в условиях, где не существовало надежды сохранить существование, он свидетельствует о гибели раздавленных людей... Автор преодолел искушение счесть себя победителем ада, который он прошёл, и объясняет: Шаламов не учит жизни, но лишь свидетельствует о том, что представляет собой лагерная система»...
Он пишет о своей судьбе в стихотворении «Нерест», посвященном Наталье Столяровой:
И мимо трупов в русло Плывут живых ряды. На нерест судеб русских, На зов судьбы-беды...
Варлам Шаламов действительно прошёл свой путь именно «мимо трупов», мимо «доплывающих» (доплывание — это ускоренное голодом умирание). В «Очерках преступного мира» он впервые в литературе (и даже самиздате) ввёл страшное по смыслу слово «правилка». Оно произошло от опасного, сулящего кому-то гибель процесса «правки», «выправления», затачивания бритвы. «Правилкой», заточкой, уничтожением провинившихся был центральный, узловой момент в войне двух сект, воровских орденов — так называемых «воров в законе» и «воров-сук», то есть отступивших от законов воровского мира. Они вышли, скажем, на работу, даже пошли в годы войны на фронт. По законам воровского мира ни работать, ни идти на фронт вор в законе не имел права: первое наказание ему — недопуск на «правилку», решающую его судьбу. На тайных собраниях, «правилках», воры в законе решали судьбу таких изменивших, «ссучившихся», не допуская провинившихся на эти сходки, обрекая их на смерть. Стать «правильным лагерником» (Солженицын) — это значит предельно раскатать по плоскости, по грязи предательства, лакейства все высокие порывы в душе, изгнать всякое понятие о чести, о совести.
В лагерях бытовала поговорка, исходившая от охраны, но явно исходившая и из уголовного мира: «Шаг вправо — шаг влево считаю побегом, прыжок вверх — агитацией». Глобальная задача и конвоя, и воров в законе («социально близких» охране) — не упустить именно массового прыжка «вверх», то есть осознания своих сил, пространства, пробуждения инстинкта свободы, протеста обвального характера, вообще никакого чувства высоты, вертикали в душе, в сознании. «Понурая свинка глубже роет», — говорят у Солженицына в лагере.
В известном смысле и в «Одном дне Ивана Денисовича» заключён лишь отсвет невиданного голода и холода Колымы, Чукотки, всех этих Дальлагов, в которых человек стремительно «доплывает», как говорил Варлам Шаламов, до прострации, небытия. Между прочим, и в вольной жизни, через одичание коррупции, вокзалов военных лет, через ограбление можно заставить «доплывать» до такой прострации целый народ! И властвовать — вполне конституционно... Человек «доплывает» до озверения, увы, быстрее, чем в обратном направлении. В. Шаламов создал и страшный пейзаж шествия почти «доплывших» людей:
Хрустальные, холодные Урочища бесплодные, Безвыходные льды, Где людям среди лиственниц Не нужен поиск истины, А поиски еды...
Впрочем, эти поиски еды и тепла — погоня за мерцающим, миражным огоньком! — выявить было легко. И Шаламову, и Солженицыну, и О. Волкову в «Погружении во тьму». Русский народ вообще никогда не забывал, что «голод не тётка».
А вот поиск свободы, хотя бы «тайной», — дело куда более трудное. В этом поиске свободы, в противостоянии «нежизни» Солженицын явно сильнее, устойчивей, наступательнее Шаламова. Мир Шаламова — страшнее, безнадёжнее.
Лагерь уравнивает и делает одинаково безликими и узников, и охрану. Узники, особенно на Колыме, стремительно «доплывают» — до дистрофии, цинги, истощения, покорности, превращения в отходы производства. Варлам Шаламов нашёл даже удивительную формулу появления очередных соседей по нарам, по тесной колонне и своего сознания: «Люди возникали из небытия — один за другим... я глядел на соседа как на мертвеца и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встаёт по окрику, одевается и выполняет покорно команду... Не жизнью была замещена смерть, а полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью».
Время сделало вполне очевидным ещё одно чрезвычайно важное отличие прозы Солженицына от тех сосредоточений, сгущений боли, страдания, «доплывания», которые называются рассказами Шаламова.
Два замечательных по-своему писателя — один за рубежом, другой на родине — угадали истинную новизну нравственных исканий Солженицына-лагерника. Эта новизна — не в самой по себе лагерной теме, не в индивидуальных подробностях лагерной «нежизни», звериного выживания. На своём языке, на основе своего убеждения, что русский человек, даже лютый иконоборец, всегда бывает с Богом; или против Бога, но никогда — без Бога, немецкий писатель Генрих Бёлль сказал об «огромной неудобоваримой правде Солженицына, о его неприязни к коммерции в культуре, о том, что «он навсегда останется в совестливой памяти человечества». Останется потому, что он обращен к этой «совестливой памяти»!
Другой почитатель Солженицына поэт Давид Самойлов религиозную доминанту творчества Солженицына определил несколько иначе, но в известном смысле более ясно: «В другую сторону от Толстого (Льва) покатился клубок. К русской церкви, к русской вере, к Русскому Богу, прикатывается клубок. И здесь новый узел, важный узел.
Очень ценное наблюдение, усиленное в ценности признанием того, что не из цитадели тогдашнего либерализма, не из «Нового мира», покатился этот клубок «новой русскости», неведомой «просвещённому мещанству» (М. П. Лобапов). Кстати говоря, «образованщина» и «просвещённое мещанство» — понятия родственные.
Рождение новой русскости, то есть поиски праведности, пути мимо зла среди зла (а не только новизны лагерной темы) — всё это у Солженицына стали вскоре отмечать многие. И забалтывать, упрощать многое. Он, Солженицын, наделён лагерной яростью в утверждении своего «тяжёлого христианства», «пророк, и пророк, уже совершивший хиджру (бегство, хождение) в Мекку», «пророк-царь», «осенён сенью избранничества: внеположным нам силам благородно было провести его через все испытания, которые в XX веке выпали нам на долю русского человека». Для многих эта роль пророка... вообще незавидна: ведь «пророчества от пророка Исайи... до Исаича» сильно упали в цене и т.п. И такие насмешки слышал Солженицын. Глубокого развития на основе всего творчества писателя плодотворные идеи Г. Бёлля и Д. Самойлова, увы, не получили...
Чем же ещё, причём существенным, отличаются друг от друга Солженицын и Шаламов?
В повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича», впрочем, и в рассказах В. Шаламова — как правило, присутствуют два повествователя: герой и автор. Они, правда, часто меняются местами, заменяют друг друга, не меняя обстоятельств действия, лагерного пространства, всё того же небосвода, в который словно воткнуты сторожевые вышки, «засветляющие звёзды». Естественно, ни в одном из их произведений не встретишь того ненавистного Шаламову начала, которое он называл «лагерным романтизмом» (он в изобилии встречался в пьесе Н. Погодина «Аристократы» о перековке заключённых на Беломорско-Балтийском канале), в спектаклях 30-х годов по той же пьесе-карнавалу «с лейтмотивами народного бала» (И. Н. Соловьёва). Вот уж где не место карнавалу! О каком народном веселье могла идти речь?
Единственной опорой, хранилищем чистоты, стойкости в лагерных мирах и Солженицына и Шаламова часто становилась, как это ни странно, — природа, тайга, заснеженная дорога.
Место автора в новеллах Шаламова явно преобладает над местом, голосом, громкостью речи персонажа. Варлам Шаламов в прекрасной легенде «Воскрешение лиственницы» (ожившей в банке с водой, чуть согретой) сделает акцент на ненужности «грандиозной» риторики, заговорит о настойчивом слабом запахе ветки — голосе мёртвых: «Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память».
Кстати говоря, и в известном лагерном стихотворении Н. Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана» (1956) ночное полярное небо словно устыдило всех, кто виновен в гибели двух замерзающих в поле стариков-лагерников, и устыдилось само:
Жизнь над ними в образах природы Чередою двигалась своей. Только звёзды, символы свободы, Не смотрели больше на людей...
Боль, страдания, почти крик (или стон) — иных признаков высокой поэзии нет ни в прозе, ни в поэзии Солженицына. Но в монотонности Солженицына многое заключено. Лагерь для него — это нравственное состояние людей, измерение сопротивляемости человека злу. Воды потопа (а лагерь — это потоп, океан безнадёжности, страха) не только разливаются вширь, но его воды устрашающим жутким образом поднимаются в душе, подавляют сознание. Здесь происходит «произрастание толпы», но толпы особого, зверского плана с уголовными инстинктами. В. Шаламов подавлен этой деградацией, многократно он повторял, что девиз жизни уголовных, преступных миров — волчий эгоизм. Никакого сострадания, взаимовыручки даже по отношению к своим.
У Солженицына то и дело клубок мысли и жизнеощущений «прикатывается», как заметил Д. Самойлов, к Богу, к русской вере, к совести. Согласие и спор между Солженицыным и Шаламовым — это не спор максималиста с миниатюристом, эпика с лириком, мстителя и созерцателя. Может быть, этого спора и вообще не было?! И лишь на первый взгляд спорят эти две формулы: «Даже часу не надо человеку быть в лагере» (Шаламов) и «Благословляю тебя, тюрьма, что ты была в моей жизни» (Солженицын)? Может быть, оба заявления лежат вообще в разных плоскостях? Для Шаламова важнее всего — подчеркнуть свою ненависть к романтизации уголовщины, к мифу, созданному в воображении читателя лживыми книгами Л. Шейнина, Н. Погодина. А для Солженицына важно напомнить о мессианской сверхзадаче, о своей победе над мучителями, об опыте страданий, о том, что не все пути добра закрыты.
Вероятно, так именно и обстоит дело. Но есть произведения — тот же «Один день...» и «Архипелаг», которые полнее раскрываются именно в свете согласия и расхождения этих летописцев империи зэков.
Отрицает ли Солженицын отрицательную, растлевающую силу лагеря как почти надчеловеческого механизма? Конечно, да. Мы видим и обезличенность шакала Фетюкова (из заключённых), его навыки вылизывания плошек. Им вполне соответствует безликая, внеличная жестокость начальника режима Волкового («волк — шакал» — какая разница?). «Он крикнул что-то надзирателям, и надзиратели, без Волкового шмонавшие кое-как, тут зарьялисъ (неологизм Солженицына), кинулись, как звери».
Ничего индивидуального нет в этой режимной фигуре, фактически винтике власти: «Тёмный, да длинный, да насупленный — и носится быстро... Поперву ещё плётку таскал, как рука до локтя, кожаную, кручёную... Теперь что-то не стал плётку носить». О плётке сказано даже несколько больше, чем о человеке: она важная часть инструмента... Да и что о нём говорить — он отточен, снивелирован, крепко пригнан к механизму, раздавлен иллюзией управления «режимом», государством, преображения людского стада.
Лагерь — бездна, в которую свалилось несчастное отечество героев и Шаламова, и Солженицына. Здесь даже и признаки «классовой борьбы» утрачены всеми: творится мрачное, звериное дело самоистребления, «простота» опустошения, «доплывания» всех до примитивнейших состояний.
Практически Солженицын тоже без конца говорит об отрицательной школе лагеря. Иван Денисович Шухов, правда, проживает на глазах читателя один благополучный день. У Варлама Шаламова «горчит» любой эпизод, страшна каждая сценка. Шаламов, как известно, сделал суровое замечание Солженицыну по поводу одной детали: он где-то увидел промелькнувшего в лагере... кота и... «Какой кот? Да он давно был бы съеден в нормальном лагере!» — заявил не писатель, а его колымский опыт, колымская мера правдоискательства. В «Одном дне...» мы не видим явлений из небытия, внезапных смертей, деяний блатных фигур, дистрофиков с их полусознанием, выстрелов охраны. Всё это есть у Шаламова. Но тем не менее ясно, что у Солженицына всё людское скопление, якобы разумно и стабильно функционирующее, подавляющее себя, — это фабрика самоуничтожения, стихия небытия. У Шаламова жизнь постоянно заклинивает чья-то смерть.
И даже на этом сходство мотивов — пессимизма, почти безверия, изображения выморочности лагеря-бездны как зловещего места, куда пролилась, как на траву, самая жгучая отрава, — у Шаламова и Солженицына вовсе не кончается. В финале «Одного дня...» тот же Шухов не без насмешки над искателем истины баптистом Алёшкой оценит его призыв: «Из всего земного и бренного молиться нам Господь завещал только о хлебе насущном: „Хлеб наш насущный даждь нам днесь!“
— Пайку, значит? — спросил Шухов».
Не будем, однако, преувеличивать глубины его иронии. Жорж Нива скажет о другой книге писателя, о «Телёнке»: эта книга «выходит за пределы писаний бойца — это письмо, само ведущее бой». Фактически весь характер Ивана Денисовича — это тоже в очень большой мере стихия боя, воплощённый опыт освобождения. Это характер отнюдь не мечтательного плана, не расслабленного.
В этом пункте и начинается «развилка», расхождение между якобы «реально-историческим» летописцем каторги Солженицыным и «экзистенциальным» аналитиком её, своего рода Сартром Колымы, Шаламовым.
В чём оно в конечном счёте заключено?
Варлам Шаламов — он смят опытом Колымы, лагерем с 1928 года — в своих насмешках над идеализмом, над риторикой протестов, даже над молитвенным пафосом заходит, конечно, гораздо дальше. В своих письмах Солженицыну он искренне и даже укоризненно посмеялся, например, над образом кавторанга Буйновского, смело выкрикнувшего тому же волкодаву с плетью Волковому: «Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью Уголовного кодекса не знаете! Вы не советские люди...»
