Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

Василь Быков. Война – пожизненная боль

Библиографическое пособие. Курган. 2019

Я кругом и навечно

Виноват перед теми,

С кем сегодня встречаться

Я почел бы за честь.

И хотя мы живыми

До конца долетели,

Жжет нас память

И мучает совесть

Того, у кого она есть.

В. Высоцкий

Он шел трудной дорогой в творчестве к признанию своей работы, которую ныне венчает высшая литературная награда СССР – Ленинская премия. Его строгая проза, обращенная к событиям Великой Отечественной войны, стала фактом не только художественным, но фактом нашей общественной жизни.

Он хорошо усвоил истину: жизнь не прощает двуличия, приспособленчества, лицемерия, духовной трусости и душевной глухоты, и правда на стороне тех, кто поступает так, как велит совесть, кто не изменяет своим принципам даже ценой жизни. Об этом он и говорит в своих повестях о войне – без тени неуверенности, пессимизма. Наоборот, убежденно, с достоинством, с горячей верой в нравственный смысл позиции своих героев.

По своей биографии он принадлежит к тому почти выбитому войной поколению, что и другие писатели-фронтовики: В. Астафьев, Г. Бакланов, В. Богомолов, Ю. Бондарев, К. Воробьев, Д. Гусаров, В. Кондратьев, С. Крутилин, В. Курочкин, Е. Носов... «Иных уж нет » А те, кто достиг зрелости и опыта, достаточного для того, чтобы дойти до сути, продолжают святое и трудное дело, которому способствуют зрелость и опыт и которое они сами добровольно на себя приняли. Гневное обвинение войне в книгах Василя Быкова и его литературных сверстников, переживших величайшую трагедию, звучит в полный голос еще потому, что, познавшие на себе всю ее бесчеловечность, они исполнены глубоко личной, обостренной ответственности за будущее, которая так необходима сегодняшнему человеку и человечеству.

Родился Василь Владимирович Быков 19 июня 1924 года в лесной деревне Бычки, что на Витебщине, в краю будущей партизанской славы. «...Северобелорусская природа, озера и леса Витебщины, школа, любимый учитель Авласенков Антон Васильевич, книги и удивительной доброты человек – мать Анна Григорьевна, об этом вспоминает писатель с непривычно просветленным лицом. Но жизнь не ласкала маленького Василя, его родных, деревню Бычки, приютившуюся на скудных землях».

Из воспоминаний Василя Быков о детстве: «Родился в крестьянской семье. Но... Знаете, у Твардовского есть такое свидетельство, что он не любит своей юности. Я не люблю своего детства. Голодная жизнь, когда надо идти в школу, а нечего поесть и надеть...»

Суровой метой отложились в памяти Быкова теперь уже далекие тридцатые годы, как и сама «драма деревни, сложная, требующая честных размышлении».

«Единственное, что было отрадой, - вспоминает писатель, - это природа и книга. Летом озеро, лес, рыбалка. Если позволяло время, конечно. Ведь надо было работать. И надо, да и заставляли. Но в писательство, конечно, привела любовь к книге. Читал, как помню себя. Первую книгу мне прочитал отец».

Первыми художественными произведениями, с которыми Василю пришлось познакомиться, были рассказы М. Лынькова: «Я долго был под влиянием очень хорошей поэтической прозы Михася Тихоновича, тут мои первые, невидимые ни для кого литературные уроки, наконец, просто приобретение литературного вкуса».

В детские годы он прочитал и книги Я. Коласа – повесть «Трясину», рассказывающую о гражданской войне на Полесье, поэму «Новая земля» и романтическую поэму «Сымон-музыкант». А в двенадцатилетнем возрасте принялся за классику: «Воскресение», «Анна Каренина», «Война и мир» Л. Н. Толстого... «Это, конечно, было рано, - признается писатель. - А перечитывать не люблю. Все помню».

/

Школьная библиотека имела немного книг. «Но в селе жили люди, у которых сохранились старые издания. В доме сельского учителя Бобровского, с сыном которого я дружил, стоял сундук старых книг. Писемский, Достоевский, Станюкович, западные романисты – Жюль Верн, Вальтер Скотт, Майн Рид. Помню, попался мне и Шеллер-Михайлов – четыре тома об изящной жизни русской аристократии. Читал без всякой системы, без разбора. Но время и опыт все расставили по своим местам».

В детские годы Василь Быков увлекся живописью. Это подтолкнуло его, подростка, к поступлению в Витебское художественное училище: «Я рисовал, как все дети, может, немного лучше. И, наверное, поэтому в школе мне приходилось заниматься стенгазетой. В соседнем селе жил крестьянин по фамилии Бобрик. После гражданской войны он привез из Сибири много книг, годовые комплекты «Нивы», «Огонька», несколько картин маслом в багетовых рамах, пейзажи. Были там репродукции и статьи о Репине, Крамском, Коровине, а также Клевере, пейзажи которого мне тогда очень нравились. Все это как-то отозвалось, загорелось в моей душе. Начал доставать краски, рисовать, писать в какие-то методические кабинеты. Мне присылали оттуда брошюры о том, как надо рисовать. Потом наш пионерский вожатый – молодой, энергичный парень Кондрацкий – поступил в Витебское художественное училище. И я туда поехал и поступил. Но вскоре пришлось уйти – в 1940 году отменили стипендии студентам техникумов. Уехал домой, снова пошел в школу».

Перед самой войной он поехал работать на Украину, где собирался поступать в индустриальный институт в городе Шостка Сумской области. А еще через какое-то время началась война.

«На фронте не знаешь, доживешь ли до вечера, а уж тем более до Победы, - скупо вспоминает писатель. – Вот говорят: закончился бой... Да он никогда не кончался. Если немцы не наступают, работают их артиллерия, авиация... Если нас отвели во вторую полосу, жди прорыва на этом участке танков. Да и там тоже бои. Меня как-то спросили, были ли у меня на войне светлые минуты. Да, когда удавалось невредимым вырваться из пекла. Тогда было светло и радостно. Но не надолго. Вообще на войне и даже долго после нее не только писать, но и читать о ней не хотелось».

Зимой 1944 года, освобождая Правобережную Украину, 19-летний лейтенант Василь Быков оказался причастным к окружению врагом под Корсунем.

Грандиозные сражения на Украине, начавшиеся в июле 1943-го, не прекращались. Форсировав в конце сентября Днепр, Красная Армия начала освобождать Правобережную Украину. И к январю 1944-го в линии фронта образовались два огромных выступа, обращенных на запад, - западнее Киева и между Черкассами и Запорожьем. А между ними – выступ, обращенный на восток. Там, западнее Черкасс, войска 8-й армии вермахта (генерал пехоты Отто Вёлер) все еще стояли на берегу Днепра.

Неудивительно, что в Москве решили срезать этот выступ и окружить армию Вёлера.

Для этого силам 1-го и 2-го Украинских фронтов (генералы армии Николай Ватутин и Иван Конев) надлежало нанести удары навстречу друг другу и соединиться под Уманью, возле узловой станции Христиновка.

Для войск Конева путь к Христиновке (да и к другим целям январского наступления) лежал через район Кировограда – и 5 января 1944 года 2-й Украинский начал Кировоградскую операцию.

«Каждый десятый из воевавших в России знает Кировоград, - подытоживал собиравший воспоминания немецких ветеранов Второй мировой журналист Пауль Карель. – Это было одно из тех мест, где война шла особенно ожесточенно».

Севернее города удар наносила 5-я гвардейская армия, где в 399-м стрелковом полку 111-й стрелковой дивизии командовал взводом лейтенант Василь Быков.

Лейтенант Василь Быков писал: «Тогда «не спали сутками. Бессонница и усталость вызывали состояние полного безразличия. Даже под огнем не хотелось окапываться или искать укрытие: убьют, и черт с ним! Только бы поскорей, чтобы не мучиться, не мерзнуть. Лютая стужа была сильнее страха. Особенно ночью, в степи. Мороз не давал сомкнуть глаз, пробирал до костей. Дрожишь всем телом, топаешь ногами. Даже лежа в снегу сучишь ими, как в агонии. До сознания доходили только команды командиров вперемежку с матюками. Или обстрел с близкого расстояния. Почти в упор. Или, когда мины ложились рядом. Тогда на короткое время охватывал страх. А затем опять наваливалась усталость и безразличие ко всему».

Шли вперед, не отдохнув и не пополнившись после декабрьских боев, каждый из которых обходился в сотни убитых и раненых. Таких боев, что не хватало даже пополнения из местных жителей, которых сразу после освобождения их села призывали в ближайшую часть...

В стрелки и пулеметчики пришлось зачислять писарей и других тыловиков; с такими-то стрелковыми ротами 399-й и пошел наступать под Кировоградом...

Правда, измотаны были и немцы. Они, описывали декабрьские бои юго-восточнее Кировограда: «спят в ямах, пьют воду из растопленного снега, грызут замерзшие куски хлеба. Даже в зимних костюмах они промокают, их продувает ветер, они замерзают до мозга костей. Их осунувшиеся грязные лица прорезаны глубокими морщинами, глаза лихорадочно горят».

Лейтенанту Быкову тоже довелось разрубать «немецким ножевым штыком» в новогоднюю ночь «замерзшую буханку хлеба».

В 1944 году советское командование уже умело создать перед наступлением такой артиллерийский кулак, что немецкая оборона под Кировоградом была прорвана. «Куда ни глянь, - вспоминали парашютисты 2-й дивизии, - линия между белым снегом и черным небом полна огнедышащими орудиями». Затем снег на перепаханных снарядами полях исчез, осталась лишь черная мерзлая земля...

Однако уцелевшая немецкая пехота дралась упорно, была хорошо обучена, насыщена скорострельными пулеметами.

И с первых же часов под Кировоградом образовался «слоеный пирог». На одних участках наши танки и пехота прорывались вперед, а на других враг продолжал держаться. Его окружали, он прорывался к своим – и в советских тылах вновь вспыхивали бои...

Опыт декабрьских боев – когда «пулеметным огнем выкашивало в степи роту за ротой за несколько часов» - в 399-м все же учли. Днем старались ослабить врага огнем, а ночью – проникнуть через разрывы в обороне, обойти «фрица» с фланга.

Но какой огонь могли дать остатки быковской роты? Из автоматического оружия – ручной пулемет и два автомата.

Лейтенант Василь Быков: «Не спали порою целыми сутками. Иногда – ни одного часа. Так вот, сонные, топаем по наполовину заметенному шляху, многие спят на ходу, спотыкаются, падают. Хлесткий мат поднимает их, и люди, едва разлепив ресницы, бредут дальше».

Сила обороны вермахта заключалась в умении наносить контрудары. Тут помогали привычка командиров к маневру и хорошо налаженное взаимодействие родов войск. В дивизии вермахта воевали не пехотные полки или танковые батальоны, а боевые группы – их командиры имели в своем распоряжении и пехоту, и танки, и артиллерию, и саперов.

3-я танковая дивизия врага была окружена в Кировограде. Но прорвалась, сманеврировала – и обрушилась на советские войска, наступавшие северо-западнее города.

Под удар одной из ее боевых групп и попал 399-й стрелковый – совершавший в ночь на 10 января 1944 года очередной ночной марш.

Лейтенант Василь Быков писал: «Вдруг смотрю – рядом, в невысоких зарослях, замелькали какие-то фигуры. Я не успел еще толком их разглядеть, как одна за другой полоснули автоматные очереди – трассирующими по всей колонне. Кинжальный огонь. [...]

В зарослях – танки. Сколько их там, в полутьме не разберешь – может, четыре или пять. Может, еще больше. Вот уже, рыча моторами и строча из пулеметов, они движутся на нас. А между ними – автоматчики, кричат на бегу: «Рус, сдавайся!»

Быков был ранен в ногу, контужен в живот и едва не раздавлен танком – гусеница уже «придавила полу шинели и обдала снежной пылью...» Но тут «кто-то поднимается во весь рост с гранатой в руке и размахивается так, что аж в воздух взлетает полевая сумка. Такая сумка была только у ротного, лейтенанта Миргорода. Он! Раздался взрыв». Танк остановился и загорелся...

А дальше снова «слоеный пирог». По селу, куда доставили раненых, утром ударили минометы и танковые пушки – опять немецкая боевая группа в советском тылу! Хату санчасти, из которой успел выбраться Быков, разнесли снаряды...

А дальше – пикировщики «Юнкерс-87». Они могли добиться прямого попадания в танк, и Быков предпочел свалиться с подобравшего его Т-34 и заползти в придорожную хату.

Утром 11 января – «выстрелы, разрывы, крики», дверь чулана, где лежал Быков, распахивает немец. Вспоминает Василь Быков: «Одной рукой за скобу держится, в другой – автомат. Глаза наши встретились. Уложить его из пистолета – секундное дело. А ему, чтобы дать очередь, нужно перебросить автомат в правую руку. Мгновения... Я не нажал на спусковой крючок, а он не перебросил свой «шмайсер», отпустил дверную скобу – и опрометью на улицу...»

