Библиографическое пособие. Курган. 2019
«Звездопад», «Где-то гремит война», «Прокляты и убиты», «Последний поклон», «До будущей весны», «Тают снега», «Царь-рыба» - эти произведения принадлежат перу классика русской литературы ХХ века Виктора Астафьева. Его жизнь была непростой, но он повторял, что прожил бы ее снова, ничего не меняя в своей судьбе.
«Почему я стал писать? Потому что ничего другого покалеченный на войне я делать не умел и не мог, - рассказывал Виктор Петрович, - решил себе таким образом зарабатывать на жизнь. И это дело, писательство, выполнять по-русски добросовестно…». Особый дар Астафьева позволил открыть свою страницу в отечественной литературе, создать свой мир, населённый не идеальными героями, а обычными людьми со всеми их достоинствами и недостатками.
Библиографическое пособие «Поле брани Виктора Астафьева», посвящено творчеству и судьбе писателя. В работе использованы книги и статьи из периодических изданий, имеющиеся в фонде Центральной городской библиотеки им. В. В. Маяковского.
Поэты, побочные дети России!
Вас с черного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами
крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой в Тарханах,
как в тридцать седьмом в Святогорском.
Я плачу, я слез не стыжусь и не прячу,
хотя от, стыда за страну свою плачу.
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию а землю зарыли подонки.
Мы славу свою уступаем задаром:
как видно, она не по нашим амбарам.
Как видно, у нас ее край непочатый –
Как будто талантами слишком богаты!
Герман Плисецкий
Стержневой корень
Виктор Астафьев родился 1 мая 1924 года в селе Овсянка. «Все, кто ездил или собирается поехать из Красноярска в Дивногорск, никак не минуют моего родного села – оно между двумя городами. Село расстроилось, обросло рабочими поселками. Возле него деревообрабатывающий завод, старые посады села стиснуло, прижало к реке наседающими со всех сторон строениями дачного облика – Овсянка, стоящая на границе заповедника Столбы, сделалась считай что пригородом. Но есть еще приметы, не видные стороннему глазу и ведомые мне: лишь только скатится автобус по немыслимо крутому, извилистому спуску к речке Большой Слизневке, в ее устье будет заметен травянистый бугорок здесь стояла когда-то водяная меленка, построенная моим прадедом», - вспоминал писатель.
Виктор Астафьев был третьим ребенком в семье – две его старшие сестры умерли в младенчестве. Через несколько лет после рождения Виктора его отец, Петр Астафьев, попал в тюрьму с формулировкой «вредительство», а на самом деле за то, что в очередном запое пропил доверенные ему казенные деньги.
Виктор Астафьев с родителями
Скоро не стало и матери – во время одной из ее поездок на свидание к мужу лодка, в которой среди прочих плыла и она, перевернулась. Лидия Ильинична, упав в воду, зацепилась косой за сплавную бону и утонула. Ее тело нашли лишь через несколько дней.
Виктору тогда едва исполнилось семь лет. После смерти матери он жил у ее родителей. О детстве, проведенном с бабушкой Катериной Петровной, Астафьев рассказал в первой части автобиографии «Последний поклон». И это были самые легкие и светлые годы его жизни.
Освободившись из заключения, отец будущего писателя женился во второй раз и решил податься за «северной дикой деньгой». Петр Астафьев с женой и двумя сыновьями – Виктором и новорожденным Николаем – отправился в Игарку, куда в свое время выслали раскулаченную семью его отца Павла Астафьева. Летом следующего года он заключил договор с игарским рыбзаводом и взял сына на промысловую рыбалку в местечко между поселками Карасино и Полоем. Работа невыносимо тяжелая и для взрослого сильного мужчины, а уж для подростка и вовсе неподъемная.
После окончания путины, возвратившись в Игарку, Петр Астафьев попал в больницу. Виктора мачеха выставила из дома, и он несколько месяцев жил в заброшенном здании парикмахерской, но потом каким-то чудом раздобыл направление в детский дом-интернат.
С отцом ему больше встретиться не довелось: после больницы Петр Астафьев устроился на «руководящую должность» и... пропил казенные деньги, почти сразу после выхода Указа о строгом наказании за расхищение народной собственности. Отрывок из книги «Царь-рыба»: «Попав на руководящую должность, папа повел бурный образ жизни, да такой, что и не пересказать, будто перед всемирным потопом куролесил, кутил и последнего разума решился.
Однажды поехал он на дальние тундровые озера, на Пясину, где стояли рыболовецкие бригады, сплошь почти женские. Питаясь одной рыбой, они ждали денег и купонов на продукты, хлеб и муку. Но папа так люто загулял с ненцами по пути к озерам, что забыл обо всяком народе, да и о себе тоже. Олени вытащили из тундры нарты к станку Плахино. На нартах, завернутый в сокуй и медвежью полость, обнаружился папа, черный весь с перепоя, заросший диким волосом, с обмороженными ушами и носом. За нартой развевались разноцветные ленточки, деньги из мешка и карманов рыбного начальника сорились. Ребята давай забавляться ленточками, подбрасывать, рвать их, но прибежала мачеха, завыла, стала рвать на себе волосы – ленточки те были продуктовыми талонами, деньги – зарплата рабочим-рыбакам.
Пропита половина. Чем покрывать? Папа пьяный-пьяный, но смикитил: на озера, в бригады ехать ему нельзя – разорвут голодные люди, под лед спустят и рыбам скормят. Вот и повернул оленей вспять. Но все равно хорохорился, изображая отчаянность, кричал сведенным стужей ртом: «Всем господам по сапогам!..», «Мореходов (начальник рыбозавода) друг мой верный! И мы с Мореходовым на урок положили...» Урками начальник рыбного участка называл бригадников, волохающих на тундряных озерах немысленно тяжелую работу – пешнями долбят двухметровый лед, и, пока доберутся до воды, делают три уступа, майна скрывает человека с головой. И все же работают, не отступаются, добывают ценную рыбу – чира, пелядь, сига.
Видеть папину дурь, слушать его было на этот раз совсем неловко даже детям, все понимали, да и он тоже: несдобровать ему.
Судил начальника рыбного участка и бухгалтера выездной суд в клубе станка Плахино. Двадцать четыре года отвалили им на двоих за развеселую руководящую жизнь. После суда папу отправили этапом на строительство моста через Енисей – на Крайнем Севере возводилась железная дорога...»
«Самостоятельную жизнь я начал сразу, безо всякой подготовки, - писал Астафьев спустя годы. – Детство мое осталось в далеком Заполярье. Дитя, по выражению деда Павла, «не рожено, не прошено, папой с мамой брошено», тоже куда-то девалось, точнее – откатилось от меня. Чужой себе и всем, подросток или юноша вступал во взрослую трудовую жизнь военной поры.