Но от этих оценок — дистанция огромного размера до уничтожительного вывода Шаламова: смельчак Буйновский с его правдоискательством, по мнению Шаламова, — первый кандидат на роль шакала Фетюкова! Он тоже будет лизать плошки, сказывать «романы» блатным, чесать их «паханам», «Севочке», «Федечке», пятки перед сном! Такой бунтарь быстро «доплывает» до последних пределов унижения. Горестно признать это, но, увы, Шаламов видел и знал такие финалы в судьбе «вспышечников», носивших неглубокую, «шумную» идеологию как форму!
Солженицын не просто снисходительней, добрее относится к кавторангу, он ещё «надеется» на него. Шухов не просто молится за спасение — не за смирение! — Буйновского.
Солженицын верит, что ко всему окаянству лагеря, его морального идиотизма, к этой «давильне» всяких индивидуальностей, порывов высшего плана всё же приложимо высокое человеческое правило, христианская заповедь: «Не в силе Бог, а в правде». Как и другое, тоже любимое Солженицыным моральное предписание: «Одно слово правды весь мир перетянет...»
Слово действительно должно быть «одно»... Но закаменевшее, как горючая, неподъёмная слеза...
В наиболее наглядном виде праведничество Шухова — в его опоре на моральные ценности, как бы временные, но и абсолютные, независимые от вечно изменяющейся жизненной обстановки. В то же время ценности и не иррациональны. Это сказывается в ключевой сцене, в которой дан портрет несломленного лагерника в столовой. Он выражает то, к чему хотел бы прийти Шухов, чтобы остаться человеком: «...И ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончилась, как ему сразу новую совали.
Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отмечена была прямизной, и за столом казалось, будто он ещё сверх скамейки под себя что-то подложил. На голове его голой стричь давно было нечего — волоса вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще упёрлись в своё. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту... Лицо его всё вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тёсаного, тёмного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться в придурках. А засело таки в нём, не примириться: трёх-сотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол, в расплесках, а — на тряпочку стиранную».
Весь путь Ивана Денисовича в повести — это серия больших и малых «экзаменов», своего рода приглашений к падению, занижению, опошлению своего я.
Время как бы устроило всем проверку: оно «пригласило» их на страшную, циничную «распродажу» всего идеального, хрупкого, нежного в человеке! Что стоило бригадиру «продать» своих доносчику Дэру? Но его трясёт всего от негодования: неужели не прошло время такой нечисти «срока давать»? Причём все эти качества стоят столь смехотворно «мало», что едва ли найдётся на всё это покупатель! Дороже стоят их свитера, шапки, кисеты с махоркой, тёплые места «придурков». Но характер Ивана Денисовича, характер праведника без праведнических речений. Характер Матрёны из рассказа «Матрёнин двор» с прямой оценкой её — «не стоит село без праведника», предвещает пока только одно: Солженицын сразу же решил вопрос о том, кто в этом мире находится на дне, а кто — наверху! Он решил его с истинной мудростью: и на дне, и наверху (скажем, в виде вольнонаёмных) находятся одни и те же, один и тот же народ, который и «там» (за проволокой), и здесь — на воле — ничуть не хуже и не лучше...
Эту идею не следует преуменьшать, она роднит Солженицына и с Достоевским, и с Лесковым. Он развивает её и в пьесе «Свеча на ветру». Там опять звучит тема свечи, горящей совести, правды: «Э-э, братишка, скажи что-нибудь покрепче. Совесть? — слишком не-ма-те-ри-альна, чтоб ей жить в двадцатом веке... Совесть — чувство факультативное...».
Сделать совесть материально ощутимой, не «факультативной» — и не впасть при этом в риторику, назидательность, в эпигонство, в метафизику догадок и заклинаний! — это поистине подвиг, вдохновлённый свыше. Фактически это встреча противоположностей в каком-то цельном характере. Этот путь самосбережения лучшего в себе проходит Шухов. Он строит в себе, в душе град невидимый.
...Известный советский историк М. Гефтер заметил, что истинным бунтарём не всегда является тот, кто дерзко голосует против, кто громко кается... по команде «бунтует», одновременно плывя по течению. Часто такие жесты — лишь продолжение жизни по заданной системе лживых координат, выбор без выбора, навязанная псевдосвобода. Это колебание «вместе с линией», но никогда... без линии! Историк писал: «Человек поднимает руку — голосует. Обычный наш ритуал. За что — не так важно, много существенней: что будет, когда человек откажется это делать. Не спрячет в кармане кукиш, высунув его затем дома или в другом относительно безопасном месте, а скажет просто: не хочу. Откажется от ритуала. Спокойно и просто — не хочу».
Что это? Сотрясение основ. Другая жизнь. Даже больше, чем голосование против (в «данном, конкретном случае»).
Может быть, только сейчас и становится очевидным этот глубинный смысл характера Ивана Денисовича. Это не только громкий голос «против», но и случай явного выпадения из ритуала, из обычаев «голосования». Из игры с псевдовыбором, из блужданий среди утверждённых столпов истины и столь же «плановых», экспонатных оппозиционеров, еретиков.
Иван Денисович Шухов создал свой мир, выпавший из общепринятой системы «за» и «против», из ритуала голосований и дискуссий.
Войти в совершенно особый внутренний мир «аполитичного» крестьянина, для которого казенный, даже тюремный кирпич и труд «в охотку» оказались органичнее, интереснее всех"теоретизмов«, всех голосований, критик не смог...
Множество «стартов», сюжетных рывков, отмеченных выше, замкнутых в новеллы ситуаций придают необычайную силу движения повести «Один день Ивана Денисовича». Можно считать, что начало движения — утренний путь колонны к «объекту»: ведь на стройке произойдет и конфликт бригадира с доносчиком Дэром (он еще верит в свое право «срока давать»), и развернутая сцена увлеченности героя трудом, сбережением цемента, а затем — после возвращения в лагерь — острое, внимательное изучение тем же Шуховым «образованцев», Цезаря Марковича и его собеседников. Но повесть и дальше дробится на микросцены, фрагменты. Скажем, на совершенно самостоятельную беседу Ивана Денисовича с баптистом Алёшкой, во время которой тот признаётся: «Молиться надо о духовном, чтоб Господь с нашего сердца накипь злую снял...».
Опять праведник, но именно баптист, человек вне официальной церкви. Но есть и иные «старты».
Рассказ всё время растягивается в повесть. Да и само завершение «дня» (вечер и раздумья о прожитом) — многозначный финал.
Практически любые мгновения жизни Ивана Денисовича на глазах, а вернее, в сознании читателя-соучастника говорят об умной независимости, умном покорстве судьбе и о непрерывном созидании своего духовного пространства, внутренней устойчивости, фактически из материала несвободы, которым плотно заполнена, угрожающе заставлена вся внешняя жизнь этого героя. Иван Денисович не будет долбать, как Буйновский долбает охранников: «Вы не советские люди!» Именно советские, да ещё самые «совершенные»... Слушая, как мудро облачает «кривлянье» угодника тирана Эйзенштейна в фильме «Иван Грозный» жилистый интеллигент, он замечает: «Ложку передо ртом задержа, сердится Х-123», «Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок». Это, может быть, косвенная оценка той «каши» в мозгах, которая давно сварена для всех простаков, измерявших тысячу лет русской истории пресловутыми тремя этапами революции, освещавших её деяниями тех, кто брал топор или звал Русь к топору.
Позднее Солженицын назовёт такое поклонение трём поколениям революционеров, своего рода святцам русской свободы — декабристы, рев-демократы, марксисты (многие из них дожили до ГУЛАГа, так ничего и не поняв), «либерально-демократическим Полем», всеми овладевшим, всех оглупивших, всех сделавших бесчувственными к близкой катастрофе, к явному ухудшению качества жизни, качества сознаний. «Поле» — это система доводов, плакатов, речей, льстящих простаку...
Иван Денисович предупредительно откашливается, «стесняясь прервать образованный разговор», ему как будто нечего добавить на те разные чаши «весов», где перетягивают друг друга «этика» и «эстетика», пресловутые «что» и «как сделано». Он подобен безымянному герою, зэку у таёжного костра, из песни Ю. Алешковского, который всю премудрость лозунгов, крылатых девизов об «искре», из которой «возгорится пламя», из названий газет вроде ленинской «Искры» свёл вдруг к народному, снисходительному итогу, к выводу, обескураживающему не одних догматиков, а всех «образованцев»: «Из искры здесь вы раздували пламя, / Спасибо вам: я греюсь у костра...»
Костра Ивану Денисовичу эти мудрецы, спорящие о том, что в искусстве важно не «что», «во имя чего», а сюрпризы формы, «как» (как сделано, как решено), разжечь не могут. Они даже забыли поделиться горсткой табака. «И Шухов, поворотясъ, ушёл тихо...» Это как бы его довод, его оценка очередных «теоретизмов», идущих вновь поверх жизни. Шухов призывает повернуть взор не к страху наказания, не к тому, как «заначить» лишнюю плошку баланды, а к совести, выйти из зоны мусорных ветров.
После появления статей Солженицына «Образованщина» и «Жить не по лжи» стало очевидным, что повесть и была весьма многогранным «камушком», который имел адресом двуликого Голиафа: летел он в тоталитарную тиранию и умело оппонировавшую (а в сущности служившую ей) «образованщину». Если говорить обобщённо о феномене сознания Ивана Денисовича, то следует прежде всего сказать о крайней настороженности его к любым абстракциям, «теоретизмам», гаданиям и пророчествам «трёх поколений интеллигенции».
Вслушаемся в тот неслышный монолог, который звучит в сознании Шухова, идущего на работу в той же колонне по ледяной степи. Он пробует осмыслить вести из родной деревни, где то укрупняют, то дробят колхоз, где урезают огороды, насмерть душат налогами всякую предприимчивость. И толкают людей на бегство от земли, к странному виду наживы: к малеванью цветных «ковров» на клеёнке, на ситце, по трафарету.
«Из рассказов вольных шофёров и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы.
В обход бы и Шухов пробрался. Заработок, видать, лёгкий, огневой. И от своих деревенских отставать вроде бы обидно... Но, по душе, не хотел бы Иван Денисович за те ковры браться. Для них развязность нужна, нахальство, милиции на лапу совать. Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого и в лагере не научился.
Лёгкие деньги — они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал. Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того недоносишь».
В свете этих раздумий становится ещё более ясно снисхождение, с которым Шухов встречает тот же «образованный разговор» о фильме С. Эйзенштейна «Иван Грозный». Он мог бы и Цезарю Марковичу с его восторгами (какой эстетический прорыв в фильме — «пляска опричников с личинами»!), и жилистому интеллигенту, увидевшему в фильме глумление над тиранобойцами Пестелем — Желябовым сказать: «Не ешьте всяческую кашу ртом бесчувственным, она вам не впрок!»
Все эти дискуссии — для него как бы путь в обход. Они тоже «прямую дорогу людям загородили». Главное устремление героя — сохранить праведность души, не попасть «на привязь» к неправде, лжи, одолеть «угнетающий дух бессмысленности» под видом размеренного лагерного порядка. Герой, кажется, думает про себя: заслушаешься иного теоретика, «левого» или «правого», как заслушивались им его деды и отцы в толпах на Невском в феврале 1917 года — и, глядишь, опять придётся «благодарить»: «Спасибо вам: я греюсь у костра».
Все эти догадки, забегания вперёд к «Образованщине», к публицистике крайне необходимы, чтобы понять всю природу монументального характера Ивана Денисовича. Солженицын в 1962 году как бы убрал строительные «леса», не объяснил: где и когда произошла в нём, филологе, мыслителе, аналитике, своеобразная переориентация на ненаучное, антитеоретичное, предельно природное сознание? Он эти «леса» построит в романе «В круге первом», объяснив, сложно и диалектично, суть влечения Глеба Нержина именно к дворнику Спиридону и отталкивания от «образованца», филолога Рубина. Что ж? Бывает и так: постройка закончена, а строительные «леса» возводятся... вслед, и стоят затем где-то поодаль. Для другой постройки.
Впрочем, теперь-то, когда раскрыты, обнаружены корни родового древа Солженицына — и прежде всего характер деда Захара Щербака, из обычных пастухов поднявшегося до богатого фермера, плантатора, но без зверств «эксплуатации», алчности и «кровопивства», — видно, что в Иване Денисовиче отразилось и дедовское бескорыстие, и увлечённость Делам (даже за колючей проволокой!), и осмотрительность среди «образованцев». Дедовский характер собственно и является лесами, опорой, на которых строит своё поведение, своё сознание, свой «град невидимый», Иван Денисович.
Не так-то простовато и примитивно это праведническое сознание, присутствующее во всех ситуациях, определяющее редкую наблюдательность и плотность впечатлений героя.
«Преднаучное», прямо выпадающее из всех ритуалов сознание Ивана Денисовича вовсе не сводится к состояниям наивности, удивления. Герой предельно умно и верно, всегда духовно откликается на ситуации, любое мгновение жизни, на всё огромное событие лагеря.
Но все эти «отклики» скрыты, растворены, притушены в потоке простейших, однозначных, внешне крайне «ничтожных» надежд, определений, предвидений, они как бы раскатаны, растёрты по плоскости. Простота Шухова многих обманула.
Уже следующие произведения Солженицына показали, что задача писателя была крупнее, опаснее, «неудобнее» для всех лагерей и систем. До оправданного смирения, до причитания было тогда, в 1962 году ещё очень далеко.
Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит.