А дальше – в село входят свои. Быкова подвозят до железнодорожного переезда. И там опять «немцы, похоже, окопались». А поодаль – «едут крытые немецкие машины, видно, драпают из Кировограда».

Только в ночь на 12 января, «опираясь на чью-то винтовку», лейтенант Быков «докульгал» до села, где были свои. И лишь к вечеру (попав под еще одну бомбежку) его привезли в армейский госпиталь.

«Это было в январе сорок четвертого, - вспоминает Василь Быков. – Мы наступали под Кировоградом. Зима. Степь. Наш стрелковый батальон вел бой под Большой Севериновкой. Была ночь, но было светло от свежевыпавшего снега. Немцы атаковали внезапно танками на кукурузном поле. Рассеяли батальон и начали расправляться с нами. Огонь был очень плотный. Мы отстреливались, Я был ранен в ногу. Один танк повернул на меня. Я бросил противотанковую гранату, но промахнулся и едва успел подобрать ноги. Танк буквально вдавил в снег полы моей шинели. Метров через двадцать от меня лейтенант Миргород бросил в этот танк свою гранату.

Танк не загорелся, но развернулся и стал. Мы успели добраться до скирды, потом до полевой дороги, там были наши повозки. Меня привезли в село, которое стояло в лощине. В хате набралось человек пятнадцать раненых. Ночью я задремал на лавке. Вдруг слышу, кто-то будит: «Быков, Быков...» Смотрю, надо мной стоит командир батальона. «Ты ранен?» - «Ранен». - «Ходить можешь?» - «Нет». - «Наш батальон разгромили...» Я понимал, что он собирает бойцов, чтобы организовать оборону. Я выполз из хаты на дорогу, где меня подобрала последняя уходящая из села повозка. Один танк остановился напротив нашей хаты и расстрелял ее. Хата загорелась. Очевидно, все это наблюдал и мой командир батальона, он, конечно, не знал, что за пятнадцать минут до того я выполз на улицу. После госпиталя я попал в другую часть. События тех дней нашли отражение в повести «Мертвым не больно», которая наиболее автобиографична из всего мной написанного».

7 марта лейтенант Быков был исключен из списков Красной Армии, как погибший 10 января в районе деревни Большая Северинка и похороненный там же в братской могиле.

Отменили этот пункт приказа только в мае 1950 года.

Уже в наши дни, писатель вновь побывал в тех местах. «Крестьяне рассказывали, - говорит он, - что убитых в январских боях собирали по степи и хоронили уже в марте, когда растаял снег. Можете себе представить, что там было. Вот так я и попал в списки убитых. Домой прислали похоронку.

Сколько было таких случаев? В сущности, вся жизнь на фронте проходила на волосок от смерти. Помню, в Венгрии застряли мы с «сорокапятками» возле мелиоративных каналов. Я лежу рядом с пушкой в грязи торфяника. Опустились сумерки. Немцы изредка постреливают. Вдруг передо мной сильный удар. Вытер лицо, смотрю, в полуметре из грязи торчит донышко снаряда. А если бы он разорвался?..

У меня была шинель, в которой закончил войну, вся прожженная, в нескольких местах простреленная, пробитая осколками. В сущности, это чистейшая случайность, что эти пули и осколки меня не задели – ведь большинство моих товарищей по Саратовскому пехотному училищу не вернулись. Но и мы, горстка оставшихся в живых, пришли с ранениями и контузиями...»

Эти штрихи военной судьбы Василя Быкова необходимы для понимания всего того, что составляет глубинный, очень личностный слой в его произведениях, их тональность, а также той идеи, которая лежит в основе всего его творчества.

Войну закончил в Австрии офицером Советской Армии. После демобилизации в 1955 г. стал заниматься только литературной деятельностью. В 1980 г. стал народным писателем БССР, а в 1984-м – Героем Социалистического Труда.

В русской литературе он всегда стоял отдельно. Не только и не столько потому, что был белорусом и изначально писал свои книги по-белорусски. Его известность, его репутация, сложившиеся несколько десятилетий назад, в последнюю очередь зависели от национальной прописки. Тут не было и следа от того преувеличенно-фальшивого почитания, какое оказывалось в советское время иным «народным писателям» с национальной периферии. Слишком актуальна была проза Быкова в контексте тогдашних литературных и духовных исканий – в масштабе страны, по крайней мере. Не экзотикой она брала, а насущностью. Экзотики в ней как раз было крайне мало. Опять же, ввиду, наверное, того, что свою прозу Быков переводил на русский язык сам, да и языки как-никак родственные, сознание читателей, кажется, вообще нечетко улавливало национальную специфику писателя.

Внутреннее настроение Быкова, с каким он входил в литературу и остался в ней: «Я представитель убитого поколения». Самое же важное здесь состоит в том, что писательское сознание Василя Быкова сформировалось прежде, чем он написал свою первую повесть и даже рассказ. Свидетельства, получающие в глазах читателя силу документа, как бы двойным светом высвечивают характер Быкова – писателя и человека, для которого с самого начала его литературный труд не был поиском дешевых эффектов и не стал чем-то замкнутым, отгороженным рамками узкоэстетических задач, но явился внутренней потребностью в постижении героического характера советского человека в обстоятельствах войны, фронта, передовой, попыткой ответить на вопросы тех, кто уже больше не встанет и не повторит их. Истина заключалась еще в том, что у него было что сказать и он хотел быть понятым – но не за счет уступок: от своего видения войны Быков не отрекался ни в чем. И время подтвердило истинность не только его литературного дарования, но и его позиции. Вспоминает он в своих повестях виденное и пережитое им лично и его героями не как проекцию сложнейшей стратегии и большой политики, но как цепь трудных военных будней, деяний окопников, что наполняют для нас жизнью такое понятие, как народный героизм. Закономерно и то, что образ труженика войны – солдата и младшего офицера стал выражением эстетического идеала в творчестве Быкова. «Для меня, - не однажды подчеркивал писатель, - главный герой войны тот, кто лицом к лицу сходился с врагом. Вот почему я писал и буду писать именно о таких героях – непосредственных участниках боев, фронтовиках».

Ему, как, впрочем, и тем, для кого непосредственный, фронтовой опыт определил дальнейшее творчество, не надо ничего придумывать в знакомой до мельчайших, подробностей теме. «Ведь это, - писал Юрий Бондарев, - были люди, которые все тяготы войны вынесли на своих плечах – от начала ее и до конца. Это были люди окопов, солдаты и офицеры... Четыре года войны они прожили, не переводя дыхания, и, казалось, концентрация деталей, эпизодов, конфликтов, ощущений, потерь, образов солдат, пейзажей, запахов, разговоров, ненависти и любви была настолько густа и сильна после возвращения с фронта, что просто невозможно было все это организовать, найти необходимый сюжет, композицию, ясно проявить главную мысль. Сотни, сюжетов, судеб, коллизий, характеров теснились в неостывающей памяти каждого. Недавнее было слишком горячо, слишком близко – детали вырастали до гигантских размеров, затмевали основное».

Василь Быков – один из самых жестоких авторов, пишущих о войне. Внутренняя драматургия его прозы отличается необычайным напряжением. Война у В. Быкова – это всегда смерть, разрушения, потери, ужасное бедствие. И война же раскрывает в героях быковских повестей самое прочное и решающее – нравственную высоту их характеров, испытываемых на горячем огне истины.

«Мы видим в войне очень значительные уроки прежде всего в смысле нашей современной нравственности... – не раз подчеркивал Быков. – Особенно важно, на мой взгляд, видеть в военном прошлом определенные созвучные нам моменты, в той или иной степени существенные для нашего сегодня. Это основная, хотя и не единственная причина, побуждающая нас обращаться к исследованию жизненного материала войны». «Я, - говорил писатель в дни 40-летия Победы в Великой Отечественной войне, - продолжаю писать о войне, так как вижу в ней массу еще не освоенного искусством материала из народной жизни и борьбы, относящегося к армии, партизанам, жизни на оккупированных территориях. И особенно – к области психологии и духа, нравственности, этики».

Каждое из остросюжетных произведений Быкова – будь то «Журавлиный крик», «Фронтовая страница» («Измена»), «Третья ракета», «Атака с ходу» («Проклятая высота»), «Его батальон» или повести «партизанского цикла», наконец, «Знак беды», «Карьер» и «В тумане» - являет собой не просто еще один рассказ о войне, о том, что было когда-то в аду несмолкающего боя, но еще один нравственный урок войны, обжигающее дыхание которой испытал на себе сам писатель. Его повести – хотя и сугубо личная реакция на жестокость и бесчеловечность развязанной гитлеровцами войны, но реакция, далеко выходящая за пределы только индивидуального переживания. В свете фронтовой биографии самого Быкова становится понятной и естественной ориентация писателя уже в первых своих произведениях на нравственно-этическое и психологическое содержание изображаемых им событий. Ему, как, впрочем, В. Астафьеву, Г. Бакланову, В. Богомолову, Ю. Бондареву, К. Воробьеву, другим писателям, воплотившим в своих книгах суровую правду войны, удалось переплавить в художественную форму события тех лет в их драматической напряженности. Чутко угадываемые Быковым приметы новых человеческих черт и отношений на войне означали осознание художником одной из важных тенденций, присущей нашей морали.

Как можно видеть, Василь Быков в рисуемых им сценах, картинах, эпизодах сознательно избегает эмоциональной приподнятости, многословия, каких-либо экспрессивных завышений, необязательных сюжетных «ходов». Он по-хорошему скуп в своих описаниях; детали, которые он отбирает для обрисовки фигур персонажей, предельно лаконичны, и вместе с тем они графически четки – это художественно емкие детали. Отсюда психологическая достоверность образов героев, для которых ответственность не только бремя, но и борьба и которые и на грани смертельного выбора остаются людьми мужественных поступков и высокой человечности. Они, если воспользоваться словами Ю. Бондарева, «прошли проверку на человечность через испытание огнем» и через боль своей души, через внутреннее преодоление самих себя. Подобный угол авторского зрения на человека на войне, а если точнее, позиция писателя, который пишет войну через призму отдельной личности, представляется важной прежде всего по идее, по смысловой направленности.

Художественный мир прозы В. Быкова акцентирован на драматических моментах – ситуациях выбора, кстати, всегда неожиданных в его повестях, в которые попадает человек на войне. Тут, на грани, обнаруживается, развивается и приходит к своему завершению – нравственному взлету или духовной гибели – индивидуальное внутреннее состояние, которое позволяет определить ценность литературного героя как личности. Альтернатива и антитеза, предоставляя Быкову возможность высветить сущность изображаемого характера в испытаниях жизни – высветить резко и определенно, без ретуши и всяких прикрас, открывают читателю меру соответствия художественного воплощения замыслу автора в его стремлении к постижению трудных и сложных уроков прошедшей войны.

Ах, война, война... Болеть нам ею – не переболеть, вспоминать ее – не перевспоминать!

В. Астафьев

Новый этап развития литературы о войне наметился на рубеже 50-60-х гг. Прозу о войне, написанную в эти годы, литературоведы назвали «второй волной», лейтенантской прозой, окопной правдой. Эта проза лишена пафосных сцен, обращается к психологии солдата-фронтовика, характеризуется частыми внутренними монологами, реже – диалогами. Это «литература лейтенантов», которые начали войну в юности. Это повести «Батальоны просят огня» (1957), «Последние залпы» (1959), «Горячий снег» (1969) Юрия Бондарева; «Пядь земли» (1959), «Мертвые сраму не имут», «Июль 41» (1965), «Навеки девятнадцатилетние» Григория Бакланова; «Убиты под Москвой» (1963) Константина Воробьева; «Шопен, соната № 2» Евгения Носова; «В августе сорок четвертого» (1974) Владимира Богомолова; «А зори здесь тихие» (1969) Бориса Васильева: «Третья ракета» Василя Быкова и др. Для этих произведений характерно изображение не масштабных военных операций, а описание боевых действий силами взвода, роты, батальона и поведение солдат на войне, партизан в экстремальных условиях.

Остановимся подробней на прозе Быкова, характеризующейся правдивым изображением ужасов войны и судьбы ее рядовых участников. Василь Быков – прозаик, один из самых ярких писателей-фронтовиков, выступивший с остродраматическими произведениями о войне в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов. Писать Быков, по собственному признанию, начал под впечатлением от произведений так называемой «второй волны» военной прозы, когда о войне начали писать бывшие лейтенанты, солдаты. Быков объясняет это так: «Это было настоящим откровением: так ново, пронзительно и правдиво зазвучали слова о войне». Особенно большое впечатление на него произвели повести Г. Бакланова «Южнее главного удара», «Пядь земли», повесть Ю. Бондарева «Батальоны просят огня». Спустя годы, Быков писал о них на страницах «Литературной газеты»: «Эти превосходные повести сопрягались с моим знанием войны, моим отношением к ней. Они укрепили мою уверенность, что если писать о войне, то только на основе собственного видения ее, своего взгляда».