Замечательный человек, встретившийся мне в начале жизненного пути, был и Игнатий Дмитриевич Рождественский, сибирский поэт. Он преподавал в нашей школе русский язык и литературу, и поразил нас учитель с первого взгляда чрезмерной близорукостью, которая при его моложавости казалась особенно забавной. Читая, учитель приближал бумагу к лицу, водил по ней носом и, ровно бы сам с собою разговаривая, тыкал в пространство указательным пальцем: «Чудо! Дивно! Только русской поэзии этакое дано! Да разве вам, халдеям, это понять?!»
«Ну, такого малахольненького мы быстро сшамаем!» - решил мой разбойный пятый «Б» класс.
Ан не тут-то было! На уроке литературы, положив на стол часы, учитель заставил всех нас подряд читать вслух по две минуты из «Дубровского» и «Бородина». Послушав, без церемоний и всякой педагогической этики бросал, сердито сверкая толстыми линзами очков: «Орясина! Недоросль! Под потолок вымахал, а читаешь по слогам!» «Ничего, - сказал он одной отличнице, - читаешь прилично, за третий класс». Отличница залилась слезами, а учитель продолжал рубить в окрошку одного за другим лихих пятиклассников.
На уроке русского языка учитель наш так разошелся, что проговорил о слове «яр» целый час и, когда наступила перемена, изумленно поглядел на часы, махнул рукой: «Ладно, диктант напишем завтра».
Я хорошо запомнил, что на том уроке в классе никто не только не баловался, но и не шевелился. Меня поразило тогда, что за одним коротеньким словом может скрываться так много смысла и значений, что все-то можно постичь с помощью слова и человек, знающий его, владеющий им, есть человек большой и богатый».
Виктор Астафьев в интернате (слева)
Окончив школу-интернат и собрав денег на билет: Виктор уехал в Красноярск и поступил в железнодорожную школу ФЗО. После ее окончания проработал четыре месяца составителем поездов на станции Базаиха и, достигнув восемнадцати лет, ушел, несмотря на бронь, добровольцем в армию.
«И все не умирает во мне война, сотрясая усталую душу. Багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне. Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь от взрывов... Сколько раз погибал я в мучительных снах! И все-таки воскресал и воскресал».
В 1942-1943 годах он обучался в пехотном училище в Новосибирске, после чего воевал на Брянском, Воронежском и Степном фронтах, объединившихся затем в Первый Украинский фронт. Фронтовая биография солдата Астафьева была отмечена орденом Красной Звезды, медалями «За отвагу», «За победу над Германией» и «За освобождение Польши». Несколько раз он был тяжело ранен.
На фронте
Из воспоминаний Виктора Астафьева
«Начал служить в 21-м стрелковом полку под Новосибирском, уйдя добровольно с железной дороги в армию, был отобран из пехоты в 22-й новосибирский автополк учиться на шофера, но большую часть учебного времени провел на гауптвахте из-за строптивости характера. Поскольку к технике отношения не имел и не имею, то шофер из меня получился плохой, и когда мою машину разбило прямым попаданием снаряда, я поблагодарил Господа за избавление меня от пагубы моей и непосильной обузы.
Но это все уже случилось потом, а из новосибирского автополка я был вместе с пополнением направлен в 92-ю гаубичную бригаду, входившую в 17-ю артдивизию, которая вошла затем в 7-й артиллерийский корпус под командованием генерал-лейтенанта Королькова, а дивизией командовал генерал-майор Волкинштейн. В 92-й бригаде, во взводе управления 3-го артдивизиона, работал артразведчиком, затем связистом. Был трижды ранен, дважды – тяжело. Последнее ранение получил за городком Цуклой в Польше. После госпиталя маялся в нестроевых частях, снова выполняя тяжелые, непосильные работы. В одной из таких частей, неподалеку от станции Жмеринка, повстречал девушку, которая стала моей женой, и вот уже скоро пятьдесят лет, как мы вместе. Это и есть мое главное завоевание в Великой Отечественной войне, ну еще – медаль «За отвагу», орден Красной Звезды и осколки в теле да шрамы на теле.
В 1943 году, осенью, после взятия нашими войсками Киева, немцы как-то неожиданно и загадочно оставили Житомир, скорее даже бросили, кинув в нем на произвол судьбы множество складов, среди которых были и продовольственные, а в них огромное количество водки, спирта и всякого иного опойного зелья.
После некоторых заминок и боев под Васильчиковом и Фастовом войска 1-го Украинского фронта почти играючи, с ветерком прошли триста верст и вступили в город Житомир. Началась повальная пьянка, и вдруг – неожиданный удар, согласно истории второй мировой войны, «превосходящих сил противника» (откровенное вранье, после Курской битвы у немцев уже не было «превосходящих сил»): большая часть силы этой была выведена из Африки и с ходу брошена в бой. Как оставили легко немцы Житомир, так с ходу, с лету его легко и взяли обратно, ибо город и населившая его армия были мертвецки пьяны. Начался мною еще ни разу не виданный массовый драп по Житомирскому шоссе, которое, обойдя Житомир, немцы перерезали. Немецкие танки стояли по обе стороны шоссе и, «пропуская через коридор» панически драпающие войска, в упор расстреливали колонны наших машин, тягачей, лошадей и танков, сплошь устелив при этом трупами наших воинов булыжником выложенное старое шоссе. Отступающие части проехали по этим трупам, и наступающие фашистские части тоже проехали по ним.
17-я артдивизия прорыва, которой командовал генерал-майор Волкинштейн Сергей Сергеевич, спаслась от разгрома лишь потому, что командир дивизии в критический момент приказал командирам бригад и полков действовать самостоятельно. Командир 92-й гаубичной бригады полковник Дидык, еще в Житомире почувствовав неладное и видя массовую свальную пьянку, приказал, невзирая на звания, на месте расстреливать тех молодцов из бригады, которые напьются. Помню, двое связистов с Алтая у нас таки нализались и все пытались запеть веселую песню, так мы их завалили в кузов, позатыкали им рты тряпками.
Из Житомира бригада выходила более или менее в порядке, но на охваченном паникой и пламенем шоссе начала метаться и паниковать. Тогда комбриг своей властью приказал колонне машин свернуть на проселок, в сторону городка Брусилова. Колонну нашу догоняли, бомбили и обстреливали немецкие штурмовики. Вечером бригада вступила в бой с немецкими танками. Ночь и темнота поспособствовали бригаде воссоединиться с полками дивизии и организовать оборону. Дивизия была огромна, имела минометные и разрушительные полки, только истребительных артполков в ней было пять, несколько бригад с новейшими 122 и 152-миллиметровыми орудиями, вплоть до бригады мощных 202-миллиметровых орудий.