А. Солженицын
«Красное колесо. Апрель семнадцатого»
Берегись, не склоняйся к нечестию, которое ты предпочёл страданию.
Книга Иова. Гл. 36.
Когда-то А.В.Луначарский, народный комиссар просвещения в ленинском правительстве, сказал о Маяковском и его, часто своекорыстном опасном окружении: «Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост». Свой «хвост» из властных либералов-разрушителей (не одной административной системы, а, как оказалось, именно России) образовался после «Одного дня...» и у Солженицына. Он, как и Твардовский, тогда редактор «Нового мира», порой представал бунтующим пленником либерализма. Он вскоре в ужасе будет всячески стараться отсечь этот свой «хвост» из бесчисленной орды крикливых либералов, искателей «социализма с человеческим лицом», вычёркивавшим в истории России и 30-е годы, как бесполезную «эру развитого сталинизма», «мрачный туннель», и Победу 1945 года, и якобы нулевые 40-50-е годы.
Какой для них «Разгон», какое необходимое сверхнапряжение труда перед войной! Да и всю былую историю России они трактовали как неполноценную предысторию, изгоняя из истории общественной мысли, даже из близкого ещё Серебряного века крупнейшие фигуры мыслителей, философов, поэтов: скажем, В. В. Розанова, тем более русских философов, затем вынужденных эмигрантов. В книге «Бодался телёнок с дубом» (1996) Солженицын создаст портрет родственной себе души, бунтующего пленника либерализма Александра Твардовского. Как единично было его упорное стремление убедить и своё книжное окружение в «Новом мире», что
Мы все почти что поголовно Оттуда люди, от земли...
Он встречал резкое неприятие этого «от земли», выразившееся в звучавших вокруг него кличках «мужиковствующие», «почвенники», «чужееды», «деревенщики» и т. п. по адресу, скажем, иных писателей «от земли». И одновременно Солженицына изумляет в Твардовском «детское выражение лица — откровенно детское, беззащитно детское, ничуть, кажется, неиспорченное долголетним пребыванием в высоких слоях». Он, великий поэт, тщетно пробовал убедить верхи, что среди писателей есть «птицы ловчие» и есть «птицы певчие». Но кто слышал его — и среди официозной среды и среди либералов! «Слышу гул Руси подземной... Она русифицирует любые космополитические проекты преобразований», — скажет позднее в день своего 60-летия В. Распутин. Твардовский, может быть, раньше других слышал этот гул, этот голос, искал «русский свет».
По устойчивому мнению многих либералов, Солженицын тоже то и дело начинал «отклоняться», идти «не туда». Поклонники В. Аксёнова и А. Гладилина, А. Рыбакова с романом «Дети Арбата» то и дело находили в его прозе — даже в «Матрёнином дворе» — созвучие, единство с деревенской прозой 60-х годов, например с В. Беловым, автором «Лада», поэмы о гармонии природного деревенского бытия, избы с её произрастанием, отмечали в его патриотизме возрастание «православной составляющей», какого-то «почвенного мракобесия».
В разгар горбачёвского упадка страны критик Вяч. Воздвиженский почти по-прокурорски спрашивал писателя: «Солженицын? Который?». Он почти приказал писателю не забывать, что самодержавная Россия была империей, отсталой во всём — даже по уровню культуры, что она «ковыляла восемь столетий при русских самодержцах» (даже при Петре I?), что аграрная реформа Столыпина была куда хуже кадетской и что вообще напрасно Солженицын согласен на сохранение «центральной власти» (т. е. целостности и управляемости страны). Такой Солженицын не был нужен, его якобы не понял и Запад, что само по себе ужасно.
Всё последующее неприятие Солженицына, скажем, А. Синявским, В. Войновичем, С. Резником, В. Воздвиженским, возникало уже в годы его... восхождения. Как можно было спокойно вынести либеральному европейству такое рассуждение героя «Красного колеса» Воротынцева об иностранцах на многих высоких постах в России, служащих по найму: «Сам Воротынцев о немцах на русской службе думал двояко. Многие десятки их он знал лично — и все они были служаки честные. И всё же была порочность в их изобилии — наследный порок Петра, какая-то коренная неправильность, и вот, наверно, в чём: как бы честно они ни служили, но — только трону, а вот русской жизни не добирали душой. И от этого — все были не на месте. Навязал России Пётр империю немецкую — так она и тянулась».
Такой упрямый Солженицын в лучшем случае... не прочитывался, долго замалчивался. В худшем же сразу вырастал вопрос о его шовинизме, почвенничестве, православном мраке... Этак мы изгоним всё, навязанное России извне, внедряемое не вождями после Октября, в период «оттепели», «перестройки»: мало ли какой чужеземец на русской службе не «добирал душой» до стихий русской жизни, а наоборот презирал, ломал, калечил эту жизнь! До простой благодарности России за доступные для всех её богатства, за её жертвы многие не «добирали»! Уж не Родиной же её объявлять?!
Все попытки так называемых либералов всех видов, «образованцев» создать единый диссидентский фронт фактически против России, её цельности и имперскости, из Солженицына и академика А. А. Сахарова, с его несколько беспочвенным и безнациональным технократическим «интернационализмом», вдруг стали разбиваться о стойкое сопротивление Солженицына. Он органически не примет гуманизм и прогресс без чувства Родины, а в России — без «русской точки зрения». Он мечтал, чтобы «России вернули русский свет» (Достоевский). Он помнил о духе соборности, то есть единении по душе, без приказа и либерального деспотизма.
В статьях «На возврате дыхания и сознания», «Раскаяние и самоограничение» (1974) Солженицын первым, как и в «Матрёнином дворе», заговорил о том, что русская нация была воплощением нравственного прогресса, свидетельствовала, что есть путь «внепартийного, вовсе беспартийного развития», путь соборного единения и «Лада».
Совесть — вот что внесла Россия в сокровищницу нравственной жизни мира. Везде, но особенно в вымыслах либеральных сирен он улавливал то же самое безбожие, о котором в 30-е годы Николай Клюев с горечью сказал:
Безбожие свиной хребет О звёзды утренние чешет...
Солженицына все 60-70-е годы читали не по-солженицынски. Никто не добирался душой до праведнической сущности его истинных героев, отыскивая только оппозицию власти, «трону». А в конце концов — что такое «Матрёнин двор» или рассказ «Захар-Калита», многие «Крохотки» с их малым объемом событийности, но редкой искренностью и трепетностью, с возвышенно-пафосным явно усиленным провозглашением величия героев-праведников? Таких, что идут мимо всяких фраз, догм, политиканского красноречия? Эти внешне всего лишь путевые очерки, зарисовки с натуры, не случайно завершаются, как правило, глубокой выстраданной сентенцией. Сюжет не позволял искать иных концовок.
В «Матрёнином дворе» запомнилась, вероятно, заключительная сентенция о праведнице, без которой «не стоит село». «Ни город. Ни вся земля наша». Но, может быть, гораздо глубже совсем иной фрагмент рассказа. Обряжая, точнее, собирая само тело покойной для погребения, тело, искорёженное крушением поезда, крестьянки говорят, крестясь: «Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу молиться...»
Речь идёт о той сложной доброте праведницы, доброте, которая простирается в будущее, оберегает само будущее его для других! Такой вид доброты оживёт и в старухах из «Прощания с Матёрой» В. Распутина.
Чем завершается очерк, почти мгновенный фотоснимок, о домике Есенина в селе Константинове? «...И волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и ещё сегодня он обжигает мне щёки здесь... Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясённый, нашёл столько для красоты — у печи, в хлеву, за околицей — красоты, которую тысячу лет топчут и не замечают?» («На родине Есенина»).
А смотритель Куликова поля, оборванный Захар-Калита, — разве это не небесный огонь? Он привязан к месту давней злой сечи, к могилам 1380 года, к месту, откуда «повелась судьба России», привязан куда прочнее, чем мифическая начальница культуры в Москве, «сама Фурцева». Он так предан Полю, памяти павших здесь русичей, что, видя его, ночующего в копне сена, повествователь-турист меняется: «Сразу отпало всё то насмешливое и снисходительное, что мы думали о нём вчера. В это заморозное утро встающий из копны, он был уже не Смотритель, а как бы Дух этого Поля, стерегущий, не покидавший его никогда» (Захар-Калита«).
Талант Солженицына есть чудо не случайное. В романе «Красное колесо» (Узел II) будет как бы «доказан» характер Матрёны: брат и сестра Георгий и Вера Воротынцевы, в романе оказавшиеся в расколотой семье, выросшие практически без отца и матери, отчуждённые после развода родителей друг от друга, сохранили чувство родства и всё лучшее в душах благодаря деревенской няне Пелагее. Она сберегла их души, собрала духовно вокруг себя: «Замечательно это родство — не кровное и даже не молочное, но родство через воспитание. В сознанье детей вступала жизнь этой крестьянки почти как родословная, часто — плотней и ярче, чем слышанное от родителей... Сродняясь с семьёй Воротынцевых, очень обижалась няня, если её называли „прислугой“ (хотя, в отлику от городской горничной, не звала папу с мамой по имени-отчеству, а только „барин“ да „барыня“)».
Всё та же, ещё более целебная, спасительная простота (тоже дочиновная и, конечно, дослужебная) — простота природная, даже «досемейная», и, пожалуй, тоже исходящая от небесного огня. Солженицын в таких фрагментах огромного романа, как в миниатюрах в этой маленькой поэме о няне, опять рязанской крестьянке, спасшей от сиротства, одиночества и частично от безверия двух детей, создаёт некий слепок, отголосок волшебных пушкинских образов няни-праведницы, няни-спасительницы, успокаивающее вращение её веретена для успокоения мятежных душ. Так далеко в пушкинские миры тогда никто не добирался.
Выше всяких партий, постов, должностей, жертвенней их в итоге стал в этом же романе и уникальный министр Временного правительства, далёкий от керенщины Андрей Шингарёв. Вера Воротынцева не знает, как и определить его характер. Кадет? Но что в нём от кадетов, эсеров? «Знаешь, это горящий идеал? С ранней юности уже виновен перед народом. Блестяще кончил естественный факультет... — ушёл искать правду жизни... Собрал статистику „Вымирающая деревня“ — жуткая книга... Он просто знаешь кто? Народный радетель. Такой партии в России нет, но во всех партиях такие люди попадаются».
Такой партии или приблизительно такой, увы, нет ещё и ныне...
Повесть «Раковый корпус» (1963-1966) в свете постоянных разборок «кометы» со своим «хвостом», в свете поисков «народных радетелей», праведнических характеров, скрепляющих семью, роды, деревенские общины, заметных своей особостью и в «коллективах», сейчас предстаёт как переломное, двуплановое, явно переходное произведение. От внешне «аполитичных», морализаторских эпических миниатюр с чётко очерченными народными характерами Ивана Денисовича, Матрёны, Захара-Калиты писатель приходит к «пиршеству идей», к «парламенту мнений» в романе «В круге первом» (1964). А затем — к явной публицистике и документу в «Архипелаге ГУЛАГ» (1966-1968), в книге «Двести лет вместе» (2002). В результате активной общественной деятельности, в атмосфере преследований именно публицистическое начало сменяет истории характеров, Солженицын становится «гением борьбы» и в мемуарах «Бодался телёнок с дубом» (начало работы 1971 г.), и в бесчисленных статьях, письмах-вещаниях, письмах-воззваниях: «На возврате дыхания и сознания» (1969), «Письмо патриарху» (1972), «Мир и насилие» (1973), «Жить не по лжи» (1972-1973), «Письмо вождям Советского Союза» (1974), «Раскаяние и самоограничение» (1974). Произойдёт самое худшее, что может случиться с романистом: духовная, нравственная жизнь всех его героев как самодостаточная величина, как нечто единичное и самобытное саморазвивающееся теряет своё значение. А вместе с этим и свой психологический объём, текучесть, изменчивость. Солженицын все свои надежды возложит на внелитературный материал: он получит решающий голос...
В чём же сказалась переходность повести «Раковый корпус», переходность, сопряжённость с окончательным формированием солженицынской повествовательной манеры, но, увы, и с немалыми утратами? И прежде всего с утратой того, что было в «Одном дне Ивана Денисовича», утратой того, о чём О. Мандельштам когда-то сказал: «Равенство души и глагола — вот поэт»? Это равенство характера концептуальности, сюжета и авторского присутствия, беллетризма и публицистичности. «Глагол» — то есть авторская позиция, его нетерпение и крик пророка, выходящего из-за кулис прямо к читателям, — всё становится поистине преобладающим, поистине «жгучим». Вспомним пушкинское: «Глаголом жги сердца людей»... Да ещё обжигающий внелитературный материал газеты, архивов, дневников! А душа? Она вся уходит в крик, даже в «окрик» по отношению к иным героям, обстоятельствам. Равновесия часто уже нет: как некий «беллетризм», изгоняется всякое развитие характера, пейзаж, диалог, публицистика сгущается, стушёвывается, преобладает во всём. А текучий строй чувств, диалектики души? Всё вплетено в поток истории, всё это имеет уже служебный характер. У Достоевского в «Братьях Карамазовых» одному герою говорят: «В вас этот вопрос не решён»... Именно — в вас, в его сознании, душе. У Солженицына нет этого «в вас»: все вопросы решаются часто вне личности, в бурном потоке истории, его же душа в лучшем случае выбирает из готового, из «вопроса». Душу вымолачивает пресса, газетная дребедень... Последнее крупное произведение Солженицына — «Двести лет вместе» (2002) — взрывоопасное исследование русско-еврейской темы: опять, как и «Архипелаг ГУЛАГ», явная публицистика, исторический обзор, «калёный клин» (русско-еврейский вопрос), по определению автора. Причём главный жар, огонь мысли вносит непосредственно автор. Даже не сами по себе документы...