В интервью для АПН в 1985 г. Быков четко обозначил свои художественные принципы, приверженность гуманистическим традициям русской литературы XIX века: «В нашей «военной» литературе нет упоения войной, любования кровью и смертью – все это ей чуждо в своей основе. Но мы воспеваем в солдате прошлой войны красоту его духа, его благородную способность пожертвовать собой ради жизни товарищей (Григорий Бакланов), любви к женщине (Виктор Астафьев) и даже ради мирных жителей-немцев (Юрий Бондарев). Мы свято храним традиции русской классики (Лев Толстой, Федор Достоевский), ее уроки и ее позиции. Я, например, исхожу в своей прозе из элементарнейшей из толстовских посылок, которая, будучи несколько перефразированной, выглядит так: о войне, какой бы трудной она ни была, надо писать правду и всю правду, какой бы она ни была горькой. Правда в гуманистическом искусстве всегда однозначна и несет человечеству только добро. Именно такая позиция служит залогом того, что наша военная литература и впредь будет по сути своей антивоенной и сугубо гуманистической».

Повесть – любимый жанр Быкова. Первая из них – «Журавлиный крик» (1959). События, происходящие в ней, переносят читателя к первым дням войны, в осень трагического сорок первого года. За ней последуют повести «Фронтовая станция» (1960), «Измена» (1960), «Третья ракета» (1961), «Альпийская баллада» (1963), «Атака с ходу» (1968), «Круглянский мост» (1969), «Сотников» (1970), «Обелиск» (1972), «Дожить до рассвета» (1972), «Волчья стая» (1974), «Его батальон» (1976), «Пойти и не вернуться» (1978), «Знак беды» (1982), «Карьер» (1986), «В тумане» (1987), «Стужа» (1993). Последняя книга Быкова – это его единственная автобиографическая книга «Долгая дорога домой», она вышла в Минске за три месяца до кончины писателя.

Все написанные повести Быкова можно разделить условно на две группы: «армейские» и «партизанские». В «армейских» повестях события происходят в регулярной армии, на фронте, «партизанские» повести отражают жизнь и борьбу советских людей на оккупированной фашистами территории Белоруссии. Все произведения Быкова опираются на его фронтовой, жизненный опыт, основаны на архивных документах, свидетельствах очевидцев – мирных жителей, бывших партизан. Суровая панорама войны, трагизм и героика военных будней, нравственные аспекты поведения человека на войне – характерные черты прозы писателя.

Основу сюжетов большинства повестей Быкова составляют локальные ситуации, от исхода которых зависят жизни героев. Они часто оказываются перед нравственным выбором, в котором проявляется истинная человеческая сущность. В таких ситуациях совершают подвиги люди с кристально чистой совестью. Это солдат Иван Терешка из «Альпийской баллады». Сотников в одноименной повести, боец орудийного расчета Лозняк из «Третьей ракеты», который будет драться с наступающими фашистами, когда погибнут все, кто стоял рядом с ним у орудия. Внутренний монолог Лозняка перед боем передает «внутреннее сражение», чистоту, мучительные сомнения: «Я не герой, не храбрец, я очень обычный и, кажется мне, даже боязливый парень, но неужели я не смогу выдержать до конца? Да еще тут Люся, милая, хорошая Люся. Так тяжело мне погибнуть с нею, но, кажется, еще более невыносимой была бы трусость тут, перед боем».

С повестью «Третья ракета» связан первый крупный успех Быкова. Прочитав повесть в верстке, Григорий Бакланов в рецензии, опубликованной в «Литературной газете», прозорливо предупредил читателя: «Запомните это имя. Оно еще встретится вам». Бакланов одним из первых отметил отличительную особенность прозы Быкова: умение «изнутри высветить души» своих героев.

Любимые герои Быкова – солдаты, сержанты, младшие офицеры, рядовые великой битвы. Их подвиги на войне писатель изображает с беспощадной правдивостью. Быкова увлекали не масштабы боевых действий, а масштабы человеческого духа. Герой писателя в критических ситуациях выбора, как правило, оказывается один на один со своей совестью, и нет рядом ни командира, ни товарища, когда, как об этом говорится в пословице, «на миру и смерть красна»: человек в таких ситуациях проявляет истинную сущность.

Герой повести «Альпийская баллада» Иван Терешка, белорусский паренек из деревни Терешки, при всей своей застенчивости, скромности, поражает благородством, непосредственностью чувств, самоотверженностью. Он ничем не выделялся среди пехотинцев, получил три медали «За отвагу», тяжело раненный, попал в плен. В плену Иван осознает, что «смерть не самое худшее из всех бед на войне». Ему удается убежать из лагеря, он пытается присоединиться к триестским партизанам, чтобы продолжить борьбу с фашистами. «Альпийская баллада» - это летопись войны, описание жестокостей фашизма, мужества советских бойцов, но это и повесть о любви. «Альпийская баллада» повествует о тех, кто «ушли, не долюбив, не докурив последней папиросы», но сохранили честь и достоинство, преданность своей земле. На страницах повести этот белорусский паренек раскрывается как человек щедрого сердца, необычайного мужества: он жертвует собой, спасая полюбившую его итальянскую девушку Джулию, также убежавшую из лагеря.

Разнообразны приемы создания образа героя «Альпийской баллады»: диалог, речевая характеристика, монологи. В Иване покоряет пробуждающееся сознание, любовь к своей земле, память о людях. В ответ на благодарные слова Джулии, Иван скажет: «Кроме нас, кто бы Гитлера остановил?». С любовью вспоминает он людей деревни: «Кого же мне еще любить? Люди, правда, разные и у нас: хорошие и плохие. Но, кажется, больше хороших. Вот когда отец умер, корова перестала доиться, трудно было. На картошке жили. Так то одна тетка в деревне принесет чего, то другая. Сосед Опанас дрова привозил зимой. Пока я подрос. Жалели вдову. Хорошие ведь люди. Но были и сволочи. Нашлись такие: наговорили на учителя нашего, Анатолия Евгеньевича, ну его и забрали. Честного человека». Нежное светлое чувство – любовь, мечта о сыне – осветят жизнь Ивана и итальянки Джулии. Пронзительным лиризмом окрашены монологи влюбленных, их планы на будущее.

Композиция повести позволяет Быкову передать боль и благодарность солдатам войны, отстоявшим мирную жизнь. Обогащает содержание повести введение элементов эпистолярного стиля. В последней части повести – «Вместо эпилога» - помещено письмо Джулии из Рима родным Ивана в деревню Терешки у Двух Голубых Озер в Белоруссии. У Джулии родился сын Джиованни (по русски – Иван). В письме Джулия напоминает о том страшном времени, когда с отчаянием в сердцах умирали тысячи людей, вспомнит о тех, кто, как и Иван, в героическом противоборстве защищали жизнь и достоинство человека. В конце письма Джулия благодарит всех, «родивших и воспитавших и знавших Человека, истинно русского по доброте и достойного восхищения по своему мужеству. Не забывайте его!»

Герои Быкова бьются над вечными вопросами едва ли не с конца 50-х годов, сталкиваясь с предательством, несправедливостью, неусыпной бдительностью, будничной бесчеловечностью. Отыскивая ответы, писатель одновременно пытался разрешить и, может быть, главный свой вопрос: о природе духовного и нравственного сопротивления неисчислимым ударам, которые обрушились на человека в тридцатые – пятидесятые годы нашего века. Его интересовали свои, это, должно быть, понятно. Спрашивать про немцев, откуда они такие, не имело смысла. Имело смысл спрашивать: откуда такие – мы?

Быков принес с войны неутоленное чувство справедливости, и однажды оно должно было прорваться в резкой и прямой форме. Однажды – это не значит, что попытка была единственной: повесть «Мертвым не больно» предшествовала новым попыткам – 80-х годов. Быков знал, что болтовня о «главном», отстраняющем второстепенное и подчиненное, о политической целесообразности была ложью. В повести Быкова прочитывалась опасная мысль о фактически односторонней, буднично-трагической ответственности людей (читай: народа) перед государством. Об отсутствии элементарной обоюдной ответственности. И даже – о должной преимущественной ответственности власти.

«Мертвым не больно» - может быть, самая стремительная, словно бы мчащаяся повесть Быкова. Или такое ощущение потому, что в ней – бегство от смерти, от плена, блуждание в ночи, бешеное тарахтение санитарной повозки, отчаянное желание спастись и спасти друга, горячка мыслей и чувств... И кажется, все в ней – случай, сплошной случай, дикий, нелепый, торжествующий... Почему немецкие танки оказались в тылах наших наступающих войск и теперь утюжат обозников, интендантов, раненых? Никто не знает, никто не ответит, да и не существен ответ для сюжета и смысла повести. Неожиданная, невероятная случайность – единственный фактор, единственное обстоятельство, которому подчинены на этот раз и время, и пространство, и судьбы людей. Нет знакомых тисков обстоятельств, нет времени, которое нужно считать, чтобы успеть, нет пространства, которое нужно преодолеть, чтобы победить.

В 1966 году, когда повесть «Мертвым не больно» увидела свет в «Новом мире», могло показаться, что непризнанная вина все-таки признана, хотя бы частично, под нажимом общества и что времена – «не те». Или, когда повторяли, что «не те!» «не те!», тоже предавались заклинаниям?

Лучшей из своих повестей Быков считает повесть «Сотников». В повести, по собственным словам Быкова, автора «интересовали два нравственных момента: Что такое человек перед сокрушающей силой бесчеловечных обстоятельств? На что он способен, когда возможности отстоять свою жизнь исчерпаны им до конца и предотвратить смерть невозможно». Испытание двух характеров в экстремальной ситуации и составляет сюжет книги. Сотников и Рыбак, посланные достать продукты для партизанского отряда, попадают в плен к фашистам и оказываются перед единственной возможностью спасти свою жизнь – стать полицаями. Быкова интересует морально психологическое состояние человека, оказавшегося перед решающим выбором. Конфликт повести строится на противостоянии совести и бесчестья, мужества и трусости, порядочности и шкурничества. В то время как Сотников после ареста думает о том, как уберечь от жестокой смерти ни в чем не виноватую Демчиху и старосту Петра, Рыбак каждую секунду ждет случая, «...чтобы обойти судьбу и спастись». «Жить» - единственная его мысль. Он быстро откажется от намерения выгородить Демчиху. «Было очевидно, что на каждую такую попытку следователь будет реагировать как на красную тряпку. И он решил не дразнить. До Демчихи ли тут, когда неизвестно, как выкарабкаться самому», - внутренний монолог Рыбака, дающий читателю возможность увидеть его бесчестье. Дискурс повествования сменяется: автор расскажет о том, с какой «желанной преданностью» взглянул Рыбак «в живые, с начальственным холодком глаза полицейского».

Рыбак пытается совместить несовместимое, уговаривает и Сотников а перехитрить обстоятельства, пойти служить в полицию, а затем, обманув врага, уйти к своим. Очень наглядной является диалогическая структура Сотников – Рыбак в плане понимания «восхождения» Сотникова и «падения» Рыбака. «Напрасно лезешь в дерьмо! Позоришь красноармейскую честь. Живыми они нас не выпустят», - скажет Сотников. Ему не удалось спасти ни Демчиху, ни старосту Петра, в сложившейся критической ситуации он не упустит только единственную возможность – остаться Человеком – умереть достойной смертью. Во внутреннем его монологе о сути фашистов и их приспешников авторский голос и голос героя сливаются: «Гитлер их освободил от совести, человечности и даже элементарной житейской морали, их звериная сила оттого, конечно, увеличилась».

Сотников сознательно идет на смерть, мобилизует все интеллектуальные, нравственные, физические силы, подтверждая право на высокое звание Человека. Рыбак, услышав от следователя слово «жизнь», не обратил внимания на слова «полицая». Он почувствовал «остро и радостно – будет жить. Все остальное – потом». Он уже желает смерти Сотникову. Умри тот – «Рыбак может еще и вывернется».

Все кончается так, как и предупреждал Сотников Рыбака: «Смотри, проторгушъся». Рыбак, чтобы сохранить свою жизнь, вынужден перед отправляемыми на казнь Сотниковым, Басей, старостой Петром, Демчихой «со всей искренностью, на которую был способен», дать согласие стать полицейским и услышать презрительное «Сволочь» - от идущего на смерть Сотникова. Участием в казни партизан Рыбак примиряется с клеймом полицая и убеждается: «С побегом покончено, этой ликвидацией его скрутили.... И хотя оставили в живых, но в некотором отношении тоже ликвидировали... Теперь он всем и повсюду враг. И, видно, самому себе тоже».

В повести «Сотников» в наиболее концентрированной форме проявились характерные особенности прозы писателя, его художественное мастерство: философичность и психологизм, пристальное внимание к тончайшим изменениям в нравственном облике героя, к его душевным переживаниям, исследование мотивов, определяющих поведение героя в критических ситуациях.