Дивизия имела уже большой опыт прорывов и ведения боевых сражений с танками и хотя несла потери, но вела фланговые бои более или менее успешно.
Войска Роммеля, привыкшие воевать в Африке ни шатко, ни валко, зато победительно, нарвавшись на основные силы 1-го Украинского фронта, далее 85 километров в сторону Киева не продвинулись и не могли продвинуться, порыв их скоро иссяк, наступление выдохлось, принеся огромные потери могучему фронту и еще раз напомнив, что беспечность, шапкозакидательство и разгильдяйство наказуемы.
Наша бригада, понеся большие потери, постояла какое-то время в Святошине, под Киевом, пополняясь техникой и людьми, и залечив раны, к Новому году снова оказалась на житомирском направлении, вступила в прорыв и нанесла удар, от которого бравые роммелевцы в одном белье, ошалев от ужаса, уже к середине артподготовки массой двинулись на наши окопы, но с поднятыми руками и без оружия.
Войска пошли в прорыв, и запомнилось множество дырок на черной пахоте – это наше, опять же очень мудрое руководство нарядило пехоту в валенки, в новые и чиненые. Зима же! Новый год же! Пройдя в валенках версту, кто и две, бойцы вышагивали из обуви, не в силах тащить на валенках пуды грязи, и к шоссе двигались босиком.
Выехали и мы на шоссе, покрытое жидкой грязью, а в грязи – раскатанные в серые грязные лепешки мертвецы, - и ехали мы по трупам наших воинов не один и не два десятка километров.
Вот прошло уже пятьдесят с лишним лет от сорок-то третьего и тогда нового, сорок четвертого года, а я все помню то шоссе с размичканными трупами, из которых кое-где выступало крошево белых костей и зубов, а на траки танков и на колеса наших машин толстым слоем наматывалось полуразложившееся человеческое мясо. Машину нашу – полуторку – подбрасывало, будто на кочках, и почти неслышно, но внятно что-то хрустело и хрустело под колесами. Были в нашем взводе и пожилые, верующие бойцы, и наш брат-кондрат – беспечный молодняк велся. Все примолкли, все в себя ужались, а верующие крестились открыто, и самый старший боец среди нас, с Дальнего Востока, переселенец с Украины по фамилии Глухоман, утирая слезы грязней рукавицей, дрожащим голосом молвил: «Господи! Да прости ты людын невинных!.. – И спустя время добавил: - И нас прости всех. Не ведаем, что творим, и до якого края дойшлы – не знаем».
Гитлер не мог нас победить, его войска и весь немецкий народ, дуром за ним поперший, увязли бы в этой самой Евразии, пожелтел бы, а не порыжел, как ему мечталось, растворившись в многочисленных народах, живущих по-за Уралом, да и до Урала народу велось еще много. Так еще много, что коммунистическая банда сводила, сводила его и сама почти вконец свелась, а та, что осталась, пытается перекраситься в другой цвет, ну хотя бы в коричневый, да немецкие вояки, желая стать чистыми арийцами, тоже иногда красились какой-то отбеливающей жидкостью, но нам приходилось видеть их, чаще всего уже в окопах и кюветах, валяющихся в голубых кальсонах, и вовсе нагими, остывшими. Хорошо бы нашим, доморощенным фашистам «в натуре» показать этих успокоенных «героев рейха».
В 1943 году Виктор познакомился со своей будущей женой – медсестрой Марией Корякиной. Они вместе прошли всю войну и прожили в супружестве 57 лет, до самой смерти Виктора Петровича. Она была для него настоящим другом по жизни – и секретарем, и машинисткой, и домохозяйкой.
Из всей обширной иконографии Виктора Астафьева, разбросанной по его книгам, мне особенно дорога одна фотография то ли 45-го, то ли уже 46-го года.
На ней Виктор Петрович еще очень юн, почти еще мальчик, чудом уцелевший на той страшной войне (а и всякая-то война страшна). Короткая стрижка, простое русское лицо, и уязвленный на фронте правый глаз не отдает мертвечиной (славно поработал какой-то военный хирург, дай ему Бог здоровья!).
Чистенькая гимнастерка – дембельская, с аккуратно подшитым подворотничком, слева на груди одна всего лишь медаль «За отвагу» - медаль редкостная, справа – орден Красной Звезды, тот самый! – знак гвардейского отличия и ниже – на лацкане кармана гимнастерки – нашивки за ранения.
«Это было в ту пору, когда все казалось радостным и от жизни ждались одни только радости. В немыслимо яркий, ослепительный день спешил я в родную деревню по левой стороне Енисея, по дачной местности...
Я был молодой, недавно женатый, ноги мои пружинисты, душа пружиниста, голова пуста, внутри все ликовало, и от «восторгу чувств» мне хотелось петь, даже прыгнуть в еще холодные речные просторы хотелось, ухнуть в одежде, и вся недолга!..
Все я видел вокруг, все замечал и радовался всему вместе, ничего не отделяя и не выделяя. Мир без войны пригляден как он есть».
Осенью 1945 года Виктор Астафьев демобилизовался из армии и вместе с женой приехал на ее родину в город Чусовой на западном Урале. Жилось им тяжело, особенно после того, как домой вернулась сестра Марии Семеновны, Калерия, с мужем-капитаном. Оба супруга по-разному рассказывали о жизни в Чусовой.
С супругой Марией Корякиной
Мария вспоминала, как их встретила мать: «Марея приехала! Слава Богу, жива-здорова! И Витя вот с нею, тоже солдат. Теперь дома. В тесноте, да не в обиде. Со временем что-нибудь придумаем, разместимся, всем места хватит».
Виктор Астафьев писал другое: «Теща, когда-то полная телом и сильная характером, умевшая править многолюдной семьей, вдруг залебезила перед капитаном с Калерией... Кровать наша железная скоро оказалась за печкой. Там темно и жарко. Я после контузии плохо переношу жару, вижу кошмарные сны. Но самое главное – я лишился самой большой отрады из всей моей пестрой жизни – возможности читать».
Из-за состояния здоровья Виктор не мог вернуться к работе по своей специальности и, чтобы кормить семью, работал (всегда сдельно и внештатно) слесарем, чернорабочим, грузчиком, плотником, мойщиком мясных туш, и даже вахтером мясокомбината. Продовольственных карточек таким рабочим не давали, платили очень скудно.