И правы в итоге те критики, которые замечали решающее в воздействии Солженицына на любое окружение из писателей, культурологов, социологов: многое «съёживается», сжимается в присутствии Солженицына. Решённое, властно утверждённое, предстаёт совершенно нерешённым. Но и оспорить всё невозможно. Везде он — спорщик, атакующий расхожие мнения, «сжимающий» пространство иной темы, проблемы натиском своих сомнений.
Так было, когда он неожиданно оспорил, «смял» бесспорный для либеральной интеллигенции вывод о том, что «ключ к прогрессивной перестройке государственной системы в интересах человечества» — это интеллектуальная свобода. «Уж Запад-то захлебнулся от всех видов свободы, в том числе и интеллектуальной. И что же, спасло это?» — неожиданно возразил Солженицын. И сразу осложнилось многое: исправит ли общество обилие партий, не существует ли путей «внепартийного», вовсе «беспартийного» развития наций («Образованщина»)? Не приводит ли безграничная свобода дискуссии (и телевещания) к разрушению страны?
Солженицын-проповедник часто угрюм, совсем не ласков с читателем, он и его заставляет «сжиматься» от сознания своей беспечности. Временами кажется, что он обращается даже и не к отдельному читателю, а сразу к целой толпе непросвещённых простаков, обращается даже несколько сурово, раздражаясь, сетуя на родных дурачков.
Существенно и другое обстоятельство: заставляя «сжиматься» других, уменьшая в них пространство сладостных мифов, лжи, иллюзий, Солженицын в то же время предельно сжимается и сам. Он концентрирует в себе луч света, пламя гнева. Ему чаще всего — не до беллетристики. В таком состоянии он начинает выхватывать из массы, с которой беседует, счастливо угаданные души единомышленников, идущих к нему за истиной. Сильнее всего, несомненно, было всегда властное желание Солженицына угадать в собеседнике, в читателе одно: способен ли к тот вернуться к «дыханию и сознанию», свободной речи после молчания? «По какой рубеж своя» эта новообращённая душа?
В пьесе «Свеча на ветру» Солженицын приведёт выдержку из Евангелия от Луки: «Никто, зажегши свечу, не ставит её в сокровенном месте, ни под сосудом, — но на подсвечнике, чтобы видели свет».
Этот вождизм, «гордыня ума», воля к самоутверждению и есть подсвечник для свечи его таланта.
По сути дела он после «Ракового корпуса» создал особый вид литпроцесса «для себя». Как его понять, этот литпроцесс для одного? У М. И. Цветаевой есть строки: «Ты — погоня, но я есмь бег. / Не возьмёшь мою душу живу»... Они целиком относятся к маневрам, «бегу» Солженицына, его угрозам («Ужо тебе!») системе, «Дубу»... Он планирует «бег», его повороты, паузы, ускорения, вспышки гнева, меняет «укрывища»... И даже — в 1974 году! — разгадывает «муки мысли» вождей относительно своей депортации...
В этой атмосфере «бега» и создавалась повесть «Раковый корпус», тоже «задержанная» с публикацией в годы «боданья». Она, повторяем, ещё отличается от романа «В круге первом» — этого пиршества идей и мнений, с которого все участники (и их собеседники-читатели), увы, уходят «полуголодными». Но повесть готовит этот многостраничный роман, непрерывную дискуссию на нарах, готовит спорами на больничных койках. В то же время в повести есть ещё и характеры праведников, радетелей народа — и главный среди них врач-онколог Донцова, характер, уже немыслимый в последующих произведениях-диспутах Солженицына.
Заметим, что писатель побывал в годы её создания в онкологической клинике в Ташкенте, где в 1954-1955 годах был спасён врачами. В Ташкенте в 1955 году ему облучали рентгеновскими лучами брюшную полость (из письма Н. Решетовской).
Повесть «Раковый корпус» отмечена каким-то светлым, необычным восторгом перед чудом красоты. В ней меньше «математики», расчёта, но больше вдохновения любви, безрассудства её.
Это благоговение перед красотой, почти «женобесие» главного героя Олега Костоглотова перед врачом Верой Гангарт («Вегой»), самым «воздушным» женским образом в творчестве Солженицына, его же «колесо игры», которое он в избытке жизнелюбия «катит» — в намёках, в ухаживаниях — с медсестрой Зоей, сделало автобиографичного героя... даже много моложе Нержина! Главного героя романа «В круге первом»: ещё не обретающего свободы. Хотя он должен быть по крайней мере на десять лет старше Нержина!
Весьма существенно и другое различие романа и повести, которое можно назвать своеобразным «бунтом разума», уточнением ориентиров.
В «Раковом корпусе» изображена ситуация, когда именно разум возмущён своим могуществом. Он не унижается, не посрамляется, но делается внезапно бессильным. Для всех звучит напоминание о природном равенстве перед смертью. Какое неприличие эта глупая железная «метла», вдруг выметающая, равнодушно погружающая во «тьму кромешную» всех одинаково!
Для Солженицына сам взмах этой метлы над ним был вдвойне оскорбителен и нелеп. Критик Евг. Шкловский довольно точно обрисовал внешнюю ситуацию — её пережил и сам Солженицын, попав после лагеря и высылки в Кок-Терек в онкологическую клинику в Ташкенте! — в повести: «... жизнь вырвалась из застенка, из-за колючей проволоки, но — оказалась скованной уже не приговором ОСО, а как бы самой природой».
Этот стук судьбы, конечно, неодолимой разумом, ужас смерти обнаруживает чувство богооставленности, даже чувство страха перед приговором Божиим, скрытое в каждом. Смерть кажется извне налагаемым наказанием, возмездием, мщением. «За что? Почему? — вопит, возмущается даже отъявленный безбожник. — Откуда свалилось на меня это смертное изнеможение, эта неожиданно повеявшая нездешняя прохлада?»
Есть право предположить, что Солженицын, как и многие другие летописцы «русской Голгофы», поверхностные атеисты по воспитанию, даже по образованию, внезапно увидел: мы все проглядели одну человеческую трагедию той же лагерной России. Вся наша проза и поэзия — вплоть до автора романа «Дети Арбата» А. Рыбакова и, увы, создателя хроники «Погружение во тьму» О. Волкова — проглядели трагедию гибели церковной интеллигенции в 20-е годы, выморочного существования церкви в 30-е годы. Где православные новомученики российские в нашей прозе?
Всё, казалось бы, запомнил поэт Анатолий Жигулин в лагере, таёжном «посёлке странном у реки»:
Я не забыл: В бригаде БУРа В одном строю со мной шагал Тот, кто ещё из царских тюрем По этим сопкам убегал. Я с ним табак делил, как равный, Мы рядом шли в метельный свист: Совсем юнец, студент недавний, И знавший Ленина чекист... О люди. Люди с номерами! Вы были люди, не рабы. Вы были выше и упрямей Своей трагической судьбы...
Странно, но сам ослепляюще-правдивый пафос этих строк, как и воспоминаний Л. Разгона («Непридуманное») или Е. Гинзбург («Крутой маршрут»), не позволял даже задуматься о трагической участи «проклятых попов».
К счастью, кое-какие свидетельства об этом разряде мучеников, увы, исходящие не от бывших либералов 1917 года, не от знавших Ленина «хороших» чекистов 20-х годов, в последние годы всё же получают права гражданства. И мы узнаём, с потрясающими подробностями, эпизоды мучений даже икон — скажем, скитаний икон Пресвятой Богоматери — в разрушенных храмах, в обезбоженной России, видим муки тех, чьи моления до нас не дошли, чьи мученические венцы нам не были видны. Их мучили, оскорбляя их веру, даже память, те, кто не ведал, что творит, ликуя фактически на собственных похоронах. А эти священномученики-священники искали прощения и для своих мучителей, вымаливали их грядущее просветление!
Приведём строки безвестного священника, пополнив летопись ГУЛАГа:
...Цинготные, изъеденные вшами, Сухарь изглоданный в руке... Встаёте вы суровыми рядами И в русских Святцах, и в моей тоске. В бараках душных, на дорогах Коми, На пристанях, под снегом и дождём - Как люди, плакали о детях вы, о доме И падали, как люди, под крестом. Вас хоронили запросто, без гроба, В дырявых рясах — так, как шли... Вас хоронили наши страх и злоба Да льдистый ветер северной земли. Без имени, без чуда, в смертной дрожи, Оставлены в последний час... Но ваша смерть палит, как пламень Божий, И осуждает нас!
Можно только пожалеть, что в хоре «людей с номерами» у Солженицына, у Шаламова, даже у О. В. Волкова не прозвучал голос тех, кто и осуждал, и одновременно вымаливал прощение слепым мучителям России. Они говорили и в годину страшного разъединения о соборной целостности народа, о том, что не оставлена наша земля извечными её заступниками.
Увы, русские Святцы ещё и сейчас неполны... И в сером, унылом «доме в конце аллеи» (так, «помягче», хотели назвать «Раковый корпус» перед публикацией в «Новом мире»), куда, как в ковчег спасения, являются и бывший узник ГУЛАГа Олег Костоглотов, и видевшие если не Ленина, то иных «вождей» номенклатурщики Русанов и Шулубин, не нашлось, конечно, священника.
Фактически в повести онкологический корпус — исповедальня, место для причастия, последняя возможность выяснить собственную падшесть, ограбленность... Но где праведник, который скажет этим мученикам и горделивцам, порой просто лютым разбойникам, даже глумливым, что и в них в осколочном состоянии сохранён образ Совершенства, изображение Вечности? Кто спросит их словами апостола: «Итак, смотри: свет, который в тебе, — не есть ли тьма?»
От обычной, «нормальной» профанации смерти они спасают себя сами: хотя бы в невольных раздумьях о дурном и хорошем, в бессознательном покаянии. Все больные — сами себя исповедуют и причащают. Это делает, например, измученный, не раз отрекавшийся и предававший Шулубин, цепляясь за некие осколки: «А иногда я так ясно чувствую: что во мне — это не всё я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа...»
Исповедальня без священника... Каждый сам себя исповедует.
Неспокойное движение заметно и в самой повести. В сущности, здесь, на жёсткой больничной койке, на пороге небытия, исполняется для многих то неуслышанное предупреждение Агнии преуспевающему чекисту Яконову из «Круга»: «Остерегись и ты... Заинтересовавшись процессом жизни, мы теряем... теряем... ну как тебе передать... Вот колокол отзвонил, звуки певучие улетели — и уж их не вернуть, а в них вся музыка...»
Оно, предупреждение, попадало обычно в разряд пренебрегаемых величин! Был утрачен язык для передачи многих тайн опустошённого (покорённого) пространства и времени. Агния не случайно сбивается: «...мы теряем... ну как бы тебе сказать...» Матрёна в рассказе «Матрёнин двор» и такого обозначения «тайны» — «вот колокол отзвонил, звуки певучие улетели» — не найдёт. Когда у неё даже в церкви на водосвятии унесли котелок со святой водой, «вернулась Матрёна печальная. Всегда у неё была святая вода, а на этот год не стало». И ведь мелкое дно у котелка, прозрачна вода в нём, — где же тут-то Бог? И здесь его, как за пресловутой «хмаркой» (тучкой), явно нет? А «этот год» оказался роковым образом последним в жизни Матрёны.
Солженицын вовсе не зовёт всех сразу уверовать в некий высший нравственный образец: то, что отнималось десятилетиями, не вернёшь эстетическим декретом. Он лишь напоминает, что вырождение нравственной активности ведет к возникновению в человеке и вокруг него фиктивного, плоского мира, укрощенного во всём, разрушившего память и множество связей между людьми и пространством... Сам он давно уже слышал это предостережение Агнии (невинной, безгрешной — по-гречески). И ход времени для него — не мелькание дешёвых событий, не календарь съездов или памятных речей. Ход времени для него — это незримый процесс развития, расширения Мирового Духа, влекущего за собой человека. В «Круге» Нержин неожиданно начинал искать такую «точку зрения, которая становится дороже самой жизни». Что это за точка? На какой спирали она находится?
Великий русский философ Сергей Булгаков, как бы снисходя к немоте и глухоте обитателей «ракового корпуса», к их слепому поиску утешения, однажды очень просто и ясно разъяснил им же смысл их мучительного промежутка: «Смерть не безусловна и не всесильна. Она лишь надрывает, надламывает древо, но она не непреодолима, ибо уже побеждена воскресением Христовым.
Если Христос почтил восприятием человеческое естество, то Он почтил его через восприятие человеческой смертности, потому что без неё это восприятие было бы неполным. И если Христос искупает и воскрешает всякого человека, то потому лишь, что Он с ним и в нём со-умирает. В эту полноту смерти, точнее со-умирания Христова, включена смерть всякого человека и всего человечества...
Земная жизнь обращена лицом к смерти, но страшный час смерти есть и радостный час нового откровения, исполнения «желания разрешиться и со Христом быть».
Короче говоря, человеку есть на кого оглянуться. Даже самому неверующему. И чем больше умирает с тобой Христос, тем сильнее будет энергия воскрешения! На более будничном и простом языке — языке общечеловеческих ценностей — один из героев Солженицына, по сути дела, говорит об этом же всем устрашённым обитателям больничного или лагерного ковчега так: «В человеке от рождения вложена некоторая Сущность! Это как бы ядро человека, это его я! И неизвестно ещё, кто кого формирует! Жизнь — человека или сильный духом человек — жизнь! Потому что... ему есть с чем себя сравнить. Есть куда оглянуться...»