Нравственная позиция Сотникова приводит его к единственно возможному выходу в сложившихся условиях, своей смертью он подтверждает свое право на высокое звание Человека. Рыбак, чтобы сохранить жизнь, становится предателем, дает согласие стать полицейским и участвует в казни партизан и мирных жителей. Сцены падения Рыбака написаны блистательно. Сотников перед смертью, собрав последние силы, смотрит на людей, которых согнали на казнь. Эпизод казни символичен. Сотников встретится взглядом с мальчиком в буденовке и увидит в его глазах «столько безутешного горя и столько сочувствия к ним, что не удержался и одними глазами улыбнулся мальцу – ничего, браток». В последний миг своей жизни Сотников – сын комиссара гражданской войны – передает мальчику в буденовке – будущему поколению – свое понимание жизни и человеческой чести. Настоящее мужество, добро, человечность будут иметь продолжение и после смерти героя. Этот «застывший стебелек мальчишки в буденовке» является в финале повести символом преемственности нравственных заветов старших поколений. Проблемы, художественно исследуемые Быковым на всем пространстве его творческого пути, облеклись в повести «Сотников» в философски емкую форму притчи.

Василь Быков ставит своих героев в острые драматические ситуации, когда подвергаются решающему испытанию главные человеческие качества – честь, совесть, чувство долга, преданность родной земле, ответственность за ее судьбу.

Режиссер Лариса Шепитько осуществила в 1977 г. экранизацию этой повести, назвав свой фильм «Восхождение».

В 80-е мир Быкова меняется. Он начинает более серьезно задумываться о христианстве. От беглых упоминаний о Библии (в «Сотникове»), от представления о моральной ценности религии Быков идет дальше. У него появляются герои, которые веруют, исповедуют истину Христа словом и жизнью. Люди, заведомо знающие, зачем – безграничное добро, почему – любить врага своего, для чего – жертва. И это не выглядит просто цитатой из катехизиса. В закоулках памяти Быков находит таких людей, учится у них, воплощая их в образ, полноценность которого свидетельствует о глубокой пережитости этих духовных сюжетов. Особенно запоминается у него попадья Барановская (из «Карьера») – образ емкий и светлый.

С другой стороны, Быков начинает шире размышлять о судьбе человека и народа. Тут-то и возникает у него интерес к сугубо исторической ткани, которая, наконец, получает истолкование. Он не мелочится. Он даже не взвешивает за и против, не составляет списков благодеяний и злодеяний. Его не весьма интересует вина и заслуга отдельных исторических лиц. Он размышляет о природе и качестве той социальной ткани, которая соткалась в XX веке. И богоборческая советская цивилизация оказывается у него сродни болотным огням, заманивающим простодушных людей в трясину. Фальшивая иллюминация, убийственный мираж. В этой связи заново формулируются мысли о судьбе белорусов и драме национальной культуры, о роли коммунистов и о характере партизанщины в Белоруссии – разные мысли.

Люди хотели жить. Выжить. Для этого им пришлось победить врага. Вот о чем говорит Быков. Кажется, что тут он противоречит основному тону своей прозы. Но нисколько. Потребность жить в данном случае связывается Быковым с невозможностью выбирать. Так или иначе, говорит Быков, советский солдат был обречен. У него был один шанс из сотни, из тысячи. И он знал и о своей обреченности, и об этом шансе. И находчиво боролся за этот шанс.

Хорошо ли это? – об этом Быков здесь не говорит. Это пока просто данность. Война была не священной. Бог не участвовал в человеческом поведении. Война была на выживание...

Его герои в поздней прозе выглядят обреченными. Не выглядят – являются. С поразительной изобразительной силой Быков создавал это впечатление. Пожалуй, можно сказать и так: Быков оказался даже зачарован этой неизбежностью смерти. С какого-то момента писатель ищет таких ситуаций, он прикован к ним фатально. Человек не просто смертен. Не просто внезапно смертен. Он обречен на уничтожение.

Этому фатализму можно дать объяснение. Возможно, Быков нашел Бога и... несколько успокоился. Прежде его внутренне томили напрасность жертвы, ужас бессмысленной смерти. Он только угадывал в этом какое-то особое значение, но не знал еще, в чем оно состоит. Теперь он знает. И логика его повествования меняется.

Есть страдающие жертвы, за это возлюбленные Богом. Страданием и смертью они спасены для вечности. Земля и небо связаны друг с другом. Это то открытие, в котором критик Игорь Золотусский усмотрел некогда победу Быкова над самим собой.

И есть тот ужас, который обрекает человека на страдание. Этот самый ужас (жизнь) писатель теперь и фиксирует во всех его прикидах, с какой-то физической ощутимостью, - как главное деятельное начало и как простую данность истории. По крайней мере, истории XX века, известной Быкову не по книжкам. Ужас, который всегда с тобой.

Если не считать ранней прозы Василя Быкова, то повесть «Облава» единственная не о войне. Но ее предвосхищали частые обращения писателя к 30-м годам в прежних повестях. С одним из них – в «Знаке беды» - повесть «Облава» соединена прямой преемственной связью. Не случайно и задумана, и даже вчерне набросана она была в то же примерно время, когда писалась повесть «Знак беды», в едином потоке народной истории сопрягающая лихолетье войны и драмы коллективизации.

Если в крестьянской жизни Хведора Ровбы изначально «хватало всякого, больше трудного и плохого», если она «большей частью дразнила счастьем, а вдоволь наделила работой, тревогами и – бедой», то не удивительно, что слово «счастье» в повести «Облава» - из самых редких. Однажды оно и вовсе появляется в противоестественном соседстве со словом «смерть». Оказывается, отнюдь не каждому выпадает завидная участь – намаявшись за отпущенный тебе век, «после смерти остаться со своими в родной земле». Для неприкаянного, гонимого Хведора Ровбы это было бы «счастьем, о котором он мог только мечтать».

Иное дело – «жизнь», «судьба», «доля»: эти слова, наиболее частые в повести, сопровождаются уточняющими эпитетами. Жизнь – «нелепая», «каторжная», «с дьявольской выдумкой» - обрушивает удар за ударом. Судьба распроклятая, злосчастная, через край полна «нелепыми вывертами». Что же до доли, то какая может быть доля у человека, если деревня, где он честно жил и на совесть трудился, но все одно был оттуда вышвырнут «в бесприютный, неведомый свет», называется не как-нибудь, а Недолище? Явно из того же ряда «смежных деревень», что и «Заплатово, Дырявино, Разутово, Знобишино, Горелово, Неелово, - Неурожайка тож».

Сюжетно повесть выстроена так, что многое оставлено в ней «за кадром». Приходится лишь догадываться, чего стоило Хведору Ровбе возвращение к родному пепелищу, куда он «дошел, добежал, дотянулся за три месяца невероятного пути, мук и терпенья». И чем грозил ему этот третий, отчаянный побег домой после двух неудач – с гибельных лесоповалов и торфяников. Как удачно, видать, сработала фальшивая справка на чужое имя, но какой новой бедой могла обернуться. Все это и многое другое оставлено за пределами повествования. Непосредственно же в фокусе его воспроизведены всего три, почти по часам расписанных дня, которые непритульный изгой провел вблизи деревни, кружа окрест по лесам да болотам. Но и этих считанных дней и часов, последних в горемычной жизни Хведора Ровбы, достаточно для того, чтобы ужаснуться неправым раскладом добра и зла, когда для человека уже нет на свете ничего страшнее другого человека. И не где-нибудь за тридевять земель, а у отчего порога, где все «свои, знакомые, деревенские». Но в том и драма, что «встречи со своими он теперь опасался больше всего».

И, как покажет трагический финал, был прав в опасениях. Не одни пограничники с близлежащей заставы (до сентября 1939 г. советско-польская граница проходила в двух-трех десятках километров от Минска) и не только ретивые активисты из района, партийцы да комсомольцы, но и односельчане, соседи «собрались ловить беглеца».

Сходная ситуация охоты на человека, гона, преследования развернута в «партизанской» повести Василя Быкова «Волчья стая». Но там обкладывали лес и загоняли людей в болотные трясины каратели, подавлявшие народное сопротивление фашизму. В повести «Облава» варварскую расправу над «забитым, малограмотным белорусом» вершит деревенский люд, ожесточившийся, но свой, и бесправной жертвой карательного произвола становится земляк, сосед, виновный единственно в том, что «проклятая судьба уготовила ему в такое время родиться крестьянином».

Воистину, как с горькой надсадой обронено Александром Твардовским: «... суть не в малом перегибе, когда – Великий перелом» («По праву памяти»). Осуществлялось планомерное истребление крестьянства путем как чудовищных репрессий, так и спровоцированного, организованного голода; в масштабах того и другого расхожий сегодня термин «раскрестьянивание страны» звучит благонамеренным эвфемизмом. Шла тотальная война с народом, в которой побеждал – и это пора признать открыто – сталинизм. Вот почему облава на Хведора Ровбу воспринимается не просто кульминацией драматического сюжета. Это образная мета времени, символический знак общенационального бедствия, метафорическое обобщение судьбы человеческой, которая укрупнена, поднята до народной.

«За что все это навалилось на меня? Разве я так грешен перед людьми или Богом? Разве я кого убил, ограбил или обесчестил кого?» - то и дело вопрошает Хведор Ровба, и отчаянный вопрос его становится рефреном повествования. Откуда было знать герою повести, что роковым клеймом лишенца, твердообложенца, спецпоселенца метилась не его одного – всего крестьянства судьба? Советская власть хоронила свои первые земельные декреты, до неузнаваемости извращенные политикой сначала военного коммунизма, затем коллективизации. Ей и держать ответ за антинародные злодеяния, преступления против человечности.

Не только в сфере экономической, хозяйственной, производственной, которая, как зорко примечает рачительный глаз Хведора Ровбы, принта в запустение и упадок, словно его разграбленный, заброшенный – «сплошь пустырь и разор» - хутор. Не дружной артельной работой, тем паче не бодрыми шлягерами из фильмов Ивана Пырьева встречает колхозное поле, а уныло согбенными спинами босых деревенских баб.

Столь же невосполнимы потери в сфере духовной, лишенной вековечных опор в крестьянской нравственности, трудовой морали. К ним, этим опорам, расшатанным и порушенным, так же тщетно взывает Хведор Ровба своими «за что?», и на сей раз безответными. «Не по-людски и не по-божески» живет коллективизированная деревня, у односельчан теперь «всегда отыщется повод, зависть или злоба» для оправдания жестокосердия. И нет места доброте, которая испокон веку «там, где справедливость и правда. А где классовая борьба, непримиримость, где всякий, кто выше, что хочешь сделает с тем, кто ниже, - какая там доброта? Должно быть, вместе со временем и доброта канула в вечность, на смену ей пришло что-то другое – жестокое и беспощадное». Нет поэтому ни былой открытости и доброжелательности взаимоотношений, ни взаимопомощи, взаимовыручки в беде. Не осталось добрососедского сочувствия и сострадания друг другу, бескорыстия, сопереживания общих печалей и радостей. Да что соседи – «распадались семьи, рушились кровные человеческие связи. Братья становились чужими». Такое отчуждение людей столь всеобще и всепроникающе, что порой кажется, будто и не сыскать на земле существа лютее. Хведору Ровбе предстоит сполна изведать это на себе, когда, вконец обессиленный, не будет знать, куда бежать, где спасаться.

«Люди, за что же вы так? – звучал в нем отчаянный вопль. – Что я вам сделал плохого?<...> Я же все отдал вам – берите! Только за что же меня так? Одумайтесь, люди!..». Некому одумываться: свои гонят своего, как волка на охоте. И был среди загонщиков-ловчих родной сын, которого Хведор Ровба спустя семь ссыльных лет узнал по голосу. Верный себе, своей всегдашней готовности страдать и терпеливо сносить страдания, отец тут же готов если не совсем простить отступника, то хотя бы подыскать смягчающие сыновью вину обстоятельства: «Бедный Миколка, что он переживает теперь, думал Хведор. Наверно, не по своей воле – заставили».

Новое заострение и без того предельно драматизированного сюжета? Если бы... Тут к месту еще раз вспомнить «По праву памяти», где нелюдское «отринь отца и мать отринь» выступает родовой метой сталинистской морали. Не по принуждению – по собственному разумению действует молодой Ровба. Никто не подбивал его охотиться на беглеца-отца. Он поступает так по доброй воле и, скорее всего, с сознанием безупречной правоты.

Не стойкая ли инерция такого извращенного коллективизацией, «раскрестьяненного» сознания питает ныне яростную анафему еще далеко не зажиточному, лишь пытающемуся стать на ноги фермерству? На нее не скупятся иные не только политики и экономисты, выступающие в качестве публицистов, но, случается, и писатели, слывшие мастерами «деревенской прозы». В пылу ревностной защиты крестьянской общины и те и другие ностальгически возлюбили вдруг нищие колхозы запоздалой, но страстной любовью. Молочные реки и кисельные берега, успокаивают, утешают они, не наш национальный идеал.