В марте 1947 года у супругов родилась первая дочка, но вскоре девочка умерла от тяжелой диспепсии, точнее – от голода, у матери не хватало молока от недоедания. Виктор Астафьев писал: «Ранней осенью мы потеряли нашу девочку. Да и мудрено было ее не потерять в нашей халупе. Зимою жена застудила груди, и мы кормили девочку коровьим молоком, добавляя в него по случаю купленный сахар. Голодом уморили ребенка в больнице».
Через год родилась вторая дочь – Ирина, а затем и сын Андрей.
Виктор Астафьев с женой и детьми
В 1951 году жизнь Астафьева круто изменилась.
Из воспоминаний Виктора Астафьева
«Однажды я попал на занятие литературного кружка при местной газете. И как раз угодил слушать рассказ о войне. Взбесил меня тот рассказ. Герой его, летчик, сбивал и таранил фрицев, будто ворон. Потом благополучно приземлился, получил орден, вернулся домой. Его встречали родные, невеста и вся деревня, да так встречали, что хоть перескакивай из жизни в этот рассказ.
А мы вон, два орла-молодожена, спорхнули в жизнь с продовольственными талончиками на полмесяца. Я вдобавок ко всему в летнем обмундировании, в сапогах и пилотке, на дворе – ноябрь.
Работал я сначала где придется, затем попал в горячий цех – ребятишки пошли, кормить их надо, зарабатывать побольше, здоровьишко на войне оставлено. Врачи предложили идти на легкую работу. Но город весь из металлургии состоит, в нем жизнь и работа трудная. Пометался, пометался я и стал вагоны с дровами разгружать, затем мясные туши – для колбасного завода. Позднее перевели меня в цех мыть и подавать туши обвальщикам на стол, затем солить, селитровать и сваливать мясо в бочки труд тяжелый и грязный.
Когда я проработал в цехе несколько месяцев, мне было поручено вахтерить на заводе по ночам.
Так вот, после занятия того литкружка, не заходя домой, явился я на колбасный заводик, принял смену и уселся на всю ночь в маленькой комнатушке с одной отопительной батареей, с одной лампочкой, с одним столом, с журналом дежурств и чернильницей на этом столе.
Не читалось мне в ту ночь и на месте не сиделось: все не шел из головы рассказ, услышанный на литкружке. Может, в других частях были люди, не похожие на тех, что в моей части, думал я. Но я послужил не в одном полку. Бывал и в госпиталях, всюду встречал фронтовиков. Разные они, слов нет, да есть в них такое, что роднит всех, объединяет. Но и в этом родстве они ничем не похожи на тех, которые всех бьют, в плен берут, но сами, как Иван-царевич в сказке, остаются красивыми и невредимыми.
Нет, не такими были мужики и ребята, с которыми я воевал».
Виктор Петрович за одну ночь после этого написал рассказ «Гражданский человек», впоследствии названный Астафьевым «Сибиряк», который был опубликован в газете.
«Тяга к сочинительству у меня появилась рано. Отлично помню, как в то время, когда я посещал литературный кружок, один из занимающихся прочел свой только что написанный рассказ. Произведение поразило меня своей надуманностью, неестественность. Я взял и написал рассказ. Это было мое первое творение. В нем я рассказал о своем фронтовом друге», - поведал о своем дебюте автор.
С 1951-го по 1955-й годы Астафьев работал литературным сотрудником газеты «Чусовской рабочий». В 1953 году в Перми вышла первая книжка его рассказов, названная «До будущей весны», а в 1955-м – вторая, под названием «Огоньки». Это были рассказы для детей. Затем был написан роман «Тают снега», который увидел свет в 1958 году, и изданы еще две книги для детей. Очерки и рассказы Астафьева печатались также в альманахе «Прикамье», журнале «Смена», сборниках «Охотничьи были» и «Приметы времени».
В апреле 1957 года он стал специальным корреспондентом Пермского областного радио, а вскоре был принят в Союз писателей РСФСР.
Виктор Астафьев традиционно считается самоучкой. Действительно, полного образования как такового он не получил, однако всегда старался повышать свой профессионализм и с этой целью поступил на Высшие литературные курсы при Литературном институте имени Максима Горького.
Из воспоминаний Виктора Астафьева
«В 1959 году я поступил в Москве на Высшие литературные курсы и, хотя пришел туда с уже заметным печатным багажом, все-таки практически впервые начал общаться с литературным миром, соскребать с себя толстый слой провинциальной штукатурки.
Раздвинулись рамки окружающей среды. Москва, с ее театрами, концертными залами, выставками; несколько первоклассных преподавателей и друзей, прекрасно знающих литературу, много испытавших и повидавших в жизни, сделали за два года ту работу, которую в одиночку я одолевал бы лет двадцать, но главное – тогда, на курсах, и пришло сознание какой-то, пусть еще не совсем устойчивой, уверенности в своих силах, в праве на работу, за которую дерзнул взяться.
После окончания курсов я поселился в Перми, однако по многим причинам оставил потом этот город и переехал жить в Вологду, к людям, более близким мне по творческому напряжению и поиску.
Писательский труд – беспрестанный поиск, сложный, изнурительный, доводящий порой до отчаяния. Лишь посредственности, привыкшей пользоваться «вторичным сырьем», живется легко и вольготно. Настоящий же литератор всякий раз приступает к новой вещи со страхом и, пока ее не закончит, не знает никакого покоя.
Я убежден, что занятия литературой – дело святое, не терпящее никакого баловства, никакой «самодеятельности». За нашей спиной стоит такая блистательная литература, возвышаются такие титаны, что каждый из нас, прежде чем отнять у них читателя, должен подумать, есть ли у него на это право и основания.
В подобном отношении к литературному творчеству меня постоянно укрепляют и товарищи по перу – такие, как Евгений Иванович Носов, Василий Иванович Белов, Сергей Павлович Залыгин, ныне покойный Федор Александрович Абрамов. Всегда близко у сердца чувствую, многому учусь у писателей помладше меня возрастом – Виктора Потанина, Валентина Распутина, Виктора Лихоносова – они очень хорошо работают в литературе, поддерживают и развивают высокую культуру русской прозы.
Я уже говорил, что везло и везет на людей совестливых, честных, тех самых, о которых говорится: если ты даже из меди сделан, потершись о золото, - хочешь не хочешь – заблестишь! Жить и работать, сверяясь с их жизнью, совестью и книгами, очень трудно. Что и говорить, дружба настоящая всегда требовательна, строга. Но помогают в бою и с поля боя выносят только настоящие друзья.
И если я не запутался в жизни, к чему имелось множество предпосылок, ни единым пятнышком не испачкал своей биографии, вынес все трудности послевоенной жизни и с достоинством человека, который добросовестно выполняет свою работу, блюдя гражданскую опрятность и уважая собственное имя, делаю свое дело, - причина тому тот самый стержневой корень, о котором я уже говорил, корень, уходящий в людскую поросль. Нет страшнее доли – остаться человеку наедине с собою, заблудиться в потемках своей души, окаменеть в самом себе».