Есть куда оглянуться и есть во что заглянуть! И совсем близко — в собственную душу: «...насколько удалось им сохранить неомутнённым, непродрогнувшим, неискажённым — изображение вечности, зароненное каждому».
Вся повесть в известном смысле — это непрерывный этический, даже «богоискательский» процесс, порой гротескно отражающий всё предшествующее бытие героев. Такой необычной «телеологичности» (богоискательства, покаяния и оправдания) на отрезке жизни, стольких гримас, немоты, пробующей вдруг заговорить, ещё не было, пожалуй, в советской прозе... И самое любопытное, что в наибольшей степени оказались способными опрозрачнеть душой, увидеть изображение вечности, «оглянуться» на Христа те герои, которые были далеки от всяческой политики. Солженицын вновь находит праведников, без которых не стоит ни город, ни земля. Он пошёл по этому пути гораздо дальше, чем А. М. Горький в «Егоре Булычове» (1932) о бунтующем на смертном ложе купце или А. Афиногенов в пьесе «Далёкое» (1933) об умирающем и духовно обновляющемся командарме Малько. Обе пьесы в сущности «обезбожены»: герои не ищут смиренно исповедей перед высшей силой, а как бы бросают... вызов ей. И это в миг наивысший слабости?
Одна из таких праведниц — врач Людмила Афанасьевна Донцова. Это человек из очереди, из утренней массы спешащих на работу, живущий вне всяких льгот и привилегий. Единственное её достояние, фактически подвиг в условиях профанации всех ценностей — сохранение святости её труда, спасение его от поругания, отчуждения, безразличия. Но сколько обид наносит и ей жизнь на этом клочке её бытия! Каждое мгновение её жизни — обход палат, беседы с сестрами, изучение историй болезни (увы, «завершающихся», скомканных историй!) — это абсолютно тесная, «обиженная» жизнь. Все подробности её ежедневного труда — редкий образец лиризма, задушевности прозы Солженицына. Вслушаемся в скрытую мелодию одного из описаний, всмотримся в перемещение лучика света в предметном слое событий, окружающем эту героиню: «Она сошла, где надо было пересаживаться на другой трамвай, но посмотрела на соседний зеркальный „Гастроном“ и решила в него заглянуть. В мясном отделе было пусто, и продавец даже ушёл. В рыбном нечего было брать — селёдка, солёная камбала, консервы... Она наметила в бакалейном взять две бутылки подсолнечного масла (перед тем было только хлопковое) и ячневый концентрат. Так она и сделала — пересекла мирный магазин, заплатила в кассу, вернулась в бакалейный.
Но пока она тут стояла за двумя человеками — какой-то оживлённый шум поднялся в магазине, повалил с улицы народ, и все выстраивались в гастрономический и в кассу. Людмила Афанасьевна дрогнула и, не дождавшись получить в бакалейном, ускоренным шагом пошла тоже занимать и к продавцу и в кассу. Ещё ничего не было за изогнутым оргстеклом прилавка, но теснившиеся женщины точно сказали, что будут давать ветчинно-рубленую по килограмму в руки.
Так удачно она попала, что был смысл чуть позже занять и вторую очередь».
Как зорок «киноглаз» Солженицына и как безошибочно его нравственное зрение! Что вещать о волнах потопа — мы все бредём через лужи подобной прозаичной нужды, «вздрагиваем» не от благой вести, а от шума сгружаемых внезапно ящиков с вермишелью или ячневым концентратом. Эти «лужи» нас и топят... Миллионы русских женщин — матерей и жён — так вот метались и мечутся ныне с устало-трагическим выражением лиц между кассами и их обновляющимися вечно ценниками и очередями. И при этом им ещё надо чутко ловить волны странной «информации» о тарифах на свет и ценах, растекающейся по очередям, порхающей с улицы на улицу, по внешне беспорядочным и пассивным толпам.
Это вновь праведнический, дочиновный комплекс Ивана Денисовича, — нет, не хищнический, не уголовный, согласно которому «умри сегодня ты, а завтра я!» — комплекс, в котором к навыкам выживания ещё долго бывает примешен какой-то коллективизм, чувство общей судьбы, равенства в беде, слабеющий принцип человеколюбия, неосознанного высшего единства людей во Христе и через Христа. Позорны не эти метания, не воспалённость ума и агрессивность в поисках лишнего килограмма «ветчинно-рубленой» или двух бутылок подсолнечного масла. Позорно, что наиболее частым поприщем проверки пресловутой «соборности», человеколюбия, доброты становятся именно очереди, «списки» ещё живущих душ, знаки чернильным карандашом на ладони...
Что остаётся в душе той же Людмилы Донцовой, если «вычесть» из состава её эмоций груз забот, погони за хлебом насущным для семьи, тяжесть унижений очередей, постоянных ударов «потопа», агрессивного расчеловечивания? Казалось бы, ей никогда не высвободиться из ощущения ущербности, острой нехватки сил для продолжения поединка с жизнью, с веком. «Были мы люди, а стали людьё», — горько писал об этой эволюции человека О. Мандельштам. Увы, всё же не стали... И результаты «вычета», изучение того, что всё же оказывается «в остатке», вероятно, способны поразить западного читателя. Всё, что остаётся «в людье», — это уже священно.
Нельзя никак иначе оценить ни единого душевного движения её, этого Христа в белом халате, когда Донцова обходит свою палату, мысленно беседуя с каждым больным. Это не обход, а шествие... Да как же ты не вымолочена до конца, не ограблена начисто? А ведь Донцовой надо ещё вести изнурительные «месткомовские» бои за лучшую сестру Олимпиаду, которую готовятся перебросить на бездельную «общественную работу», укрывать свою помощницу и преемницу Веру Гангарт (она, на беду свою, оказалась... немкой!). И самое кошмарное — ей предписана плановость «оборота койко-мест». Проще говоря, ускорение движения всего конвейера страданий, превращение её труда (выписка из палаты) в фикцию! Значит, кого-то надо выбрасывать, не долечив, не убедившись до конца, что «ошиблась все-таки смерть, а не врач».
Солженицын очень тонко, незаметно показывает, что и в Донцовой, и в Вере («Веге») Гангарт великая идея человеческой доброты, сострадания поднята до уровня высочайшей духовно-исторической ценности. Кругом развешаны плакаты с цитатами «вождя», крылатыми формулами Горького, а они оглядываются, поистине через головы поэтов и правительств, на совсем иного заступника людей. И безо всякой позы! Прекрасен весь диалог Донцовой (тоже заболевшей раком) и смертельно больного татарина Шарифа Сибгатова: «Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края».
«Ты видишь, Шариф, — говорили глаза Донцовой, — я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже».
«Я знаю, мать, — отвечали глаза татарина, — и тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я спасать тебя — не могу».
Чёткость линий, прочность слова не нарушены: ни разу в Донцовой или том же Сибгатове не мелькнёт риторика об осколках Мировой Души, о личном духовном Ренессансе передлицом смерти. Всматриваясь в нечто сокровенное, не замутнённое в себе, эти герои бессознательно преодолевают безбожное самодовольство...
Не одни восторги сопровождали, естественно, и движение «Ракового корпуса» до публикации и после неё. Даже в близкой писателю среде. Неофициальное общественное мнение в 60-е годы действовало вне трибун и печати, но при этом достаточно могущественно. И можно отметить, что критик Н. Губко, человек безусловно близкий Солженицыну, уже в 60-е годы отмечала некоторый стратегический просчёт писателя, связанный с попадающим в клинику бюрократом Русановым. Герой этот, скажем, любит петь «Волочаевские дни» и «Мы — красная кавалерия», он же придумывает себе на работе тамбур перед кабинетом (всякий проситель «попадает как бы в короткое заключение»). На реплики собеседников он реагирует кратко: «Это же типичный ответ диверсанта» или «Классовый враг»...
«Что всё это, — писала Н. Губко, — как непереносимая современная либеральная публицистика, которая почему-то нашла место даже в таком произведении?»
Либерализм 60-х годов, влиявший и на Солженицына, и образ Русанова медленно заходили в тупик. Ещё шли в театре «Современник» в 1967 году «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики» — либеральная версия русской обезбоженной истории, славящая «хороший террор», триумфы трёх этапов русской революции, — а в обществе уже вызревали более глубокие идеи, прозревались совсем иные противостояния. Оппонент Солженицына Г. Померанц скажет об этих прозрениях, создававших, как он выразился, «республику идей»: «...Сказал когда-то Нильс Бор: бывают истины ясные и истины глубокие. Ясной истине противостоит ложь, глубокой — другая истина, тоже глубокая. Есть огромная область, где веками противостоят друг другу равно глубокие истины».
Но к моменту создания «Ракового корпуса» Солженицын уже прочно находился под плотным присмотром сотрудников госбезопасности. В 1965 году чекисты выкрали у него рукопись пьесы «Пир победителей», текст которой потом они размножили специально для распространения среди партийной элиты. А в сентябре 1965 года чекисты у писателя конфисковали рукопись романа «В круге первом». Сохранилось свидетельство Корнея Чуковского. В своём дневнике за 21.09.1965 год он писал: «Сейчас ушел от меня Солженицын — борода, ростом как будто выше. Весь в смятении. Дело в том, что он имел глупость взять в „Новом мире“ свой незаконченный роман в 3-х экз. — и повёз этот роман в чемодане к приятелю. Приятель — антропософ. Ночью нагрянули к нему архангелы. Искали якобы теософские книги; а потом: „Что это там у вас в чемодане? бельё?“ — и роман погиб». Тут Чуковский несколько преувеличивает. Сам роман, конечно, не погиб. Вадиму Андрееву удалось вывезти в Европу микроплёнку с текстом книги, а его дочь — Ольга Андреева-Карлейль — сделала всё, чтобы уже в 1968 году Запад этот роман опубликовал.
Кстати, любопытно, как этот роман оценивал Твардовский. В его рабочих записях за 1967 год читаем: «...Сам объект изображения не кажется мне запретным — к сожалению, это тоже часть истории нашего общества в период жизни Сталина... Но когда Солженицын переходит от изображения этой стороны жизни общ[ест]ва к другим сторонам его жизни и к другим людям, то здесь обнаруживается, что он, за очень редкими исключениями, не видит в тогдашнем обществе в сущности никого, кроме людей, связанных родственными узами с теми, кто сидит в тюрьмах и лагерях, и тоже в силу этого в той или иной мере являющихся жертвами, и кроме людей, которым сложившееся положение в большей или меньшей мере удобно и выгодно, и которые в конечном итоге являются или фактическими, или моральными пособниками тюремщиков... Если принять на веру такое изображение нашего общества тех лет, станет совершенно непонятным, почему это общество после смерти Сталина не пошло по его стопам... почему оно вместо этого ликвидировало лагеря, освобождало заключённых... Я не приемлю этот роман в самой главной его отправной точке, в его неверии во внутреннюю здоровую основу нашего общества, которая присутствовала в нём всегда, даже в тягчайшие периоды...»
В конце сентября 1965 года Солженицын поселился у Корнея Чуковского в Переделкине. Описывая это событие в своём дневнике, Чуковский 29 сентября отметил: «Из разговора выяснилось, что он глубоко поглощён своей темой и не слишком интересуется, например, Пушкиным, Леонидом Андреевым, Квитко. Я читал ему любимые стихи. Ему они никак не понравились. Зато о лагере может говорить без конца». Позже, уже 3 октября, Чуковский добавил, что Солженицын «не интересуется литературой как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил». Косвенное подтверждение тому — открытое письмо Солженицына IV съезду советских писателей, написанное в мае 1967 года. Помимо личных писательских трудностей в нём были затронуты две серьёзные темы: защиты авторских прав и цензуры. По сути, это письмо в чём-то спровоцировало начало работы над новой книгой, впоследствии получившей название «Бодался телёнок с дубом». Сам автор определил её жанр как очерки литературной жизни. Впрочем, первое издание «Телёнка» появилось весной 1975 года в Париже, а в России книга впервые увидела свет лишь в 1996 году. К этому времени относится последняя публикация Солженицына хрущёвско-брежневской эры (рассказ «Захар Калита», напечатанный в первом номере журнала «Новый мир» за 1966 год). После этого Солженицына в СССР не издавали 22 года.
Весной 1968 года писатель завершил работу над «Архипелагом ГУЛАГ», о чём поначалу мало кто знал.
4 ноября 1969 года Солженицын был исключён из Союза писателей СССР. Но после этого меньше чем через год, 8 октября 1970 года, ему по инициативе французского писателя Франсуа Мориака присудили Нобелевскую премию. А уже в 1971 году в Париже появился первый узел самого масштабного произведения писателя — его исторической эпопеи «Р-17». Узел получил название «Август Четырнадцатого». Позже эпопея разрослась до десяти томов и получила название «Красное колесо».
Здесь надо добавить, что все годы работы над эпопеей «Красное колесо» Солженицын вёл «Дневник Р-17», о котором знали лишь самые доверенные люди (впервые фрагмент из него появился в «Известиях» лишь в декабре 2002 года).
В1973 году, расставшись с Решетовской, писатель женился на Наталье Светловой, с которой впервые познакомился ещё летом 1968 года.