Как и несчастный Сущеня из повести «В тумане», Хведор Ровба предпочел добровольную смерть (сбылась-таки мечта «умереть дома»!) тяжкому бремени земного бытия, на которое неизбежно был обречен в случае поимки. Ненавистная «кулацкая морда», он стал для забитых, одурманенных односельчан вроде нехристя, которого будто бы для их же блага «выгнали из деревни, выбраковали, словно запаршивевшего подсвинка, чтобы не портил стадо».

«Стадо» не захотело, чтобы Хведору Ровбе «дано было жить тихо». Зато наперекор ему он «хоть тихо умер». На то была его воля, наконец-то высвобожденная, не укрощенная смирением, в силках которого он и в жутких условиях поселения покорно «терпел голод, унижение, отчаяние. Немало лет все его усилия были направлены только на одно – перетерпеть... Пожалуй, не было на свете такой каторги, которую бы он не научился претерпевать молча».

Как удобно и выгодно было тоталитарному режиму такое народное терпение! Не иначе как в похвалу ему великий вождь и мудрый учитель произнес победный кремлевский тост, отождествив терпение, а вернее, долготерпение со смирением и покорностью, безропотностью и послушанием и назвав его одной из трех (не двух и не четырех, а строго трех – излюбленная арифметика семинариста) черт русского национального характера. Как тут не повторить вслед за Борисом Слуцким:

Трус хвалил героев не за честь,

а за то что, в них терпенье есть.

И не заметить попутно, что по-прежнему приводить застольное слово самозванного генералиссимуса как свидетельство русского патриотизма, якобы породившее «лютую ненависть к Сталину всех русофобов», унизительно именно для национального достоинства, национального чувства русских. Как и других народов бывшего СССР. Ибо страдательная философия, смиренная мораль терпения обернулась для судьбы человеческой и народной неисчислимыми бедствиями, невосполнимыми потерями. Таков один из социальных и нравственных уроков истории, который извлекает и утверждает писатель.

Как ни противопоказана искусству статистика, стоит начать с нее. Первая цифра, которую не скрывали, хотя и вытесняли другими, завышенными: в годы Отечественной войны партизанские отряды Белоруссии насчитывали пятьсот тысяч человек.

Вторая скрывалась намеренно и по сей день остается приблизительной: в те же годы около семисот тысяч жителей республики–партизанки служили в немецких управах, в полиции, карательных отрядах. Драматическая ситуация, к художническому постижению которой ближе всех подошел Алесь Адамович в «Хатынской повести» и повести «Каратели», в фильме «Иди и смотри». Вплотную приблизился к ней и Василь Быков в повести «Стужа».

Как часто бывает в его прозе – перечислим названия некоторых, давних и недавних повестей: «Измена», «Западня», «Волчья стая», «Знак беды», «В тумане», «Облава», - заглавный ключевой образ развернут вширь и вглубь во времени и пространстве и потому содержит не только прямой сюжетный или ближайший переносный, но метафорически и третий, и пятый смысл. Так и стужа. Не просто поздняя осенняя и ранняя зимняя непогодь, свалившая с ног бездомного Егора Азевича. Но и стужа войны, оккупации, обернувшихся новыми бедами, которые невподымно легли на и без того обездоленные белорусские вески. А еще – стужа предвоенных лет, выкосившая трудолюбивый деревенский люд под человеконенавистническим лозунгом ликвидации кулачества как класса. И, наконец, стужа души, потому что войну с народом, в которую вылилась сталинская коллективизация, вели не отдельные большевистские выродки, а легионы послушных им исполнителей с нерассуждающим, но расчетливым умом и выстуженным сердцем.

В хронике научных сенсаций последних лет мелькнуло сообщение о гипотезе американских невропатологов Антонио и Ханны Домасио, открывших в мозгу человека «моральный центр», сдерживающим или, напротив, бестормозным функционированием которого определяется линия нашего нравственного или безнравственного поведения в жизни, отношений в обществе. Продолжая логически эту мысль, возможно допустить, что своего рода «моральный центр» не может не иметь и сознание народное. Оттого оно, как и сознание индивидуальное, тоже усиленно подвергалось смертоносному облучению идеям большевизма. О том, как это было, и почему было так, а не иначе, и повествует Василь Быков.

Как уже не раз отмечалось, писателю не впервые доводится выявлять нерасторжимую связь времен, соединяя в сюжетном строе повествования Отечественную войну и довоенные годы. Началось со все более обширных экскурсов, отступлений в прошлое, пока не привело в «Знаке беды» к двуплановой композиции, повторенной сейчас в «Стуже». Но ведь перед нею, как мы видели, была «Облава», пока что единственная «невоенная» повесть Василя Быкова, целиком погруженная в события коллективизации и их разрушительные, преступные последствия.

В «Стуже» Быков по законам психологического реализма высвечивает характер и судьбу Егора Азевича, первый узелок которых был плотно завязан в «Облаве».

Разумеется, главный герой «Стужи» не повторяет «бедного Миколку». Больше того: такого, каким он выведен в повести, трудно все же представить, случись вдруг подобное, тем гончим псом, который загоняет несчастного отца в болотный омут. Но именно этот призрак витает над ним в тех эпизодах, где он, исполняя бездушный приказ райкомовского секретаря, крушит в домах односельчан, в том числе и в собственном родовом доме, самодельные жернова, на которых люди, спасаясь от голода, тайком мелют по ночам горсть-другую зерна. Так замыкается дьявольский круг и разрывается та последняя ниточка совести, которая связывала его с семьей, домом, деревней. «Из избы доносился глухой плач матери», который и ставит точку. Закономерный итог для комсомольского активиста, вышедшего «в люди», близкого к начальству.

Но главное в том, что все свои неблаговидные деяния, которые Егор Азевич ворошит в памяти, блуждая окрест деревень, занятых врагом, он совершил по наущению партийных, советских, «гепеушных» начальников отнюдь не из слепого доверия власти, искони присущего крестьянскому самосознанию. Совершил, понимая неправедность, греховность как ее варварских распоряжений, неподлежащих самостоятельному осмыслению, так и собственных поступков рядового поначалу исполнителя, который глушит сомнения нерассуждающим «надо!». Тем паче, что большинство этих поступков сопряжено с отречением от своих душевных привязанностей, с предательством близких и дорогих людей. Он то и дело, сам того не желая – но осознавая! – кого-то «закладывает». Сначала – деревню с отцовским домом и высватанной невестой ради возможного благополучия в районном местечке при предисполкоме Зарубе, чем-то неуловимо – может быть, нерастраченным чувством правды и справедливости? – напоминающем Апейку из трилогии Ивана Мележа. Потом – самого Зарубу, на которого, конечно же, не по своей доброй, а под нажимом чужой и злой воли пишет гнусный донос. Ядовитый дурман скороспелой, безрассудной любви толкает за роковую черту. Лиха беда начало: предав Зарубу, герой повести не остановится, не удержится затем ни на одной из последующих ступеней. При его в лучшем случае отстранении, чаще попустительстве вершатся несправедливости, чреватые гибелью людей.

Так что же он, Егор Азевич, - закоренелый негодяй? Однозначные решения и оценки не для палитры Василя Быкова, избегающего черно-белых контрастов. При всем «негодяйстве» иных поступков Егора Азевича рука не подымается зачислить его в палачи. Тогда, может быть, безгласная жертва, угодившая в паучьи сети роковых обстоятельств? Тоже не сходится, хотя многое вроде бы подсказывает такой взгляд. Кому, в самом деле, охота угодить во «враги народа» или их «пособники»?

Вступление в ВКП(б) крестьянского сына Егора Азевича не могло быть оплачено ничем другим, как только малыми и большими предательствами. В ряду их – и самого себя.

Нечему поэтому удивляться, когда блуждая вокруг деревень, разоренных, ограбленных при его личном участии, он так долго не может найти надежного пристанища. Егор Азевич не из тех, кто, подобно бывшему первому секретарю райкома, пойдет при немцах руководить районной управой. Не для него и «хата с краю», где рассчитывает переждать гитлеровскую оккупацию другой бывший райкомовский работник. Видя себя в партизанских рядах, - и только там, он даже преодолевает прежние бессилие и безволие, стремясь не плыть послушно по течению событий, а стать над ними. Но кто поддержит его в этом порыве, кто пойдет рядом из тех, что вдоволь натерпелись коллективизации, раскулачивания, хлебозаготовок и прочих бедствий, опустошавших деревни, нещадно ломавших, сокрушавших судьбы людей? С чужими – ясно. Но как быть теперь своему среди своих?

Решение приходит как бы само собой, но какой печали и мудрости исполнено оно! Егора Азевича, растерянного, утратившего под ногами твердую почву, едва ли не на краю гибели спасает – дает приют, кормит, выхаживает – крестьянка, чей муж сгинул в тюремно-лагерных недрах НКВД. А происходит это в одной из тех деревень, которые помнят лихие наезды молодого, горячего энтузиаста «счастливой» колхозной нови. Своей незлопамятностью она возвращает Егора к жизни с верой в себя, с твердым желанием отдать силы борьбе с врагом. Надо ли разъяснять – достаточно сослаться на повесть «Сотников», - чем могло закончиться для женщины в гитлеровскую оккупацию такое милосердие к «партийцу», от которого она тоже натерпелась? Важнее задуматься: что в основе ее милосердия – христианская мораль всепрощения или рабская привычка к долготерпению? Похоже, и то, и другое. Но сверх всего – неистребимая народная нравственность, которая, как ни злонамеренно разрушал ее большевизм насильственной прививкой своего «наступательного гуманизма», наперекор ему неуступчиво теплилась хоть малыми, но жизнестойкими очагами добра.

Но не получается ли при этом, что писатель не нашел в художественном пространстве повествования иной точки опоры, нежели «народопоклонство», входившее незыблемой нормой в моральный – точнее бы сказать: аморальный! – кодекс коммунизма? Ни в коей мере. Кто, как не народ, устраивает жуткую облаву на раскулаченного Хведора Ровбу в предыдущей повести? В «Стуже» - иной поворот темы, иные сюжетные варианты, соотносящие судьбу человеческую и народную, иные ракурсы их восприятия. Но и здесь Егор Азевич не пришлый, не чужак, спущенный с райкомовской верхотуры, а поднявшийся туда из самой что ни на есть крестьянской глубинки, народной гущи. Вот и задумаемся: так ли уж ни при чем народ в драмах коллективизации, которые прежде всего обернулись против него? И заново обернутся после войны, победа в которой одержана ценой его крови.

Оставаясь в строгих сюжетных границах повествования, не будем гадать, что станется с Егором Азевичем и в партизанских лесах, и в послевоенном житье-бытье. Важно, что душевно покореженный, обманутый, самоослепленный, он все-таки не сломлен до конца и совершает выбор, который предопределит если не всю дальнейшую, то по крайней мере ближайшую военную судьбу. Пока же он уходит от отогревшей и вылечившей его женщины в стылую темень, приняв жизнь, а значит и себя в ней, какая она есть. Не испытывая перед лицом ее душераздирающих мук, не раскаиваясь. Ведь «у него, Азевича, все было загодя определено... Такова судьба... Что же еще остается? До конца драться за советскую власть...». Выживет ли он? Погибнет? Выследят его немцы? Выдадут свои? Все может случиться. Одичавший, озверелый пес, крадущийся за ним следом, не предвещает ничего хорошего...

Открытый финал повествования не дает ответов на вопросы, как жить и что делать человеку, оказавшемуся в положении Егора Азевича. Лучше всего, понятно, не оказываться. Ну, а если вдруг?

Не забудем: еще Чехов – и не он один – убежденно считал, что не дело писателя отвечать на вопросы. Хватит с него и того, что он их ставит...

Впрочем, один ответ для писателя несомненен. Конечно же, не по войне, да и не по всей советской истории мерка, не для них совершенство, о котором грезил Сотников в одноименной повести: «Нет, жизнь – вот единственная реальная ценность для всего сущего и для человека тоже. Когда-нибудь в совершенном человеческом обществе она станет категорией-абсолютом, мерой и ценою всего. Каждая такая жизнь, являясь главным смыслом живущего, будет не меньшею ценностью для общества в целом, сила и гармония которого определяются счастьем всех его членов». Но отсюда вовсе не следует, будто не пришла пора переосмыслений минувших десятилетий, восприятия их драм и трагедий и под таким углом зрения, настоятельно диктуемым осознанным убеждением в самоценности человеческой жизни как неотъемлемой частицы бытия человечества.

В очевидной перекличке повестей писателя – весомый аргумент в пользу тезиса, заявленного в начале статьи. Нет Быкова ни «старого», ни «нового». Есть Василь Быков, неукоснительно верный своему непреходящему таланту.

...Пока еще видно: здесь жили люди; еще можно угадать, где стоял их дом и где был колодец; еще можно понять, что жизнь ушла отсюда не сама, не по своей воле и что обгорелое изуродованное дерево над зарослями крапивы и лопухов – знак беды.