Конец 1950-х был отмечен расцветом лирической прозы Астафьева – им были написаны повести «Перевал» и «Стародуб», а повесть «Звездопад», написанная им на одном дыхании всего за несколько дней в 1960 году, принесла ему всесоюзную известность.
В 1962 году семья Астафьевых переехала в Пермь. Мария Корякина тоже, как и ее муж, начала писать. Она говорила: «Я старалась и стараюсь возвыситься до его ко мне отношения. Мне хотелось быть такой умной, сказать что-то очень нужное, самое-самое...»
Он же смешливо оценивал ее творчество – «...Время есть, так пусть пишет свои книги». Безусловно, Астафьев был много талантливее своей супруги, но и ее произведения написаны на вполне достойном уровне и хорошим литературным языком.
Первый рассказ Корякиной «Трудное счастье» был опубликован в пермской газете «Звезда». Затем вышла в свет повесть «Ночное дежурство». А в 1978 году Мария Астафьева-Корякина была принята в Союз писателей СССР, и публиковала свои произведения в журналах «Смена», «Москва» и «Советская женщина». Всего ею было написано шестнадцать книг.
Она часто с горечью говорила: «Не услышат люди меня: все больше дичают. Осталось у бога просить, чтобы повезло больше нашим детям и внукам, чтобы счастливы и спокойны они были».
Супруги были очень разными: он любил свою деревню Овсянку под Красноярском, где родился и провел самые счастливые годы, а она – нет. Он был необычайно талантлив, а она писала из чувства самоутверждения. Он обожал дочь, она – сына. Виктор Петрович мог выпить и любил женщин, она ревновала его и к людям, и даже к книгам. Он несколько раз уходил из семьи, но всегда возвращался. Эти такие разные люди так и не смогли расстаться навсегда.
Из воспоминаний Юрия Сбитнева
«Виктор Астафьев обладал удивительным, только ему присущим характером, в котором главной чертой была страсть. И всю жизнь прожил страстно и в литературе, и в общении с людьми. С ними сходился легко, сердечно, обретая все новых и новых друзей, но расходился сразу, в сердцах и навсегда. Очень часто те, кого он холил своим неиссякаемым добром души, кому помогал словом и делом, а когда и деньгами, кого делал своими друзьями, вдруг в одночасье становились не просто чужими, но и врагами. Подчеркну, не он считал их таковыми, а они его. За долгую нашу дружбу видел рядом с ним очень разных «близких друзей» - и писателей, и художников, и журналистов, и редакторов, очень достойных и порядочных, и не очень достойных, и непорядочных (разрывы с такими были резкими, даже очень, и навсегда). Он был человеком общительным, однако считал себя, при всей небывалой публичности, одиноким. Однажды в разговоре в нашем доме, когда прилетел в Москву из Красноярска, где жил какое-то время совершенно один, покинув Вологду, сказал: «Горькая эта штука – одиночество. Шумел, шумел, хорохорился, и вот – никого! Ни друзей, ни жены!..» Вечная его опекунья, хранительница, любящая жена и мать его детей – Марья очень скоро приедет к нему и никогда больше не оставит до последнего его вздоха, продляя свою жизнь ради его жизни. Но тогда что-то невероятное произошло между ними – он действительно оказался одиноким. Я слышал это одиночество, сидя рядом, почти физически ощущал тяжкую громаду пустоты, навалившуюся на него, и благодарил судьбу, что со всем этим он пошел не куда-либо, но в мой дом. А Виктор сказал еще: «Нету друзей, Юра! Один Женя Носов да вот ты...» «И хватит!» - сострил я».
В 1969 году семья переехала в Вологду. Вообще, 60-е годы были чрезвычайно плодотворны для писателя. Именно тогда появилась повесть «Кража» и новеллы, составившие впоследствии повесть в рассказах «Последний поклон», которая была опубликована в Перми отдельной книгой.
Еще в 1954 году Астафьев задумал повесть «Пастух и пастушка. Современная пастораль» - «любимое свое детище», но этому замыслу было суждено осуществиться лишь спустя 15 лет. Он написал ее за три дня, «совершенно обалделый и счастливый». Это был, скорее, «черновик в сто двадцать страниц», а затем писатель лишь шлифовал текст. Повесть трудно проходила в печати и впервые была опубликована в журнале «Наш современник» в 1971 году.
Из воспоминаний Виктора Астафьева
«Годы эти я прожил довольно плодотворно: закончил повесть «Последний поклон» (отдельное ее издание вышло в 1978 году); в 1972-1975 годы работал над повестью «Царь-рыба» (отдельные ее главы стали появляться в печати с 1973 года, первое книжное издание вышло в 1977 году); в 1982 году выпустил в Красноярском книжном издательстве книгу коротких рассказов «Затеси», публиковавшихся начиная с шестидесятых годов в периодике и частично вошедших в четвертый том моего Собрания сочинений (издательство «Молодая гвардия», 1981); наконец-то осилил книгу об Александре Николаевиче Макарове – «Зрячий посох».
Попробовал себя в театре и в кино, удовлетворил свое любопытство и понял, что заниматься надо своим, «тихим» делом, что ни моего характера, ни моих способностей недостает поспевать всюду по своим творческим наклонностям я не «многостаночник».
В 1972 году вышло очередное произведение Астафьева – повесть «Ода русскому огороду» - произведение, которое является своего рода гимном крестьянскому труду. Писатель рос в деревне, видел ее изнутри, ему с детства были знакомы страдания и тяготы людей, занятых непосильным трудом. Как отозвался о ней писатель Евгений Носов, «это не рассказано, а пропето…»
Для простого деревенского мальчишки огород – не просто место, где можно «брюхо набить», а целый мир, полный загадок и тайн. Это и школа жизни, и академия изящных искусств.
Крестьянскую тему Виктор Астафьев развивает и в других своих произведениях. Одно из них – цикл рассказов под названием «Последний поклон».
Повествование ведется от первого лица. В центре данного творения автора - судьбы деревенских детей, чье детство пришлось на 30-е годы, когда в стране началась коллективизация, а юность – на «огненные» 40-е. Стоит отметить, что этот цикл рассказов создавался два десятилетия (с 1958 по 1978 годы). Первые повествования отличаются несколько лиричным изложением, тонким юмором. А в заключительных рассказах явно прослеживается готовность автора жестко обличить систему, разрушающую национальные основы жизни. В них звучит горечь и открытая издевка.