В 1974 году Солженицына выдворили из СССР. Что этому предшествовало, вообще атмосферу той поры очень интересно выразил в своих дневниках Станислав Куняев. Ещё 16 января 1971 года он записал: «В сегодняшней „Правде“ статья о Солженицыне. Дело идёт к тому, что его вышлют на Запад. Как бы я ни ценил его талант — приходится признать, что он не в себе: не понимает, что обратного пути нет, что приходится жить в той России, которая есть и будет, думать о её будущем, а не о прошлом. История с Сахаровым и Солженицыным, которых наше могучее государство не может ни замолчать, ни посадить, ни выгнать за границу, ни убить, ни опубликовать — необыкновенно интересное свидетельство нынешнего нашего положения». Куняев ошибался. Государство смогло выслать Солженицына. Но за это ответственно не только государство. К этому решению — выслать Солженицына — власть в 1974 году во многом подтолкнули многие советские писатели, которые не могли простить автору повести «Один день Ивана Денисовича» его могучий талант и которые жили лишь завистью.
Непосредственным же поводом к аресту и высылке Солженицына стало появление на Западе «Архипелага ГУЛАГ». Эту вещь писатель закончил ещё весной 1968 года. Естественно, он понимал, что в. СССР напечатать этот труд не сможет, поэтому понадеялся на семью старшего сына писателя Леонида Андреева — Вадима Андреева. Дети Вадима Леонидовича — прежде всего его сын Александр — сделали всё, чтобы рукопись «Архипелага» попала на Запад. Но 3 сентября 1973 года Солженицын вдруг узнал, что погибла его машинистка Елизавета Воронянская. Она, когда перепечатывала «Архипелаг», оставила у себя один экземпляр рукописи. Об этом стало известно чекистам. На допросе Воронянская свой тайник выдала. А вскоре её обнаружили у себя в квартире мёртвой. Солженицын после этих событий сразу же принял решение напечатать «Архипелаг» на Западе. И уже в конце декабря Никита Струве издал в Париже первый том.
Жорж Нива полагает: «Архипелаг» — историческое исследование, исповедь, сборник свидетельских показаний, репортаж; он задуман как постепенное развёртывание, как путешествие по следам зэков, как некое посвящение. Быстрый, обобщающий рассказ чередуется с замедлениями, необходимыми для «аккомодации» глаза, которому предстоит увидеть ту или иную сцену. Ведь в основу солженицынского видения заложена недоверчивость зэка, потребность всё проверить на глаз. В двух словах — речь идёт о технике ЗРЕНИЯ. Но также — о солидарности. Солженицынский взгляд хочет проверить себя во взглядах других. Нет ни правды, ни реальности в одиночку, для себя одного. Правда обнаруживает себя в доверительности, в доверии, в сопричастии«.
Крупнейший русский филолог В. Н. Топоров уже в 1998 году заявит: «Архипелаг ГУЛАГ» — вот книга века, это поистине потрясающее произведение«.
Структуру этой книги лучше многих понял А. Кодьяк, выпустивший в 1978 году о писателе в Бостоне целую монографию. «Во-первых, огромный эпос оказывается мозаикой. Некоторые разделы открыто автобиографичны, другие состоят из цитат и немногих доступных документов или же реконструируют свидетельские показания очевидцев; третьи представляют собой точное изложение личных воспоминаний, переданных Солженицыну участниками конкретных событий».
Пришли же за писателем, как утверждал Залыгин, 19 февраля 1974 года. По совпадению именно в этот день на Западе была обнародована статья Солженицына «Жить не по лжи!», содержавшая, по сути, призыв к моральному сопротивлению в условиях тоталитаризма. Правда, Жорж Нива указывает другую дату ареста писателя — 13 февраля. Перед этим 7 января 1974 года проблему Солженицына обсуждало Политбюро ЦК КПСС. Председатель КГБ СССР Юрий Андропов предложил писателя лишить свободы. Председатель советского правительства Алексей Косыгин высказался зато, чтобы отправить опального литератора в Верхоянскую ссылку. Но министр иностранных дел Андрей Громыко обратил внимание своих коллег на возможную реакцию Запада. Позже в эту ситуацию косвенно вмешался канцлер ФРГ В. Брандт, намекнувший в своей речи в Мюнхене 2 февраля, что Солженицына готова принять его страна (спустя 20 лет эту ситуацию исследовал корреспондент немецкого журнала «Фокус» Гисберт Мрозек, а у нас выводы журналиста были перепечатаны 10 июня 1994 года в «Новой ежедневной газете»). Но Солженицын ничего этого не знал. Он готовился к самому худшему. Уже в 1997 году в очерке о Борисе Можаеве писатель вспоминал, как «в пятницу 8 февраля 1974 года на даче Чуковских в Переделкине, где я работал, узнал по телефону от жены, что вызывают меня срочно в Генеральную прокуратуру. Не поехал. И решил: в Переделкине ещё отсидеться до понедельника. Уже ломились агенты переодетые в саму дачу, проверить, тут ли я. Обложили весь участок слежкой круговой. Те суббота — воскресенье не достались мне сердечной передышкой, никак. Вдруг в воскресенье 10-го — стук в дверь дома. Это — не побоялись, прорвались через кольцо, дав себя десяток раз сфотографировать и записать, — Боря Можаев и Юрий Любимов! вот так смельчаки! Очень я был тронут этим их прорывом блокады. Посидели полчасика, попрощались: доброго мне уж было не ждать». И Солженицына предчувствие не обмануло. Арест последовал через два дня. Власть немедленно выделила самолёт, на котором 13 февраля 1974 года писателя доставили в Западную Германию. Солженицын поселился сначала во Франкфурте-на-Майне, а затем переехал в Цюрих. Оказавшись на Западе, писатель основал «Русский общественный фонд помощи заключённым и их семьям», в который решил перечислять все доходы от продажи «Архипелага ГУЛАГ» и, кроме того, от сборника «Из-под глыб», который в чём-то продолжил традиции других нашумевших в начале XX века сборников «Вехи» и «Из глубины». Плохо то, что, живя на Западе, писатель включился в очернение Шолохова. Возможно, в писателе верх взяло чувство обиды, ведь Шолохов в 1967 году публично требовал: «Не допускать Солженицына к перу!»
В октябре 1976 года Солженицын перебрался в США, где в штате Вермонт купил для строительства дома участок земли. В 1977 году писатель основал «Всероссийскую мемуарную библиотеку». В Америке Солженицын смог полностью сосредоточиться на своей эпопее «Красное колесо». Но именно эта эпопея представляется одной из самых уязвимых вещей писателя. Здесь будет уместно привести точку зрения Дмитрия Галковского. Он прямо говорит, что «Красное колесо» — «наиболее слабая вещь Солженицына. Основная ошибка в том, что СССР был глупым обществом, и любой здравомыслящий и честный человек мог весомо сказать и указать, что „неправильно“ и „как надо“. Российская империя была обществом европейского типа, очень сложным и коварным, управляемым высокообразованными профессионалами. И вот так, с кондачка, судить: „это неправильно“, „это ошибка“, „это вы не умеете“ — метод провальный. Если какие-то действия профессионалов кажутся глупыми, то, скорее всего, сторонний наблюдатель чего-то в этих действиях не понимает, упустил какую-то важную деталь. Уже первый ход Солженицына — представление сложнейшей стратегической кампании русских войск в Пруссии 14-го года как ворошиловско-будённовской глупости — был неверен в принципе».
В начале 1988 года часть элиты стала вслух говорить о необходимости возвращения Солженицыну советского гражданства. Первым эту тему публично поднял на вечерах журнала «Наш современник» в Иркутске Виктор Астафьев. Чуть позже, 5 августа, газета «Книжное обозрение» опубликовала письмо Елены Чуковской, дав ему более чем вызывающее название: «Вернуть Солженицыну гражданство СССР». Для многих стало очевидно, что проблему Солженицына уже не замолчать. Но осенью 1988 года после серьёзного обновления Политбюро ЦК КПСС новый идеолог партии Вадим Медведев, собрав на совещание руководителей СМИ, заявил, что власть не допустит пересмотра отношения к Солженицыну. Тем не менее в декабре 1988 года сразу в трёх московских клубах прошли многолюдные вечера, посвященные 70-летию писателя. А уже через полгода чуть ли не все московские журналы собрались наперебой перепечатывать романы Солженицына, сразу увеличив свои тиражи в десятки раз. Кстати, тогда же издательство «Советская Россия» решило выпустить однотомник писателя с предисловием Владимира Бондаренко. Но когда эта весть дошла до Вермонта, Солженицын, ссылаясь на свои авторские права, потребовал от этой идеи отказаться.
В сентябре 1990 года писатель вновь всколыхнул весь мир, напечатав в «Комсомольской правде» статью «Как нам обустроить Россию».
В 1990 году Солженицын передал авторские права на издание своих книг в России сотруднику залыгинского журнала «Новый мир» Вадиму Борисову, который очень много помогал ему в начале 1970-х годов и который позднее за это немало настрадался от властей. Но когда до него дошло первое российское собрание сочинений в мягкой обложке и на газетной бумаге, писатель пришёл в ужас и все дела с Борисовым прекратил.
В Россию Солженицын вернулся в мае 1994 года, сначала совершив перелёт из Америки на Дальний Восток, а потом поездом почти два месяца преодолевал огромный путь от Владивостока до Москвы. В 1997 году он был избран академиком Российской академии наук. Тогда же писатель учредил литературную премию своего имени, первым лауреатом которой стал филолог В. Н. Топоров. В 1998 году Солженицын отказался принять новый высший орден России — орден Святого апостола Андрея Первозванного, которым Борис Ельцин наградил его в честь 80-летия, Ещё раньше писатель не стал принимать Госпремию России, присуждённую ему за «Архипелаг». Как он сказал, «эта книга — о страданиях миллионов, и я не могу собирать на ней почёт». В начале 2000-х годов писатель издал два тома своего труда «Двести лет вместе», вызвавший в обществе бурную полемику.
В ночь с 3 на 4 августа 2008 года ушел из жизни великий русский писатель Александр Исаевич Солженицын. 11 декабря этого года ему должно было исполниться 90 лет.
В истории русской культуры есть негласный моральный кодекс: жизнь великого человека, неважно, общественного, религиозного или литературного деятеля, в гораздо большей степени поверяется его смертью, чем рождением. Известный пушкинист Валентин Непомнящий считает это «пасхальной» чертой русской культуры.
Александр Исаевич Солженицын (кстати, при жизни он не любил и не принимал «медийного» усеченного именования человека без отчества и, общаясь на церемониях вручения своей литературной премии даже с молодыми писателями, обращался к ним строго по имени и отчеству) прожил невероятную жизнь. Он был студентом, солдатом, боевым офицером, зэком, школьным учителем, борцом с властью, политическим изгнанником, Нобелевским лауреатом и, пожалуй, самым знаменитым из живых писателей мира. Но скончался тихо, в России, в Москве, в своем доме, и в последний путь его провожали любимая и любящая жена, три замечательных сына и уже их дети. Скончался, «насыщенный днями» (библейское выражение), получив от Бога дар такого долголетия, какого не имел ни один из русских классиков. В русском народе, мудром, как любой народ, в понимании не только жизни, но и смерти, принято говорить: «Завидная смерть». И ведь действительно, после первого чувства горечи от утраты невольно вспоминаешь именно эти народные слова.
Он не боялся смерти и однажды на собрании нашего премиального жюри прямо сказал, что смерти не боится, ждет ее спокойно. И дело, наверное, не только в том, что Александр Исаевич был глубоко верующим и церковным человеком, хотя, смею думать, именно этот момент был решающим в его отношении к смерти. Но не будем забывать, что на протяжении жизни он много раз был на волосок от смерти: на войне, в лагерях, болея смертельной болезнью, от которой в принципе не выживают... То, что он прожил столько лет, это несомненное чудо. И он сам, как известно, воспринимал свою жизнь мистически, как бремя долга перед высшей силой. Многих его противников это злило, они говорили о его «нескромности», но сегодня и враги вынуждены признать: этот человек прожил долгую жизнь не для себя, не для вполне доступных ему удовольствий и путешествий, но для ежедневной работы на благо русской литературы, России, как он это благо понимал. И секрет его долголетия был в этом: в каждодневном труде, — об этом не раз говорила Наталья Дмитриевна Солженицына.
У него было исключительное чувство драгоценности времени, какое обычно бывает как раз у людей, которые понимают, как Чехов, что им отпущен короткий жизненный срок. Он и здесь был исключением из правила: прожил почти 90 лет, дорожа каждой минутой жизни, боясь потратить ее впустую, буквально страдая от вынужденной праздности. В 60-е годы это поражало даже таких тружеников литературы, как Лидия Корнеевна Чуковская и Александр Трифонович Твардовский: что за человек! ни минуты лишней для просто разговора, для застолья, для того, что так ценится в интеллигентской среде! И когда он вернулся в Россию в 90-е, сколько было обид: не желает участвовать ни в одном парадном мероприятии, ни в одном общественном совете, собрании, заседании... Интервью дает, если только сам считает необходимым, фотографироваться не любит и вообще закрыт для журналистов. Писатели обижались: почему не принимает в своем доме — какое высокомерие! А он в этом плане, между прочим, был похож на Набокова, который тоже не терпел праздных писательских разговоров «с водочкой и селедочкой».
Мы еще долго будем всматриваться не только в то, что он оставил нам на бумаге, в его великие произведения «Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ», по существу, еще не прочитанное «Красное колесо», философский роман «В круге первом», в его гениальную публицистику, сравнимую разве что только с Герценом. Мы будем долго всматриваться в сам феномен этой личности, которая сама по себе есть великое жизненное произведение, великий русский роман с таким потрясающим героем, какого еще не знала ни Россия, ни весь мир.