Это первый знак беды, может быть, заглавный, с него начато; еще много тревожных, недобрых знаков ждет нас впереди. Впрочем, первый знак в то же время последний, если догадаться, что эта опустелая земля со следами былой жизни – как раз то, к чему все в повести придет и на чем оборвется.

Печальной этой картиной – малой горькой подробностью белорусского ландшафта – писатель мог бы не начать, а закончить повесть «Знак беды» (1982), но тогда бы, пожалуй, чересчур сильно и категорически прозвучал мотив неизбежности и прочности забвения, нашего фатального глухого неведения и беспамятства.

Будто случившееся случилось, прошлое перечеркнуто, отпало, и люди на этой земле будто не жили, не гнули на ней спину, и все бывшее их судьбой – до последнего вздоха и вскрика – смыто временем и отринуто потомками как лишнее бремя и докука. Или, проще сказать: забыто. Если не помнишь ничего, не знаешь, знать не хочешь – до чего свободно и удобно жить, чья-то давняя ноша, пусть даже твоих отцов и матерей, твоего народа – чужая ноша, даже след ее тяжести чувствовать – зачем, с какой стати?

Начать с мертвого хутора – не значит ли не смириться с этим хладом законченности и завершенности как с итогом и попытаться пробиться к далеким живым дням и живым голосам, к живой истории этого трагического исхода, «расшифровать» знак беды?

Пока живы память и воображение художника, ничто не завершено и не подвести последней черты... Открывшаяся нам жизнь Степаниды и Петрока в сорок первом под немцем и прежняя, в двадцатые и тридцатые, опровергает затерянность и ничтожность их судеб, отрицает бесследность, бессмысленность их стертого с лица земли бытия.

Все сгинуло, пепел развеян – так нет же! Пока мы живы, говорит нам писатель, мы помним, и как бы ни мешала спокойно жить ноша памяти и ответственности, она с нами, и только пока мы верны ей, мы чего-нибудь да стоим, и лишь тогда, может быть, на самом строгом и страшном судилище стыд не выест нам очи.

Что десятилетия? Такая ли это кромешная мгла и даль, когда живем среди их отголосков, отзвуков, знаков, прямых и косвенных результатов? Когда-то аукнулось, а все еще откликается, когда-то посеяно, а жатва, горькая и горчайшая, все идет и идет. Давно вроде бы остыла зола на старом пепелище, а прикоснись – жжет! И Василю Быкову больно касаться родной белорусской земли.

Василь Быков никогда не обещал нам и не предлагал ничего легкого или легкоразрешимого. Быков остается Быковым во все времена – благоприятствующие или препятствующие, - и это благо, что он такой. И если в «Знаке беды» он выходит в новые для себя пределы, то все равно ни в чем себе не изменяет и не противоречит; он остается самим собой даже там, где вступает на земли деревенской прозы.

«Знак беды» - не такая уж неожиданность, как может показаться забывчивому или неосведомленному читателю. Еще в «Журавлином крике» Быков пытался объяснять поведение своих героев на фронте их довоенными приключениями и тяготами? Был среди них и молодой крестьянин по фамилии Пшеничный с судьбой изрядно поломанной и как бы провоцирующей его на измену. Однако в конспективных предысториях Пшеничного и других персонажей Быков был больше публицистом, чем художником, а потом долгое время едва касался обстоятельств предвоенного житья-бытья своих героев. Лишь начиная с «Сотникова» писатель все чаще стал искать решающие объяснения человеку – в прошлом: как жил, что делал, что его воспитывало.

Одновременно в «партизанских» повестях нарастал интерес автора к затаившейся, внутренней жизни деревень, расположенной чуть поодаль, как бы на обочине основных событий. Вьются над крышами утренние печные дымы, простоволосая девушка плещет на снег помои, мужики в лесу заготавливают бревна для нового сруба... За каждым таким проявлением обычной, наперекор всему продолжающейся жизни (не могла же она совсем остановиться) всегда что-то оставалось, таилось, пряталось: какая-то неизвестность, другие судьбы, другие повороты мысли и надежды, другая, тоже небезразличная писателю участь, иной вариант все той же общей, не милующей никого драмы.

У Быкова семь повестей о партизанской борьбе. В «Знаке беды» - ни партизан, ни того, что чаще всего называем борьбою. Затаившаяся деревенская жизнь сместилась с обочины в центр; она теперь – главное. И еще новость: небывало для Быкова разрослась предыстория событий; прошлое героев впервые обрело художественное равноправие с их настоящим; именно прошлое придает всему остальному важнейший дополнительный смысл и генетическую, историческую глубину. Изображать трагические события на хуторе как сиюминутные, беспочвенные, случайные было бы явным упрощением, неправдой. Быков предпочел искать и проявлять связь фактов, старых и новых интересов, побуждений, поступков. Это было необходимо, было требованием самого материала. Впервые Быков рассказывал не о людях, соединенных одним окопом, одной боевой задачей, одной партизанской вылазкой (еще «Карьер» не написан), а о тех, кого война застала дома, в родных стенах, в своем привычном крестьянском мире и кругу, где все если не родня, то все равно – самые что ни на есть свои, наши, одного корня, одного племени...

«Твердый земляной пол» истопки, к которому припала Степанида в последние мгновения жизни, был утоптан за многие годы «ногами панов, шляхтичей, батраков, ногами Петрока, ее мужа, и ее детей»; то было прикосновение к давнишнему и родному, к тому, что шло издалека и продолжалось, подхваченное ею, ее семьей... Да и все вокруг хутора – старые липы у ворот, картофельное поле, всякий взгорок и овражек, всякий угол подворья – было насыщено памятью о пережитом, былыми надеждами, радостями и отчаянием, былыми заботами и трудами, и каждое встречное на дороге лицо несло в себе столько знакомого, хорошего и плохого, совместно испробованного, испытанного, словно издавна и навсегда были все они, здешние, повиты одной крепкой веревочкой...

«Знак беды» - это мир Степаниды и Петрока: все, что было в нём, все, что есть, все, что исчезнет вместе с ними. То глазами Петрока, то глазами Степаниды смотрим вокруг; это их ощущение и понимание того, какова жизнь и чего она от них хочет; это боль и мысль людей, пытающихся спасти свой дом, друг друга, свое человеческое достоинство.

Поначалу кажется, что ни боли единой, ни мысли единой нет и в помине; зреет, нарастает противостояние Степаниды и Петрока, как когда-то Сотникова и Рыбака, Зоей Нарейко и Антона Голубина. Такие они вроде бы разные, Степанида и Петрок, настолько разные, что припоминается известная притча о рожденных летать и рожденных ползать. И конечно, Петрок в таком случае – из тех, не летающих, Степанида же – из тех гордых и храбрых, что рвутся ввысь. Очень это похоже на правду, но окажется – неправда. Романтическая дифференциация человечества в этом духе Быкову чужда. Писателю дороги оба – Петрок и Степанида, он понимает их равным образом: может быть, Петрока даже лучше и полнее или вообще всех на свете Петроков вместе с ним? Или Петроков просто больше? У истоков этого характера – батрацкая доля, стойкое ощущение своей оттесненности, малости, какой-то неминучей подвластности сильным мира сего, старого и нового («... был научен за долгую жизнь всего побаиваться»)... И всепотребности». Нельзя иначе, и все тут. Но и это оправдание не включало в себя ответа на главный вопрос: за что все-таки?

Был он человеком спокойным, рассудительным, терпеливым. Тяжело бывало – стискивал зубы и терпел, а не взрывался, как некоторые. Может быть, не было в целом свете таких обстоятельств, которые бы он не вытерпел.

А Советскую власть он уважал, считал своею, крестьянской властью. Когда на собраниях ругались: мануфактуры нет, сахару, - он успокаивал: не все сразу...

Зато он теперь получил все сразу. Называется: на полную катушку. Он еще жив, но это не имеет большого значения. Облава гонит его как зверя. Он и убегал как зверь, а не как человек. Человек, думает он, не убегал бы от людей, он бы что-то им сказал, и его бы выслушали. Если выслушивать не хотят, он уже не человек. Его расчеловечили.

Пройти тысячу верст до родного угла. И такая встреча! Проклятая судьба, угораздило же его в такое время родиться крестьянином!

«Люди, за что вы так?.. Что я сделал вам плохого? Что – молотилку? Так тогда, помнится, благодарили. Разве я хотел кому плохого? Или много себе взял? Я ж отдал вам всё – берите. Только за что же меня так люто? Люди, одумайтесь!»

Нет, он не кричал это вслух, но это билось в нем – обидой, беспомощностью, смертельной горечью.

Не дано было тихо жить, посчастливилось тихо умереть... Отпустил корягу и ушел вниз. Его долго искали, пытались нащупать шестами. Ничего не вышло. Трясина умеет хранить свои тайны, скажет Быков,

Ответа на вопрос Степаниды и Федора нет. Литература передает идущий от жизни вопрос и, обращая его к обществу, ясно говорит о необходимости отсвета.

Было время, Быков говорил о необходимости героизма. Еще в застойные годы Быков понял, что героизм и жертвенность поднимают новый, вполне созревший вопрос: за что? Общество находилось в таком состоянии, что вопрос становился в высшей степени уместным. За что? И рядом: ради чего? Ради торжества каких человеческих сил?

Времена властны над людьми, но не до такой степени, чтобы им соответствовать в своих идеях, в своем воображении, в своем творчестве. Все годы Быков шел своей дорогой, и, что бы ни происходило вокруг, какой бы гром побед ни раздавался, какой бы идеологический диктат ни торжествовал, он по-прежнему был верен правде и своим героям. Единственное, что менялось в нем, - все нестерпимее был тот главный вопрос, который нужно было непременно задать. Задать так, чтобы всем обществом была осознана необходимость ответа. А ответить, как понимали его герои и как понимал он сам, можно было одним: возвращением жизни – человечности, искуплением – человечностью.

Книга воспоминаний Василя Быкова «Долгая дорога домой» вышла при его жизни на белорусском и уже после его смерти – на русском. Эти быковские мемуары – авторская расшифровка, если можно так сказать, эзопова языка, на котором в те годы выстраивался текст самой писательской (и не только писательской) жизни – думалось нередко одно, говорилось другое, а делалось третье. То, как все это трактовалось литературными критиками из круга единомышленников и из стана идейных противников, - особая статья, цензура быковских повестей была жесткой, а полемика вокруг них – непримиримой.

В аннотации русского издания пафосно утверждается, что творческая судьба Быкова – «непревзойденный образец гражданского мужества, нонконформизма, стоицизма». Лазарь Ильич Лазарев – друг Быкова и автор монографии о нем – в рецензии на «Долгую дорогу домой» выявил суть этих мемуаров проще и куда точнее: это книга «о судьбе писателя, который хотел в Советском Союзе жить и писать по совести».

Биографическое пространство – от 20-х годов, нищего детства в приграничной деревне, через коллективизацию, войну, растянувшуюся на десятилетия изматывающую борьбу с властями и официозной печатью за право писать то, что думаешь, мировую писательскую известность – до начала 2000-х: перестройка, Белорусский народный фронт, Горбачев, август 1991-го, строительство независимой Белоруссии... Из книги возникает образ не гения, титана и стоика, а человека – сильного и усталого или растерянного, страстного и пристрастного, мятущегося, увлекающегося и раскаивающегося, порой – на редкость проницательного, иногда – необъяснимо «забывчивого», человека резкого в оценках, с жесткими моральными принципами и притом не однажды идущего на компромисс, - все это относится и к жизни советской, и к послесоветской.

Не стоит ожидать выворачивания души – Быков никогда не был открытым человеком, о себе говорить не любил. Очевидны акценты, свидетельствующие о времени завершения книги и тесной вовлеченности писателя в последние полтора десятка лет в политическую борьбу. В одном из поздних интервью Быков настаивал, что «в наше время трудно разделить публицистику и художественную литературу», однако, здесь его «злободневное» слово все же проигрывает «художественному», язык его будто деревенеет, с натугой выговаривая газетные штампы: «во главу угла ставилась политическая ориентация кандидатов», «формирование духовности граждан порабощенной страны»... Но вот заходит речь о том, как отец в одиночку после работы в колхозе строит новый дом, как штопает-подшивает вконец износившиеся единственные ботинки сына, или о смерти матери, так и не ужившейся в конце жизни в семье ни одного из своих детей, или о замечательных байках, на которые был горазд его друг прозаик Владимир Короткевич, или о жизненных испытаниях, выпавших в военные, а потом и в советские времена другому его – гродненскому – другу Алексею Карпюку, и уж тем более – о «своей» войне, сразу же интонация становится узнаваемой, возникают детали, мотивы, сюжеты, характеры, из которых вырастала его проза.