С 1973 года в печати начали публиковаться рассказы Астафьева, составившие впоследствии знаменитое повествование в рассказах «Царь-рыба»: «Бойе», «Капля», «У золотой карги», «Рыбак Грохотало», «Царь-рыба», «Летит черное перо», «Уха на Боганиде», «Поминки», «Туруханская лилия», «Сон о белых горах» и «Нет мне ответа».
Публикация глав в журнале «Наш современник» шла с такими потерями в тексте, что автор от огорчений слег в больницу, никогда больше не возвращался к повести, не восстанавливал ее и не делал новых редакций.
Лишь много лет спустя, обнаружив в своем архиве пожелтевшие от времени страницы снятой цензурой главы, он опубликовал ее в том же журнале под названием «Не хватает сердца». Впервые «Царь-рыба» полностью была опубликована в книге «Мальчик в белой рубахе», вышедшей в издательстве «Молодая гвардия». За нее Астафьев был удостоен Государственной премии СССР. Читателю, особенно городскому, предлагалась написанная великолепным языком настоящая сага о людях, живущих почти на Крайнем Севере России, об их непростых, хотя и почти родственных отношениях с тайгой и рекой, о немыслимо тяжелой задаче – выжить в фактически первобытных условиях.
В 1970-е годы писатель обратился к теме своего детства – им были написаны новые главы к «Последнему поклону». Повесть о детстве в двух книгах вышла в издательстве «Современник». Затем была издана повесть «Зрячий посох», за которую писатель вновь был удостоен Государственной премии СССР.
В 1980 году Астафьев переехал жить на родину в Красноярск, где начался новый, чрезвычайно плодотворный период его творчества. В Красноярске и в Овсянке – деревне его детства – писался роман «Печальный детектив».
Село Овсянка
Из воспоминаний Виктора Астафьева
«На склоне лет я вернулся жить на родину, в Сибирь, о чем давно мечтал, и обрел какое-то, хотя бы в житейском смысле, успокоение, высадившись на «обетованный берег». Сделалось ли мне с годами и с переменой мест легче работать? Не сказал бы. Легче, точнее сказать, веселее, беззаботней всего работалось в творческом отрочестве и юности, когда, вылупившись из скорлупки, обросши перышками, радостно чирикал обо всем, на что падал глаз. Самосочинительство так захватывало, таким одаривало счастьем первосотворителя, и оглушало, словно весеннее половодье, и ослепляло, будто солнце, восходившее только надо мной и только для меня. Нет, ни за какие муки и сомнения, столь неизбежные потом, в зрелом возрасте, не отдал бы я те счастливые, радостные не дни, а годы, и пусть мудрые критики ищут в строчках тех лет «достоинства и недостатки», а ими, конечно же, изобиловали беспомощные, чуть зеленеющие побеги. Но еще больше было там удивления жизнью и миром, желания петь, кричать от полноты чувств, хотя чаще всего желание это так и оставалось желанием от неумения выразить себя, пролившись «дождем» всего лишь в самой душе «творца», зачастую попавши на бумагу отблеском не самого солнца, а всего лишь подобранного на дороге и отразившего чей-то живой луч стеклышка».
17 августа 1987 года скоропостижно скончалась дочь Астафьевых Ирина. Она была похоронена на кладбище в Овсянке, после чего Виктор Петрович и Мария Семеновна забрали к себе маленьких внуков Витю и Полю.
С внуком
Жизнь на родине всколыхнула воспоминания писателя и подарила его читателям новые рассказы о детстве – «Предчувствие ледохода», «Заберега», «Стряпухина радость», «Пеструха», «Легенда о стеклянной кринке», «Кончина», и в 1989 году «Последний поклон» вышел в трех книгах в изательстве «Молодая гвардия». Затем появилась его главная книга о войне – роман «Прокляты и убиты», который отнял у писателя немало сил и здоровья и вызвал после публикации бурную читательскую полемику. За него Астафьев был удостоен Государственной премии России, и в это же время он уже работал над новыми повестями о войне – «Так хочется жить» и «Обертон» и завершил повесть «Веселый солдат», которую писал десять лет. Веселый солдат – это он, израненный молодой солдат Астафьев, вернувшийся с фронта и примеривающийся к мирной гражданской жизни.
В 1997-1998 годах в Красноярске было опубликовано издание собрания сочинений Виктора Астафьева в 15 томах, с подробными комментариями автора. Тогда же ему были присуждены Международная Пушкинская премия и премия «За честь и достоинство таланта» Международного литфонда.
2001-й год Виктор Астафьев провел в красноярских больницах. Сказывались ранение на войне и возраст. С апреля 2001 года Виктор Астафьев перенес два инсульта, но сильнее всего на здоровье писателя отразилась реакция Красноярского краевого совета народных депутатов на ходатайство его друзей о выделении средств на лечение писателя за границей.
Рассмотрение, казалось бы, простого вопроса превратилось в судилище над писателем. Депутаты обвинили Астафьева в фальшивом отображении истории страны, предательстве, заигрывании с Западом и российском шовинизме. Денег на лечение писателя выделено не было, и в местной больнице врачи были вынуждены выписать Астафьева умирать домой. Свои последние дни он провел в Овсянке, где скончался 29 ноября 2001 года.
Могила писателя в селе Овсянка
После похорон мужа Мария Семеновна перенесла несколько инфарктов и тяжелую операцию. Она передала личные вещи мужа в музей «Жизнь и творчество семьи Астафьевых» в Красноярске, где был полностью воссоздан рабочий кабинет Виктора Астафьева. В нем можно было увидеть, как кабинет выглядел при жизни Астафьева – огромный письменный стол, фотографии, книги, картины, медвежья шкура, кинопленки с фильмами по его сценариям. А все ценные материалы были отправлены в рукописный отдел Пушкинского дома в Санкт-Петербурге, в Российский Центральный архив имени Горького в Москве и в Пермский архивный центр, где был создан фонд Астафьевых.
Мария Семеновна Астафьева-Корякина умерла 17 ноября 2011 года и была похоронена рядом с мужем и дочерью. Виктору и Марии Астафьевым в Овсянке установлен памятник.
Памятник в селе Овсянка
К ИСТОКАМ
Памяти В. П. Астафьева
От родительских дорог мы
В жизнь уходим по касательной.
Но к чему не прикасаемся –
Все из детства мы – душой.
Почему ж на малой родине
Не всегда живут писатели?
Потому, что слишком тесно им
Там со славою большой.
Ах, оставьте, ах, оставьте вы
Свои домыслы, иронии!
И живем, и похоронены
Будем на земле одной.
А могилочка Астафьева
На своей – на малой родине.
На своей – на малой родине
Спит спокойно Лев Толстой.