Его слишком часто и порой совсем не по делу сравнивали с Львом Толстым. Но сегодня понимаешь: в этом сравнении есть глубокая правда. Родившись в 1828 году и скончавшись в первое десятилетие XX века, Толстой как бы «закрыл» своей личностью весь XIX век. Родившийся в 1918 году и ушедший в первое десятилетие XXI века, Солженицын «закрывает» XX век, великий и страшный.
И еще одно принципиально их сближает. История русской культуры и общественной мысли неизбежно разделится на «до Солженицына» и «после Солженицына», это уже всем понятно. А вот почему это так? Напомним слова Александра Блока, высказанные в статье «Солнце над Россией» к 80-летию Льва Толстого: «...писатель великой чистоты и святости — живет среди нас. <...> Часто приходит в голову: все ничего, все еще просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердыни, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает свою страну и свой народ. <...> Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, — еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и слава Богу. Толстой идет — ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, — что тогда? Дай Господи долго еще жить среди нас Льву Николаевичу Толстому. Пусть он знает, что все современные русские граждане, без различия идей, направлений, верований, индивидуальностей, профессий, впитали с молоком матери хоть малую долю его великой жизненной силы».
Александр Исаевич Солженицын был необъятного размера русский человек, один из редчайших единиц русских людей XX века, кто реально соответствовал масштабу России, ее культурному, историческому, да и просто географическому пространству. Можно не заметить гибели целой армии или закрытия крупного научного института, но смерть великого полководца и ученого переживается всеми, даже их врагами и противниками, потому что, в конце концов, вершина любой человеческой деятельности — это появление человека, который один соединяет в себе умы, таланты и нереализованные возможности тысяч и даже миллионов. Он, один, отвечает перед Богом за легитимность существования на земле нации, народа, а в результате и всего человечества, которое в таких людях обретает свое лицо.
Обратите внимание на портреты великих в школьных классах, на всех этих пыльных, засиженных мухами Сократов, Моцартов, Толстых, Менделеевых, размноженных в сотнях тысяч стандартных копий. Это не пустой ритуал, не скучное назидание детям. Это такие же окна в учебных классах, как и обычные окна, тоже пыльные, в царапинах и разводах, но без них нет света, без них — подвал, бомбоубежище, а не место жизни, учебы.
Мы потеряли именно такого человека, окно в Божий мир. Кстати, одна из последних статей Солженицына называлась «Потемщики света не ищут». С уходом Солженицына потемки в России сгустились очень сильно. На следующий день после его похорон началась грузинско-осетинская война, в которую втянулась и Россия. Еще несколько дней тому назад всякий здравый русский человек мог ждать оценки этого события от Солженицына. Ждать на законных основаниях, потому что нация вправе требовать от своего пророка разъяснения критических ситуаций. Но этого разъяснения нет и больше не будет. Молчание Солженицына уже сегодня звучит гораздо громче любых политических заявлений.
Не хочется говорить банальных слов о том, что оценка его творчества — дело будущего. Во-первых, это не вполне правда. Лично я не верю в не признанных при жизни гениев. Гений всегда современен, потому что он собирает в себе, в некой эмоциональной и интеллектуальной вершине, мысли и чувства своего народа «здесь и теперь». Чтобы часы гения били одновременно с часами будущих эпох и поколений (выражение Набокова о Льве Толстом), необходимо, чтобы они были заведены и сверены «здесь и теперь». Во-вторых, переоценка, переосмысление творчества великого писателя — это нормальный и, если угодно, рутинный процесс, который больше говорит не о самом писателе, но о том поколении, которое его переосмысляет. И наконец, великий писатель сам по себе есть не статическая величина, а процесс. Он развивается и в пределах собственной жизни, и даже посмертно. Он сам отрицает себя вчерашнего и сеет новые семена для будущего. Это, быть может, самое поразительное в нем, этот нескончаемый процесс развития «путем зерна». Евангельская эпитафия на могиле Достоевского в Александро-Невской лавре о зерне, что не возродится, пока не умрет, наверное, самая точная эпитафия великим писателям.
Солженицына со временем будут читать совсем по-другому, нежели читали вчера и читают сейчас. Не как политического борца, не как «совесть нации»... Кстати, глупейшее выражение, которое повторяют либо не очень умные люди, либо ненавистники Солженицына, потому что коллективная совесть нации — это главная черта нацизма. Гитлер — это совесть нации в период германского фашизма. Он отвечает за нацию, с него и спрос. «Совесть нации» — оборотная сторона культа отдельной личности. Если какой-то части интеллигенции 60-70-х годов хотелось культивировать образ Солженицына в собирательную «совесть» всей нации, отказывая реальным людям в собственной совести, то это ее проблема.
Солженицына будут читать как невероятно увлекательного писателя. Выдернем с полки томик, откроем наугад. «Ленин в Цюрихе». Ведь это какое-то стилистическое чудо! Сколько энергии в каждой фразе, как закручивается образ главного героя — как вихрь, как смерч, как торнадо. Какое поразительное вживание в образ, как у гениального актера системы Станиславского, но при этом — какая дистанция, какой мудрый взгляд со стороны, и это уже не актерское, это чисто писательское искусство. «Один день Ивана Денисовича»... Ведь только Пушкин мог спрессовать в одном дне столько событий, так пространственно раздвинуть время.
«Бодался теленок с дубом»... без соплей, без красот, без описаний вообще, на одной только энергии сюжета и интриги. Как можно вдыхать в персонажей жизнь — одной фразой, одной деталью и даже одним невероятным синтаксическим приемом, точкой, запятой, тире. «Как он это сделал?!»
Волноваться о долгой жизни творчества Солженицына не надо. Но о чем надо волноваться сегодня, сейчас, так это о том, чтобы в будущих поколениях не утвердился превратный человеческий образ Солженицына, созданный во время его жизни по очень разным объективным и субъективным причинам. Чтобы многослойная ложь, которой старательно, изощренно обволакивался его образ его врагами или просто недоброжелателями, а затем вольно или невольно тиражировалась умственно незрелыми, душевно ущербными людьми, да и просто нормальными людьми, которым так было легче понимать этого большого и сложного человека, — не окаменела в веках.
Ни о ком из русских классиков не наговорили столько глупостей, сколько о Солженицыне. «Донжуанство» Пушкина, «картежничество» Некрасова, «мнимое вегетарианство» Толстого, даже «прислужничество Сталину» Горького — это сущие мелочи в сравнении с тем, как можно извратить образ писателя, превратив ясного и светлого человека в темного монстра, как это было с Солженицыным. Особенно это резало глаза в последние годы его жизни, когда он мужественно сопротивлялся смерти, как солдат и труженик, буквально не давая ей возможности забрать себя в беспомощном, расслабленном состоянии. Объективная причина непонимания Солженицына, духовного типа его личности заключается, во-первых, в неистребимом безбожии нашей интеллигенции, часто скрываемом за показной верой и подчеркнутой церковностью, а во-вторых в ее благоприобретенной уже в XX веке макрофобии — боязни Большого.
Но если безбожие — личный выбор каждого, пока не преступает некоторые из заповедей, вроде «не убий», то макрофобия — это болезнь духа, которой надо стыдиться. Масштабы Толстого и Достоевского восхищали и завораживали интеллигенцию не только девятнадцатого, но и Серебряного века. Невозможно представить себе, чтобы Блок или Мережковский на голубом глазу говорили о Толстом: «Ну куда он столько написал! Эти эпопеи, эти кирпичи! И вообще, это не художник, это публицист! Вот Федор Сологуб — художник! Один его „Мелкий бес“ стоит всей „Войны и мира“!»
Чушь, дикость, бескультурье, которого ни Блок, ни Мережковский не знали, им и в голову бы такое не пришло. Современные интеллигенты — будьте любезны: «Ну какой Солженицын художник! Художники — это Шаламов, Венедикт Ерофеев, Довлатов... Кому нужны все эти кирпичи „Красного колеса“! Да одна поэма „Москва-Петушки“ стоит всего Солженицына!»
Блок и Мережковский, услышав такое, просто не поняли бы, о чем идет речь. Знаменитый на весь мир писатель, властитель дум, 20 лет узелок за узелком распутывает ключевое событие мировой истории XX века — русскую революцию. Очевидно, что никто, кроме него, не способен охватить такой необъятный материал: от рукописных воспоминаний живых свидетелей до газетных заметок того времени. На 20 лет очень крупный писатель уходит в затвор, создает эпопею, беспримерную по глубине погружения в короткую временную эпоху, строит огромное здание, работая с микроскопом. «Зачем? Кому это нужно? Все эти глыбы!»
Ах, если бы он пил и написал «поэму» о том, как в пьяном виде ехал на свою дачу... Вот это было бы произведение...
Для культурного самосознания Серебряного века такие умонастроения были либо невозможны, либо позиционировались как откровенное хулиганство, вроде манифеста футуристов. Невозможны они были еще и в 20-е годы, а в 30-40-е годы вообще все умонастроения были по известным причинам заморожены. Но когда «оттаяло», оказалось, что в ледниковом периоде, по законам грубой биологии, выжили не мамонты, а самые простейшие организмы. Стали возможны любая чушь, дикость, с которыми Солженицын в силу своего отдаленного от современности происхождения и воспитания, по самому складу своей духовной личности спорить не мог, да и не хотел. Он писал то, что хотел, и говорил то, что хотел, а в данном случае ни писать, ни говорить было не о чем, и он отделался от всей этой бескультурной сволочи одной блистательной статьей «Образованщина».
Собственно, на этом битва исполина с карликами и закончилась. Ведь карлики не виноваты в том, что они карлики, но и исполин не обязан ползать перед ними на четвереньках. Исполин среди карликов «не скромен» одним своим ростом — но что поделать?
Беда в другом. Все эти невозможные претензии к Солженицыну за его «серьезность», «нескромность», «тоталитаризм» перешли на его человеческий образ. Это и понятно, потому что там, где кончается культура, рано или поздно начинается «кухня», базар. И здесь не ищите здравого смысла, здесь все строится на простейших эмоциях, подсознательных фобиях, душевных комплексах.
«Ненавижу Солженицына!» — слышал я от вроде бы совершенно нормальных молодых русских эмигрантов в США. Господи, да за что? Что он вам-то лично сделал? И здесь, в России, сколько было ерничества и по поводу его бороды, и «френча», и «особняков» в Вермонте и в Москве. Посмотрите наши газеты 90-х годов и вплоть до самой смерти писателя: что бы они ни говорили о нем, даже в положительных, даже в восхищенных тонах, фотографии подбирались почти всегда одного вида. Руки крест накрест или воздетые вверх, на лице напряжение, во всей фигуре что-то диктаторское. Скажут: но они не придумали этот образ, они же его снимали! Да, его, но в режиме автоматной очереди, а уже затем выбирали из фотовыстрелов тот, что, по их убеждению, попал «в десятку». А «в десятку» почему-то всегда попадал образ Солженицына — «аятоллы», «диктатора», «тоталитариста». Проблема в том, что будущее время, конечно, обкатает этот образ, сгладит его шероховатости, наведет хрестоматийный глянец, но ложь в существе его останется, и никакими живыми свидетельствами этой лжи будет не выдавить.
Подобное произошло с Фетом. Долдонили при жизни: «Крепостник! Крепостник!» Потом вдруг открыли великого лирического поэта, но и «крепостник» остался, и вроде бы культурные люди даже находят в этом какую-то изящную парадоксальность: надо же — «крепостник», на Московский университет на глазах кучера плевал, однако какой тонкий лирик!
Ведь это с Солженицыным произойдет. Обнаружат вдруг великого исторического писателя, проницательного мыслителя, даже необычного стилиста, но и «аятолла» останется. И — будут смаковать «парадокс»: «Надо же, какой был умный, как с фразой тонко работал, а по натуре был диктатор, бешеный какой-то...»
Те, для кого Солженицын действительно дорог, не должны допустить окаменения вот этой несправедливости. Иначе — грош нам цена как культурной нации. И Европой мы не станем, где такое невозможно, и Азия от нас отвернется, где это тоже невозможно. «Неуважение к именам, освященным славой, есть признак ума невежественного», — писал Пушкин почти 200 лет назад.
У него была удивительная улыбка... Полная противоположность так называемой английской улыбке. Вдруг все лицо Солженицына, обыкновенно задумчивое, с несколько отрешенным от происходящего вокруг выражением (по крайней мере, в поздние годы, на публике), мгновенно озарялось, вспыхивало. Именно все лицо и сразу, словно включался электрический свет или солнце вдруг выходило из-за тучи. Описать эту улыбку в деталях нет возможности, как невозможно было не любоваться ею. Такую улыбку нельзя «поставить», она, несомненно, была бессознательным проявлением самой природы этого человека — радостной, любвеобильной, изначально созданной для счастья.
Конечно, «внешний» Солженицын был — броня, крепость. Но, имевший счастье недолгого разговора с ним наедине совершенно незнакомый ему человек с первых секунд общения с ним испытывал необыкновенную легкость, какая бывает при знакомстве с очень цельными, сильными, но и очень деликатными людьми. Он обладал отменным чувством самоиронии. Не боялся высказать своего незнания какого-то предмета, области культуры, всеми обсуждаемого имени. Искренне удивлялся какой-то новости, мог вспылить, в присутствии членов жюри премии вступить в жаркий спор с Натальей Дмитриевной (для него — Алей) по поводу какой-то мелочи... Вообще, в нем чувствовался «частный» человек, более привыкший к домашнему, а не светскому общению.