В 2006 году в белорусском журнале «Дзеяслоу» была опубликована незавершенная повесть Быкова «Блиндаж». В прежние времена это стало бы сенсацией. Повесть пролежала в архиве писателя почти 20 лет – с 1987 года: что-то не задалось, не устраивало. Но возвращался к ней Быков, по свидетельству публикаторов, до последних своих дней. Перечитывал, правил, думал. 10 написанных – прописанных – глав, рабочий план еще трех – до конца. 77 страниц машинописи, несколько страничек рукописных вставок, отдельный блокнот с набросками. И еще – карта местности, где происходит действие повести: деревня Любоши, хата героини, шоссе, пригорок, заросли кустарника, траншея, разбитая пушка, блиндаж.

«Блиндаж» начинается с осеннего пейзажа, от которого сразу становится зябко и тревожно: «Неделю шел нудный холодный дождь, мочил и без того намокшую уже землю. Дорога совсем раскисла, грязь расползалась под ногами, в колеях собрались и никуда не стекали мутные лужи. Даже стежка вдоль канавы и та не высыхала за те небольшие промежутки, когда немного переставал дождь, была холодная и скользкая. Лучше всего было идти по мелкой, тоже набравшейся воды траве по краю картофельного поля, где перекопанного, с раскиданной порыжелой ботвой, а где и с нетронутыми еще бороздами картошки. Картошка, видать по всему, пойдет под снег, померзнет, копать ее уже было некому – деревни считай что не стало: сгорела, разрушена до основания эта небольшая деревушка».

Как обычно у Быкова – в воздухе ощущение поражения и краха прежней жизни, предчувствие еще большей беды и несчастья. Как нередко бывает у Быкова – в этом отторгающем человека, враждебном ему пространстве, где замечена и настороженно рассмотрена, кажется, каждая былинка и прощупана задубевшей, оскальзывающейся босой ногой каждая колдобина на дороге, где все горело, тлело и нельзя было продохнуть от дыма, где после нескольких дней жестоких боев, гула, скрежета и взрывов, наступила мертвая тишина, в этом мире, воспринятом всеми предельно обострившимися органами чувств и в мельчайших деталях воссозданном в полном соответствии с канонами реализма, возникает ситуация запредельная, более того – в реальности никак не возможная.

Говоря о тех обстоятельствах, в которые Быков ставит своих героев, критика любит приводить определение Достоевского: «фантастические и исключительные». Фантастические? Лучшие фантастические сюжеты как раз вырастают из жизни, на хорошо разработанной реалистической почве. Танк, проехавший по поле шинели, - это ли не «литература», не «фантастика»?! Здесь же мы имеем дело с чистейшим авторским «произволом» и, возможно, с попыткой своего рода социальной утопии. Быкову нужно сформулировать некий комплекс идей, высказаться о проблемах, еще недавно замалчиваемых, запретных, а в те перестроечные годы – горячо обсуждаемых: о «классовой борьбе» в деревне и коллективизации, раскулачивании, палочках за трудодни, голоде, о репрессиях, об армии, не готовой к войне, о стукачах и партийных карьеристах, по чьим доносам шли на каторгу ни в чем не повинные люди. И он собирает-сталкивает осенью 41-го в оставленном отступающими советскими войсками блиндаже ослепшего после ранения офицера-связиста, неожиданно для себя оказавшегося в оккупации районного партработника, немца-дезертира, сумасшедшего еврея, у которого расстреляли семью, и беглого полицая-антисемита. Белорусские критики нарекли быковский блиндаж Ковчегом.

Весь этот мужской мир – столкнувшихся амбиций и самолюбий, страха и подозрительности, борьбы за выживание, за первенство и главенство – держится на женской жалости и самоотверженности. В выжженной, покинутой жителями деревне кое-как уцелела единственная хата. Ее хозяйку зовут Серафимка. Эта обыкновенная деревенская тётка, сорокалетняя, одинокая, неприметная, малограмотная, безответная, работящая, их жалеет, они для нее – жертвы, страдальцы, загнанные в угол, в нору-блиндаж.

Все эти праведники и грешники, идеалисты и циники, пытающиеся отлежаться, отсидеться и выжить мужики, чья жизнь еще длится благодаря природной, на уровне животного инстинкта заложенной женской заботе, эти осознающие и чувствующие себя жертвами люди превращаются в палачей, позволяя выйти к полицаям Серафимке. Таково условие: если она выйдет, их не тронут. Они – спасаются. Серафимка выходит. Ее насилуют, допрашивают, пытают, но не убивают. Она – спасает. Но такой ценой Быков не позволит им спастись.

Сумасшедший еврей исчезает. Что его может ждать на оккупированной территории, понятно. Партийца, настаивавшего, чтобы Серафимка вышла к полицаям, выгоняют из блиндажа. Он вязнет в болоте. Немец уходит сам. Шансы выжить у него, дезертира, в тылу у своих тоже равны нулю. Беглый полицай пытается украсть у капитана пистолет, и тот его убивает. И остается в блиндаже один. Слепой, беспомощный, посреди чистого поля, с пятью патронами в пистолете...

Продумывая повесть «Блиндаж», Быков не оставляет своему герою утешения. Капитан Хлебников теряет рассудок. Он «не может оставаться в блиндаже и выходит в поле с пистолетом. Стреляет и кричит «Ура!».

Повесть «Час шакалов» - не частое для Быкова обращение к современности. Не в публицистике или памфлете, в этих жанрах он работал в последние годы много, а именно в художественной прозе. Хотя в последние 10-15 лет он писал уже не только о военном времени. «Час шакалов» был написан в 1998-м, но вышел только после смерти Василя Быкова – он считал, еще не время публиковать.

Сюжет укладывается в несколько строк: бывший афганец Александр Ступак с развалом Советского Союза потерял все: работу, семью, квартиру. Цепная реакция утрат приводит к «взрыву»: во всех несчастьях он винит «Самого», руководителя государства, в котором без труда угадывается нынешний белорусский президент, и решает его убить. Но, волею случая, попав в его личные охранники и получив хорошую зарплату, а главное – почувствовав на себе отеческую заботу, свое решение не исполняет.

Противостояние Быкова и Лукашенко общеизвестно, политическая борьба по определению штука безжалостная. Но большинство критиков, откликнувшихся на выход книги, считывали именно этот, верхний, слой - «антилукашенковская повесть», «очевидна боль писателя за Белоруссию, которая отдает себя во власть ОМОНа и КГБ», «произведение открытое, прямое и откровенно политическое»...

Кто-то эту вещь не принял – то ли по несовпадению взглядов, то ли по эстетическим соображениям: не хватает, мол, присущей Быкову плотности текстовой ткани, конспект, а не законченная повесть. Рой Медведев считал, что «Час шакалов» - яростный памфлет против Лукашенко и самих белорусов, «очень слабая в художественном отношении и явно несостоятельная по концепции повесть...» И как вердикт роняет: «Издание не вызвало почти никакого отклика в самой Беларуси».

Кто-то, прочитав глубже, почти восторженно поддержал – как Майя Кучерская: «Потрясение, охватывающее при чтении этой повести, - эстетического свойства. Она написана предельно простым языком, перед нами, что называется, «голая проза», махровый реализм, лишенный и тонкой психологической оркестровки, и стилистической затейливости. Быков не отягощает читателя долгими объяснениями, как его герой дошел до жизни такой. Однако повесть остается совершенно достоверной и пронзительной. Возможно, потому, что так обычно и происходит процесс обольщения, без фейерверков и запаха жженой шерсти, без мучительной рефлексии – обыденно и незаметно для самих себя».

Эта книга стоит в плотном ряду быковских повестей, центр которых – такой же экзистенциальный выбор, а проще говоря – ситуация, когда у души и тела одно и то же желание – выжить, уцелеть, спастись, но ведут к этой цели взаимоисключающие пути.

На последних страницах повести, понимая, что участвует в аресте неугодных «Самому» людей, Ступак думает о судьбе. Мысли смутные: киллер из него не получился, но появилось ощущение, что он спас жизнь. Не только «Его» - свою собственную. Но вместе с тем было «горькое чувство, что как-то незаметно он потерял не только право распоряжаться собой, но и самого себя, им уже распоряжаются другие. А он, что ж – он должен только ждать и подчиняться. И Ступак думал, что жизнь его куда-то повернула. И кто знает, каким боком она еще может повернуться потом... Все-таки жизнь каждого движет своя сила, порою недобрая, темная сила».

Быков пишет «Час шакалов» как своебразный римейк «Сотникова», где есть лишь предавший себя современный Рыбак. Сотникова – человека идеи, человека, готового жертвовать собой ради идеи, - нет. На месте Сотникова – зияющая пустота.

Правда останется

В Минске после распада Советского Союза утвердился такой режим, при котором возродилось самое мрачное прошлое – и не в качестве, как принято думать, фарса, скорее оно напоминало зловещие «капричос» Гойи. На Быкова, на возглавляемый им ПЕН-центр началась настоящая охота. И тут в Минске, как черт из табакерки, появился Севрук. Курилка оказался жив и полон готовности продолжать свое черное дело. Лишившийся руководящего кресла на московском партийном Олимпе, а вместе с этим креслом сладостной возможности запрещать, отлучать, травить неугодных, непокорных, он, когда в Белоруссии воцарился Лукашенко, откочевал туда и начал играть важную роль в тамошней культурной жизни.

Первым делом книги Быкова в Белоруссии перестали издавать – действовали по старой, отработанной Севруком в высшем партийном ареопаге в Москве системе. Почти не осталось журналов и газет, готовых или осмеливающихся печатать Быкова. С теми же, которые рисковали, расправлялись. Но что еще хуже – Быков оказался снова, как много лет назад, «под колпаком», взят «в разработку» - так это, кажется, называется.

Письма Василя Быкова становились все мрачнее и тревожнее. Вот несколько отрывков из писем Лазарю Лазареву: «Жизнь становится все отвратительнее во всех отношениях, а у нас эта отвратительность накладывается на неотвратимо надвигающуюся старость. Кажется, из всех зол эта последняя будет самой удручающей. Не знаю, по какой из причин – личной или общественной, но куда-то все дальше уходит литература. Не только сам не пишу, но даже не хочется читать, тем более, что почти все (все!) московские журналы от нас отрезаны (нет подписки), а теперь вот отрезают и последние демократические газеты (на второе полугодие), например, нет подписки на «Известия», которой я особенно дорожил. Минских газет хватает, но это почти все официозы, конечно, коммунистические, за исключением 2-3 малоформатных, которые имеют по 3-4 судимости и пустые счета в банках. Проблема политическая все та же: коммунистический тоталитаризм в условиях экономической катастрофы... Не знаю, когда мы встретимся (и встретимся ли), но мы всегда помним вас и, кажется, наша дружба, никогда не омраченная, уйдет вместе с нами».

«С поездками, кажется, все кончено. Ездить некуда. Да и незачем. Рейсовые автобусы отменены. А на своей машине – 1200 руб. литр бензина. При моей пенсии 80 тысяч, что равно 13 долларам. Ирина получает еще меньше (55 тысяч)... А я думаю: круг замыкается. Началась жизнь в нужде, недоедании, тем и закончится, по всей видимости. Хотя и то благо – не будет о чем сожалеть... В такой моей жизни очень остро ощущаю отсутствие Саши. Отсутствие в жизни. На очень многое теперь гляжу его глазами. Особенно что касается московских событий, тамошних деятелей. Да и при жизни он был мой ориентир. Маяк, светивший из Москвы. И вот теперь темно и глухо...»

«Посылаю тебе мою злосчастную статью, надеюсь, что все это дойдет до тебя – обычно сейчас не доходит. Прежде, перлюстрировав, оригинал посылали адресату, теперь пожирают с потрохами. И – без следа. Жизнь стала сволочная во всех отношениях и, кажется, все ухудшается».

«Ну а о своей жизни, что тебе написать, - сволочная жизнь во всех отношениях... Вот написал письмо и не знаю, как посылать – на какой адрес. Письма просто исчезают в черной дыре охранки... Телефонные переговоры стали выше возможностей».

Все это «сволочное» время он почти ничего не писал, какая уж тут работа – жизнь становилась невыносима. И он принял приглашение финского ПЕН-центра приехать в Хельсинки. Кажется, в зарубежных скитаниях Хельсинки оказались для него самым уютным местом. Первое письмо оттуда: «Вот уже почти неделя, как мы здесь – на чужой земле, вдали от родины, среди незнакомых людей. Первое впечатление – весьма не дурно! Ирина считает, что даже очень хорошо. Я не спорю. Встретили нас хорошо, поселили. Квартирка маленькая, однокомнатная, но в ней все есть, даже сауна». В Хельсинки обнаружилась библиотека, где можно было добывать русские книги и журналы, что для Быкова было очень важно. В Германии с русскими изданиями было хуже.

Из писем Быкова Лазарю Лазареву: «Зато я, как нигде и никогда прежде погрузился в работу. Написал небольшую повестушку. Уже перевел ее на русский и еще – как видите, овладеваю новой техникой, которую поименовал ЖИВОГЛОТОМ. Доставляет определенные удобства, но и пожирает усилия вместе с нервами, и я начинаю порой завидовать тем писавшим, которые это делали гусиными перьями. И вроде неплохо получалось, чего не скажешь о многих из их кнопочных потомков. Что получилось у меня посредством кнопок, пока не представляю».