И над Ясною Поляною,
И над тихою Овсянкою
Небо – в синюю горошину
И весенние дожди.
И горит звезда Полярная
Над судьбою нашей всякою.
Над плохою и хорошею.
А иного ты не жди.
Ах, оставьте, ах, оставьте вы
Свои домыслы, иронии!
И живем, и похоронены
Будем на земле одной.
А могилочка Астафьева.
С. Прохоров
Творчество Виктора Астафьева
Особость и сила Астафьева-писателя – в его внутренней честности, органичности, удивительной поэтичности, слиянности с русским словом. И конечно – в его человечности. Астафьев живет и мыслит сердцем; его неподдельная искренность сквозит во всем, что он пишет. Он – певец извечного бытия, «первозданности». Его мировоззрение отличается цельностью, оно уходит своими корнями в романтические представления о золотом веке человечества, когда люди якобы жили естественно, в единении с Матерью-Природой: рождались, умирали, пасли скот, возделывали землю. Астафьеву всегда был близок и ценен «высокий смысл естественной жизни». Впрочем, Астафьев менее всего философ. Он почти не резонерствует, он негодует или обличает, скорбит или содрогается. Астафьев – писатель уязвленный и страдающий; ему тяжело от господствующего в мире насилия. Сердце писателя изранено неправдой и подлостью; в нем соединились боль и болезненность. Подобно своему герою Борису Костяеву («Пастух и пастушка»), он чувствует себя порой совершенно беззащитным перед царящим в жизни злом. Война, произвол властей, жестокость уголовников, уничтожение природы – все вызывает у него внутренний протест, потребность кричать во весь голос. Его талант безогляден и почти всегда беспощаден. Это – талант души.
«В бесслезный век, - сказал об Астафьеве Павел Басинский, - Астафьев заставил нас плакать настоящими, не крокодиловыми слезами <...> и за этот редкий душевный талант ему поклонилась читающая Россия».
«Выходец из народа», Астафьев долгие годы писал о том, что видел и пережил, - о самом близком. Люди родного края, родная природа, родная деревня, - описывая этот «малый мир», Астафьев делает все, чтобы сохранить его, запечатлеть в русской словесности. С годами он стал замечательным мастером-лириком. Любовь ко всему живому, к природе и человеку, одушевляет написанные им страницы. Его умение опоэтизировать окружающий мир, услышать душу природы местами завораживает, кажется подчас немыслимым («Ода русскому огороду», 1972). В сравнении с другими «деревенщиками», он единственный, кто сумел передать в своей прозе бесконечность мироздания, дыхание Вечного, присутствие в мире Творца.
Речь идет не о религиозности. Астафьев вырос в атеистической стране, и его менее всего можно назвать правоверным христианином. Но в его писаниях есть ощущение «небесной музыки». «Ребенком я был крещен, - вспоминал Астафьев. – Бабушкой кое-чему обучен. Я знаю, что там что-то есть <...> Не раз я у Господа просил на фронте милости и прощения». Речь идет о стихийном мироощущении писателя, о свойственном ему обнаженном восприятии мира, сострадании, любви и ненависти, - именно эту свою религию, глубоко им выстраданную, Астафьев выразил с огромной пластической силой.
О ненависти Астафьева можно сказать так: сердце, беззащитное перед ликом любви, беззащитно и перед личиной ненависти. Человек, всего себя отдающий Любви, способен с такой же страстью устремить на другого свой безудержный гнев. Правда, в произведениях, написанных до середины 1980-х годов, Астафьев еще достаточно сдержан. Гневаться дозволялось в ту пору лишь на то, что «мешает нам жить», у Астафьева же сложились свои – по сути, антикоммунистические – убеждения, и то, что было для него злом, вовсе не являлось таковым по советской шкале ценностей. Разумеется, цензурные условия не позволяли тогда писателю дать волю своим чувствам. И все же ярость прорывалась наружу, например, в публицистических фрагментах «Царь-рыбы», обличающих пьяницу-браконьера или «сильную личность» - горожанина Гогу Герцева.
Как бы ни относиться к тому, что так истово любил или ненавидел Астафьев, нельзя не видеть и другой особенности его мировосприятия: ограниченности исторического и социального видения. Мир Астафьева замкнут и однообразен. О чем бы он ни писал, он всегда остается внутри одного и того же обжитого им пространства. Это не беда – так можно сказать о многих замечательных мастерах слова. Беда в другом – в одномерности, узости этого пространства. Кругозор Астафьева, ограничен; его наблюдательный взгляд скользит по поверхности. Астафьев – писатель «умный сердцем»; его мудрость – от наивности. Его романы, как правило, череда эпизодов, «историй», мастерски изложенных рассказчиком, но трудно найти в них «движение вглубь». Лучшие страницы его произведений – это стихия языка и эмоций, превращающая их подчас в подлинную поэзию. Конечно, поэзия, по слову Пушкина, должна быть «глуповата», но писатель, размышляющий о стране и народе, невольно и неизбежно приближается к социально-историческим и нравственным обобщениям. Умение передать боль души – не единственная задача литературы.
Астафьевская ярость, затаенная до поры до времени, бурно вырвалась из-под спуда в середине 1980-х годов. Роман «Печальный детектив», опубликованный в журнале «Октябрь» (1986, № 1), знаменовал собой – наряду с другими произведениями того времени («Плаха» Ч. Айтматова, «Пожар» В. Распутина, «Дети Арбата» А. Рыбакова, «Белые одежды» В. Дудинцева) – начало новой эпохи в литературе. Едва появившись, роман Астафьева вызвал возмущенные отклики, причем с противоположных сторон. Одни увидели в нем «клевету на русский народ» и «поклеп на советскую действительность». Других возмутил антисемитский выпад писателя: в четвертой главе романа содержалась фраза об «еврейчатах», изучающих в пединституте провинциального Вейска лермонтовские переводы с немецкого. Сказано было по-астафьевски – обидно и зло: мол, не просто изучают, а пытаются доказать, будто Лермонтов «шибко портил немецкую культуру». Словцо «еврейчата» было воспринято как некий симптом; антисемитизм, которого по официальной версии в Советском Союзе не существовало, выплеснулся-таки на страницы печати, и притом – из-под пера самого Астафьева!