Он был порывистый и совершенно не светский человек. Светские мероприятия его сковывали, теснили обилием людей, все внимание которых было устремлено на него одного. Я думаю, отчасти именно этим объяснялась известная прямолинейность его движения среди публики, о которой злые языки шептали: «Идет — словно несет себя». За долгие годы литературного и общественного подполья, за 20 лет вермонтского уединения — как выработать светские манеры и зачем они ему? Чтобы нравиться всем? Он не ставил себе такой задачи. И все-таки было ужасно обидно слышать от разных людей невозможную дичь о «диктаторских» замашках Солженицына, дичь, проистекавшую не только от недоброй воли, но и просто от полного непонимания «частной» природы этого человека, с определенного времени вынужденного ограждать свою личную жизнь от толпы.
И конечно, вся эта забота ложилась в первую очередь не на него, а на Наталью Дмитриевну. Это была самая трогательная пара в истории, наверное, всех знаменитых людей. На съемках первого документального фильма о нем Станислава Говорухина Солженицын спокойно и с какой-то удивительной радостью признался, что без Натальи Дмитриевны «ничего бы не сделал». Но в их отношениях: никогда не присутствовало даже тени того, что называется служением жены великому мужу. Мы, разумеется, не знаем об их личных, ежедневных отношениях, но шила в мешке не утаишь, фальши не спрячешь, и здесь определенно не было ни малейшей фальши, принятой позы, а была счастливая семья, которой можно только позавидовать. Посмотрите на их детей — разве можно воспитать таких троих сыновей вне атмосферы семейного счастья, полного доверия и равенства между отцом и матерью? И об этом, может быть, в первую очередь надо говорить на уроках в школе, где уже изучают Солженицына как русского классика. Не пугайте вы ради Бога детей Солженицыным — «трибуном» и «совестью нации». Не поймут они этого. Расскажите о том, какую счастливую жизнь прожил этот человек, несмотря на все испытания, которые ему выпали.
«Ему выпало немало испытаний, которые он всегда принимал со смирением и христианским достоинством».
Алексий II, Патриарх Московский и всея Руси
«...его ценили даже те, кто с ним боролся. Он стал пророческой фигурой. Это на Западе писатель пописывает, читатель почитывает, а у нас сразу его ненавидят или любят, и он делается обязательно пророком, провидцем, а не просто автором текстов».
Лев Аннинский, литературный критик
«Последний русский классик, великий русский человек, доказавший своей судьбой, что русская судьба может быть победоносной. Мы же не любим победителей. У нас писатель должен спиться, повеситься, его должны расстрелять, сгноить в лагерях, в доме для престарелых, как Шаламова. А Солженицын не только выжил, но и победил».
Павел Басинский, историк литературы
«Солженицын человек великой судьбы, избранник. Этот масштаб и то, что он ему соответствовал, отличает его от многих. Это не сумма, а цельный исторический кусок: человек равен эпохе. Что гениально было в поведении Солженицына, так это то, что во время хрущёвской оттепели и публикации „Одного дня Ивана Денисовича“ он воспользовался своей временной славой, чтобы глубоко залезть в архивы, а не для того, чтобы стричь купоны. Получается, что он ограбил чекистов, что замечательно было видно по тому почти персональному гневу, который прозвучал при его высылке. В каждом случае он становился по абсолютной величине — в математическом значении — равен той теме, за которую брался. Если Сталин — то он Антисталин. Он умел отражать в другом знаке то зло, которому явился свидетелем и страдальцем».
Андрей Битов, писатель
«...для крушения царского режима конца девятнадцатого века Лев Толстой сделал не меньше, а то и больше, чем Александр Солженицын для крушения ; большевистского режима. И оба боролись с режимом не ради выгод интеллигенции, тем более не ради; собственной выгоды или честолюбия, ради своего народа. Оба предпочитали идее государства идею народа, были не державниками, а народниками, и ставили народ гораздо выше, чем тот или иной господствующий режим. В этом и есть коренное расхождение Александра Солженицына со столь же искренними патриотами-государственниками. Мы вечно забываем о существенной разнице между интересами народа и интересами государства, которые никогда не сливаются воедино, разве что в дни трагедий и великих войн».
Владимир Бондаренко, литературный критик
«Солженицын — человек беспредельной нравственной, борцовской силы, считавший себя мессией. Его жизнь, его стойкость всегда вызывали у меня восхищение. Он — великая личность, его вклад в русскую литературу неоспорим. <...> Что же касается публицистики, то мировоззренчески я с ним не согласна...»
Елена Боннер, правозащитника, публицист
«Всё зло, которое клеймил в мире, выжигал он прежде всего в себе (и замечал за собой)».
Дмитрий Быков, поэт, обозреватель
«Остановилось сердце, болевшее за Россию и русских. Болевшее всемирной отзывчивостью на боль человечества. Великий писатель и великий подвижник больше не ударит в колокол. Мы понесли огромную утрату. С кончиной Солженицына словно исчезла одна из опор нашего бытия».
Леонид Бородин, Юрий Бузин, Владимир Веретенов, Владимир Ивойлов, Анатолий Корягин, Валерий Нагорный, Игорь Огурцов, Владимир Осипов, Вячеслав Платонов, бывшие узники ГУЛАГа
«...на праздную болтовню у него никогда не было времени».
Галина Вишневская, певица, деятель культуры
«Опыт художественного исследования — это особый литературный жанр, созданный Александром Исаевичем, и этого одного уже достаточно, чтобы остаться в истории литературы. Место Солженицына в русской литературе — в ряду протопопа Аввакума и Александра Радищева. Это страстный, яростный писатель, невероятного общественного темперамента, проповедник и моралист, „грозный судия“. Фигура очень противоречивая — впрочем, и сам писатель прекрасно это осознавал и прямо об этом говорил. Ценность его для русской литературы несомненна, роль его в русской истории огромна».
Наталья Иванова, литературный критик
«Слово ГУЛАГ стало нарицательным благодаря Солженицыну. Из неуклюжей советской аббревиатуры Главное управление исправительно-трудовых лагерей — писатель создал эмблему и припечатал ею, как каиновой печатью, самую гигантскую машину уничтожения за всю историю человечества».
Константин Кедров, поэт, литературовед
«Ушёл колоссальный человек, ушёл великий писатель. Конечно, он был страшно противоречивый, но тем не менее он нащупал болевые точки нашей цивилизации, которую надо было спасать, и поэтому он ругался и на Западе, и везде. На самом деле он был прав. У нас многие думали, что надо только спихнуть советское правительство и сразу начнётся полное счастье. А он понимал, что не всё сразу и не всё благо. Понимал, что, допустим, свобода слова, конечно, вещь великая, но ведь кроме свободы слова надо иметь ещё и само слово. <...> И книги Солженицына нужны, чтобы пресечь попытки вернуть прошлое».
Наум Коржавин, поэт
«...ушёл от нас последний великий писатель. Он — звено, связующее золотую русскую классику с исканиями второй половины XX века. Он не эклектик, не плоский натуралист. Уроки этой очень живой, сильной прозы будут брать все писатели, которые появятся позже. Солженицына не обойти, не объехать, с ним нужно будет обязательно считаться. Это литература с очень сильным нравственным стержнем».
Юрий Кублановский, поэт
«Его часто называли пророком. Это справедливо. Ведь пророки древности не только провидели грядущее, но, прежде всего, находили слова гнева о неправедности и вразумлении настоящего.
Каждое его слово было оплачено всей целостной, как кристалл, исполненной мужества жизнью, и оттого это слово безусловно и неподсудно обычному литературному суду.
XX век поставил такие страшные вопросы и завязал такие узлы, для которых потребен был иной язык и иная форма. Он искал их всю жизнь и не сразу был принят, потому что мы подходили к его труду с прежними мерками.
Он — высший свидетель и исповедник России перед Богом за XX век, в его поражениях и победах. И Россия может бесстрашно смотреть в лицо, потому что в этом своем сыне не изменила своему лучшему».
Валентин Курбатов, литературный критик
«Александр Исаевич, конечно, был образцом человека чести и цели. Никакой праздности. Дело, дело, дело. Даже когда в дружеской компании встречались, всегда сразу говорил: „Вот есть у меня полчасика, потолкуем, и надо бежать работу заканчивать“.
Без сомнения, Солженицын — продолжатель традиций русской классической литературы. Как и у Фёдора Михайловича, его тема — надо начинать с себя. К этому призывал и сам так жил. Всегда оставался верен своим нравственным понятиям. <...>
Человек верующий, Солженицын явно готовился к тому путешествию, которое теперь ему предстоит...»
Юрий Любимов, режиссёр
«...он очень дорожил ролью великого писателя, которая ему выпала, и старался ей соответствовать. Он ввязался в борьбу с системой, когда годы в лагерях уже легли ему на плечи. Его борьба не была истеричной, была, скорее, методичной — он готовился, он собирался и делал своё дело медленно и надёжно. Что же касается неприятия некоторыми взглядов Солженицына, то я не знаю во всей истории ни одного человека его калибра, который не разочаровывал бы сторонников и не очаровывал противников. <...> Сложность такого человека, как Солженицын, прекрасна сама по себе. Мы все люди, и с чем-то солженицынским были не согласны, но это не могло и не может умалить масштаб и значение его фигуры».
Владимир Маканин, писатель
«Солженицын яростно критиковал коммунистическую систему, что было весьма своевременно в советский период, но сейчас наиболее актуальна и интересна его резкая критика цивилизации голого чистогана, его презрение к американским ценностям и практическому материализму вообще. Ещё более глубоким и интересным является, на мой взгляд, его понимание роли свободы в современном обществе».
Юрий Мамлеев, писатель, философ
«С его именем уже навсегда связана идея сбережения российского народа».
Дмитрий Медведев, Президент РФ
«Солженицын жил Россией и для России. Для неё он совершал невозможное. Пройдя войну, тюрьму и «раковый корпус», он верил, что Господь сохранил его для служения Родине, для того, чтобы помочь России осознать себя, своё истинное предназначение и свои тяжкие грехи, принести покаяние, собраться с силами и выпрямиться, так обретя истинную суть. Этим служением было не участие в политической борьбе (его навязала Солженицыну тупая и близорукая позднесоветская власть), но писательство. Всё написанное Солженицыным — от лагерных стихотворений до рассказов 90-х годов — было свидетельством о России, свидетельством, призванным укрепить и освободить душу каждого его читателя (потому что каждый из нас может — если захочет! — расслышать вещее слово), напомнить о незыблемости высших ценностей, о назначении и долге свободного человека, сотворенного по образу и подобию Божьему.
В самые чёрные годы Солженицын верил в преображение России, потому что видел (и позволил увидеть нам) лица русских людей, сохранивших высокий душевный строй, сердечную теплоту, непоказное мужество, способность верить, любить, отдавать себя другому, беречь честь и хранить верность долгу. Он не убеждал себя, но доподлинно знал, что «не стоит село без праведника».
Андрей Немзер, историк литературы
«Он останется надолго, пока будут читать по-русски, как памятник, урочище, — как атлет, который попытался охватить нечто очень большое. Он попытался воздвигнуть две глыбы. Первая — это „Р-17“. Он показал, когда и как Россия потеряла естественный путь развития, почему возник жестокий хаос революции. Понимание даёт „Красное Колесо“. Вторая глыба — это объяснение ГУЛАГа, того, чем и как выживает человек на каторге. <...> Я убеждён, что Солженицын — последний не только русский, но и европейский писатель-пророк. Писатель, который хочет одновременно творить художественно и менять своих современников. Таких писателей уже нет. И, возможно, их не будет больше».
Жорж Нива, славист, переводчик (Франция, Швейцария)
«Мы гордимся тем, что Александр Исаевич Солженицын был нашим соотечественником и современником».
Владимир Путин, Председатель правительства РФ
«Его не все любили, но и как может ожидать всеобщей любви человек, безмерно любящий Россию? Его не все понимали, не все признавали, настолько он выделялся из общего порядка гражданина и писателя. Но его признавала Россия. <...> Столько правды и жизни оставил после себя Солженицын, что прощания быть не может ни духовного, ни праведнического».
Валентин Распутин, писатель
«В годы, которые можно назвать постсоветским безвременьем, для меня как для человека Солженицын определённо был светом».
Ирина Роднянская, литературовед
«Солженицын был великим разрушителем иллюзий, вся надежда у него была только на Бога да на родную русскую землю — а сильно ли любят разрушителя иллюзий? Тем более — в момент разрушения. Когда-нибудь потом, когда ход истории сделает всё очевидным (оттого востребованность мысли и зубчатая), что-то может быть признано, но только не сейчас. И следование своим путём было таким сильным, что слишком многие из оттолкнувшихся утрачивали даже способность примечать очевидное. Что такое владение всеми регистрами языка — от проповеднической патетики до сарказма, такое чувствование русского слова — не побоимся назвать гениальностью».
Максим Соколов, политический обозреватель
«...я люблю Солженицына не за его историческую масштабность, а за художественные черты. Я не сразу его полюбил и, понятно, не во всём принимаю. Однако безумно мне нравится, как он писал. Кроме всяких идей, именно стилистически — это и тонко, и светло. Плачевное плетение и яростное выкрикивание словес. Он был очень-очень живой! <...>
Наука Солженицына — это не только бодаться, но и прицеливаться к дубу, разбегаться половчее. Он был мудр и слышал свою звезду, которая мистически вела его сквозь мглу и туманы русской истории».
Сергей Шаргунов, писатель
Составитель: главный библиограф В. А. Пахорукова
Верстка М. Г. Артемьевой