В Хельсинки ему было хорошо после жизни в Минске под неусыпным надзором Севрука и его коллег из разных, ведомств, он смог начать работать... Но можно ли здесь ставить точку?

Из воспоминаний Алеся Кожедуба (Февраль 2001г.)

«Я знал, что известный белорусский писатель Василь Быков уже давно живет за границей. Вначале Финляндия, потом Берлин, теперь Франкфурт-на-Майне. Одни это объясняют политическими мотивами, дескать, Быков уехал за границу потому, что находится в оппозиции к нынешней власти. Другие причиной его отъезда считают материальную сторону: рыба ищет где глубже, человек где лучше. Третьи говорят, что это вполне обычное явление – переселение в другую страну. Границы стираются, расы смешиваются, грядет новый мировой порядок. Возводится очередная Вавилонская башня. Забавно, что Франкфурт при этом видится чистым символом нарождающегося мира с банковскими небоскребами, крупнейшим в Европе аэропортом, темнокожей прислугой в ресторанах и отелях – ну и с «белыми воротничками» в «мерседесах».

Однако Василь Быков – это особая статья. Во-первых, он глубоко национальный писатель, а во-вторых, писал он в основном о войне, теме довольно щекотливой для немцев.

И тем не менее Быков оказался в Германии.

Идею издать фронтовые повести Василя Быкова в «Советском писателе» высказал мой однокашник по Высшим литературным курсам прозаик Виктор Слипенчук. В свое время Быков не только рекомендовал его в Союз писателей, но и помог словом и делом в трудную минуту. И когда появилась возможность помочь Быкову в издании книги, он сразу обратился ко мне.

Я же знал писателя Василя Быкова, можно сказать, с пеленок. Начал читать в школе, изучал в университете, записывал его творческие вечера, работая на телевидении. Когда в тысяча девятьсот восемьдесят первом году я вступал в Союз писателей, Василь Быков был председателем бюро секции прозы.

Однако все это было давно. Сейчас наша встреча должна была состояться не в Москве и не в Минске, - во Франкфурте-на-Майне.

На чужбине? – переспросил Василь Владимирович. – На чужбине всегда живется не так, как на родине – иногда хуже, иногда лучше, наверное, в зависимости от статуса, которым наделен человек. Мой статус довольно нейтральный, почти гостевой, даже позволяющий претендовать на некоторые привилегии. Но в принципе – человек должен жить дома, и очень печально, что множество людей в мире лишено таковой возможности. Дом для них стал чужбиной, а чужбина – домом. В этом – один из парадоксов нашего времени. Мне в общем здесь хорошо в одном отношении: я имею покой – может быть, единственно необходимое условие для такой индивидуальной деятельности, как писательство. Моя духовная жизнь здесь суверенна.

За литературным процессом следите? – спросил я Василя Владимировича.

Отстраненность от привычного литературного процесса – может быть, единственная плата за мое отшельничество, так как следить за литературой или хотя бы регулярно читать здесь нет возможности. Да и процесс этот кажется со стороны – может быть, я ошибаюсь – запутанным, хаотичным, внушающим мало интереса и еще менее – уважения. Хотя, как всегда, он не исключает появления значительных к даже эпохальных произведений, истинная цена которых, однако, станет видна гораздо позже. Если станет, конечно.

А как вы сейчас относитесь к войне? – отодвинул от себя бокал с пивом Виктор Слипенчук. – Вы ведь один из самых ярких писателей-фронтовиков, и в Германии вас хорошо знают. У нас в России переоценка итогов войны уже во многом произошла.

В наше время происходит переоценка всего, не только войны. – Василь Владимирович говорил с паузами, тщательно подбирая слова. – Естественно, что в таких условиях стремиться к догматизации прежних, во многих отношениях ошибочных или неполных характеристик военной темы в литературе может лишь ограниченный разум. Переоценивается всегда сомнительное. Остаются в неприкосновенности разве что непреходящие человеческие ценности, изложенные две тысячи лет назад и устоявшие в многочисленных водоворотах времени. Наверное, потому, что, отказавшись от них, человек перестал бы быть человеком, на что он не может решиться.

Мы помолчали.

Сколько книг у вас вышло в Германии? – спросил я.

Двадцать одна книга. А в России за последние лет восемь ваша – первая.

Да, многое изменилось в жизни... – посмотрел я на Виктора. – А какие тенденции в современной русской и славянской литературах вы могли бы отметить?

Тенденций много, и это хорошо. Одни возникают, другие отмирают из-за собственной несостоятельности и по другим причинам. Но одна долгоживущая тенденция мне кажется вполне плодотворной – по крайней мере, для русской и прочих славянских литератур, - это тенденция гуманизма. Гуманизм как этическое и философское направление, при всей его сложности и противоречивости, не теряет своей злободневности там, где человеку – плохо. У нас же, как известно, несмотря ни на что, - так плохо, что хуже некуда.

Над чем вы сейчас работаете?

Написал книгу притч – вещь библейскую по форме, но наполненную сугубо современным содержанием. Возможно, она выйдет в этом году в Минске. Если будет на то Божеская и Президентская воля, под которыми мы всегда и везде ходим.

А как вам здесь пишется?

Хорошо. Это ведь единственное, чем я здесь занимаюсь. Я вообще пишу легко, с удовольствием, и не люблю, когда появляются отвлекающие моменты.

Франкфурт-на-Майне жил как истинная банковская столица Европы. Терялись в облаках макушки небоскребов. Медленно ехали по улицам в поисках клиентов дорогие такси-«мерседесы». Две женщины в глухих мусульманских одеяниях, шедшие впереди нас, говорили между собой по-немецки. На другом языке во Франкфурте не больно поговоришь.

Вы немецким овладели? – спросил я Быкова.

На ресторанном уровне, - усмехнулся он. – Я ведь, повторяю, живу затворнической жизнью писателя. Белорусского писателя. А возвращаясь к разговору о потерях и приобретениях, я искренне сожалею, что многих хороших писателей жизнь развела по разные стороны баррикад. Если представится возможность, передайте в Москве привет Михалкову, Бондареву, Ваншенкину... Я ведь ни с кем из них не ссорился.

Обязательно.

С реки дул теплый ветер. Погода на юго-западе Германии наладилась. Светило солнце, зеленела трава, кипарисы устремлялись верхушками в синие просветы между облаками, и лишь платаны с растопыренными узловатыми ветками были еще по-зимнему голы. Но скоро и они выбросят стрелки молодых листьев.

Я думал о превратностях человеческих судеб. Пятьдесят лет назад Василь Быков не мог себе и представить, что на рубеже второго и третьего тысячелетий он будет жить во Франкфурте-на-Майне, одной из столиц невероятно изменившегося мира. Столицами были и Москва, и Минск, и у каждой из них было свое предназначение, возможно, еще неизвестное нам.

Пути людей в этих столицах, подобно путям Господним, были неисповедимы».

Когда Быковы перебрались в Прагу (конечный пункт их зарубежных скитаний), там не сразу наладилась их жизнь, были какие-то сложности с квартирой. Потом вроде все утряслось. Но вскоре его начали тревожить боли. Потом его оперировали.

Из прощального письма Василя Быкова Лазарю Лазареву из Праги перед отъездом в Минск: «Прошел месяц со дня операции, но я все не могу прийти в норму. Острые боли прошли, но тупые остались. Эти донимают по-прежнему, особенно ночью. В ближайшее время предстоит несколько курсов химиотерапии, не знаю, как она мне обойдется. А вообще, кажется, я сделал ошибку, доверившись друзьям и обратившись к медицине. Ну немного побаливало в боку (иногда), вроде ничего страшною. А теперь в одночасье из нормального превратился в инвалида. Действительно не тронь лиха, пока тихо. Не знаю еще (не говорят), сколько там метастазов. И где?..»

Умер 22 июня 2003 года в реанимационном отделении онкологического госпиталя в Боровлянах. Похоронен на Восточном кладбище в Минске. На его могиле установлен валун, который привезен из Финляндии.

Однажды Александр Твардовский в редакционном поздравлении от «Нового мира» вписал несколько слов: «Все минется, а правда останется». Эти слова поддержки были очень важны для Быкова: «Твардовский дал мне возможность выстоять в самый мой трудный час, пошатнувшись, вновь обрести себя и остаться собой».

И помог ему осознать великую силу правды как единственной, главной цели писателя. Той правды, которая неподвластна времени. Ей верно служил Быков, и она останется. Останется как непреходящая ценность и в белорусской и в русской литературе.

«Я не могу отделаться от мысли, что судьба сберегла нам Василя Быкова, чтобы он, пройдя горнило войны, выстрадав сполна горькое лихолетье партизанской Белоруссии, сказал бы в послевоенной литературе свое сокровенное, неповторимое, преисполненное беспощадной правды и сыновней боли слово от имени всех тех, тогдашних восемнадцатилетних, коим выпало, пожалуй, самое трудное – трагическая и героическая доля», - писал Чингиз Айтматов

Литература

  1. Смирнов, А. «Мы пред нашим комбатом, как пред господом богом чисты…» / А. Смирнов // Родина. – 2019. - № 2. – С. 45-49.

  2. Востров, А. На границе двух языков / А. Востров // Вопросы литературы. – 2017. - № 2. – С. 211-228.

  3. Последний рубеж Василя Быкова // Литературная газета. – 2016. - № 23/24. – С. 4.

  4. Замшев, М. Гуманитарий войны / М. Замшев // Литературная газета. – 2014. - № 24. – С. 5.

  5. Яковлева, Е. Дожить до рассвета / Е. Яковлева // Российская газета. – 2014. – 19 июня. – С. 12.

  6. И был фронт, и была война, и был плен… // Вопросы литературы. – 2012. - № 6. – С. 83-98.

  7. Щербакова, И. Война – пожизненная боль : письма Василия Быкова к Лазарю Лазареву / И. Щербакова // Вопросы литературы. – 2011. - № 6. – С. 388-472.

  8. Игрунова, Н. Час шакала : дожить до рассвета / Н. Игрунова // Дружба народов. – 2009. - № 2. – С. 185-196.

  9. Теракопян, Л. Но с благодарностью – были / Л. Теракопян // Дружба народов. – 2009. - № 2. – С. 208-212.

  10. Эти молодые пистели видели пот и кровь на своей гимнастерке : переписка В. Быкова и А. Твардовского // Вопросы литературы. – 2008. – № 2. – С. 296-323.

  11. Лурье, С. Учитель храбрости / С. Лурье // Нева. – 2004. - № 12. – С. 225-226.

  12. Золотусский, И. Знак беды / И. Золотусский // Литературная газета. – 2004. - № 24. – С. 8.

  13. Карасти, Р. Пацан, беги! / Р. Карасти // Звезда. – 2004. - № 7. – С. 216-224.

  14. Ермолин, Е. Солдат и домашнее зло / Е. Ермолин // Континент. – 2003. - № 117. – С. 372-379.

  15. Кожедуб, А. Дело писателя – писать / А. Кожедуб // Литературная газета. – 2003. - № 27. – С. 13.

  16. Лазарев, Л. Правда останется / Л. Лазарев // Знамя. – 2003. - № 12. – С. 113-124.

  17. Быков, Василь. Цена достоинства : из книги воспоминаний / Василь Быков // Дружба народов. – 2003. - № 1. – С. 129-138.

  18. Мой Василь Быков // Литературная Россия. – 2002. - №1/2. – С. 7-8.

  19. Кожедуб, А. Моя духовная жизнь здесь суверенна… / А. Кожедуб // Слово. – 2001. - № 2. – С. 32-37.

  20. Козлович, А. 4-й Белорусский отступил / А. Козлович // Литературная газета. – 2000. - № 8. – С. 4.

  21. Лазарев, Л. Когда правда глаза колет / Л. Лазарев // Литературная газета. – 1999. - № 24. – С. 1.

  22. Оскоцкий, В. О последних повестях / В. Оскоцкий // Русская словесность. – 1995. - № 2. – С. 35-44.

  23. Быков, Василь. Демократия улыбнулась Белоруссии. И ушла / Василь Быков // Литературная газета. – 1994. - № 25. – С. 3.

  24. «Мертвым не больно» под арестом // Дружба народов. – 1993. - № 9. – С. 204-210.

  25. Огнев, В. Возможности человеческого духа / В. Огнев // Юность. – 1985. - № 3. – С. 90-92.

  26. Курносов, Д. Человек на войне / Д. Курносов // Литературное обозрение. – 1984. - № 5. – С. 26-29.

  27. Быков, Василь. Выстоять! / Василь Быков // Юность. – 1984. - № 1. – С. 54-57.

  28. Лазарев, Л. Не щадя себя / Л. Лазарев // Литературное обозрение. – 1979. - № 6. – С. 29-33.

Составитель главный библиограф Пахорукова В. А.

Верстка Артемьевой М. Г.


Система Orphus

Я думаю!