Следующим произведением, уже воистину скандальным, оказался рассказ «Ловля пескарей в Грузии» («Наш современник», 1986, № 5). Резко и, конечно, несправедливо высказался Виктор Петрович насчет грузина-торговца, «обдирающего доверчивый северный народ подгнившим фруктом или мятыми, полумертвыми цветами». «Жадный, безграмотный, - читаем далее, - из тех, кого в России уничижительно зовут "копеечная душа", везде он распоясан, везде с растопыренными карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома усчитывает жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилеманию, пресмыкание перед импортом, зачем-то, видать, для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно увидеть четырех-пудового одышливого Гогию, восьми лет от роду, всунутого в джинсы, с сонными глазами, утонувшими среди лоснящихся щек...» На Восьмом съезде писателей СССР в июле 1986 года грузинская делегация заявила протест. От имени русских писателей и журнала «Наш современник» перед Грузией извинился Гавриил Троепольский. Следствием разразившегося скандала было письмо грузинских писателей в ближайшем номере «Нашего современника». Рассказ Астафьева поднял в Грузии волну негодования, всплески которой продолжались на протяжении нескольких лет. «Вы своим рассказом о Грузии, Виктор Петрович, наступили прямо на сердце наше, - обращался к Астафьеву писатель К. Буачидзе, - и мы почувствовали его боль».
Исповедальное слово Виктора Астафьева
Может быть, главное очарование почти всех произведений Виктора Петровича Астафьева, работавшего в разных жанрах, - от рассказов для детей вроде «Васюткино озеро» до лиро-эпического романа «Прокляты и убиты» или «Последний поклон», эпохального полотна о своем детстве и родовом древе, в сущности романа, «притворившегося» мемуарами, - в том, что он угадал обостренное ожидание читателя, утомленного беллетристикой и журнализмом, предельно исповедального страстного Слова. И при этом слова, тесно смыкающегося с автобиографией художника.
Виктор Астафьев исповедален изначально. Главная особенность творчества писателя – ретроспективность, воспоминательность его взгляда на мир. Пожалуй, лишь несколько предпоследних произведений – роман «Печальный детектив», отчасти «Царь-рыба» да рассказ «Людочка» - написаны Астафьевым как бы с натуры, о современности.
А весь остальной корпус астафьевской прозы?
Произведения писателя всегда жгуче современны, но писал он их на материале – войны, коллективизации, сиротского детства, - как бы уже «отговорившем», отдалившемся. Откуда-то неизменно бралась у него дистанция времени... и писал он уже первые зрелые произведения вроде повестей «Перевал», «Стародуб», созданные в тридцать пять лет, словно исповедуясь перед читателем за все случившееся (и неслучившееся) в его жизни. Писал с ощущением – «пришла пора отчитаться за грехи, пробил крестный час» («Царь-рыба»), отчитаться с глубоким знанием самого себя (развитым и ранимым, но не эгоистическим самосознанием) и с волей к предельной откровенности. Астафьев всем подтекстом своих исповедальных и всегда автобиографичных книг вносит серьезную поправку, давая понять, что все-таки «есть правда выше».
Вероятно, потому – хотя Астафьева, может быть, нельзя считать открыто верующим, «воцерковленным», - «весь его мир пропитан крестьянским религиозным мироощущением», а чувство, что все мы прикреплены к «древу жизни, и есть самый стержень астафьевского мировоззрения».
Новелла «Капля» («Царь-рыба») - образец единства автобиографии и исповеди. Эта новелла, вторая в «Царь-рыбе» - внешне типично бессобытийная, если угодно, «случайностная», развернутая просто, в духе «рассказов у костра», - повествует о том, как один из братьев писателя Коля (Кольча) и его таежный друг Аким, охотник и рыбак, сын захожего русского охотника и женщины долганки (из малой народности на Енисее), заманили повествователя в плаванье на речку Опариху. Зачем? «Насмотришься на реку, братца с приятелем наслушаешься» - так объясняет свое согласие на это путешествие-приключение сам автор. Таких «простодушных» мотивировок вообще много в малой прозе Астафьева. Наслушаться же Акима, этого Астафьевского Дерсу Узала с Енисея, природного человека, вероятно, невозможно: он не просто говорит от себя, он то и дело, на реке, на таежной тропе как бы получает прямой импульс, толчок для самовысказываний от самой природы... Его речь – это фактически говор природы, он прерывается тем или иным природным впечатлением, его ответным действием. Иногда реплики и действия совмещаются, как это и случалось после кражи червей дятлом-желной. Дятлы похватали эту наживку, сложили «червей» в брюхо – надо спасать идею рыбалки...
«И вдруг Акимка смолк, увидев на пеньке черного дятла-желну. Сидит, клюв чистит. Дальше еще один – клиноголовик, муж с женой, видать. Такие оба довольные... Еще с речки слышал Акимка, как они перекликались тут, квякали озабоченно, потом на весь лес стоном стонали – песня у них такая – напировались. весело им. "А-а, живоглоты! Поруху сделали! Теперь тувалет!" - Акимка сгреб ружье и картечью в дятла».
Присутствие Акима – самой деятельной и непорушенной – активной «части» тайги, реки! – отгоняет в авторе даже «слабенькое дуновение грусти», возрождает возбужденное увлечение рыбалкой, когда он «забыл про комаров, про братана, про родное дитя». Восприятие тайги, то темнеющей, когда кедрач подходит вплотную к реке, то изумляющей прозрачностью и знойной студеностью воды, обилием проток, завалов, окрашено присутствием Акима, этого природного человека. Он живет, ничем не обижая тайгу. Автор признается, что мечтал «посидеть у костра в тайге, еще не тронутой, точнее сказать, непоувеченной человеком»... А тут еще, к счастью, нашелся непоувеченный никаким эгоизмом человек, увеличивший счастье встречи с природой.
Природное начало в человеке – это всегда нечто младенческое, птенцовое.
Сам писатель в той же новелле «Капля», глядя на Акима, Кольчу, своего сына, на их бесхитростные природные радости, на их ожидания чуда, думает о себе: «Все мы, русские люди, до старости остаемся ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то необыкновенного, согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной грубости, но в середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом теле часто ухитряется сохраняться в птенцовом пухе».
Может быть, писатель даже преувеличивает, нагнетает часто эту окалину грубости, уходит на дно; в какую-то человеческую биомассу, с ее стихийной жизнью, вечным выживанием, первичными инстинктами, блатными песнями?
Да, «окалина грубости», горечь испытаний, все, что внес суровый мир в человека – в данном случае в повествователя, вспоминающего и фронт, - крайне велики. Сам повествователь – уже совсем иной, непохожий (весь в окалине) на эту «младую жизнь». Он и рассматривает своих юных спутников, всю стихию жизни в свете каких-то сложных, далеко не всегда радостных впечатлений. Его внутренний мир, исповедальный порыв и раскрывается в теме, даже особом мотиве «капли» в миг ее набухания, падения.
Обратите внимание на очень естественную, хотя и резкую перемену самого угла зрения, интонаций повествования в рассказе, на внезапное выдвижение автора, личностного начала на первый план. Его тревоги, боли, догадки о будущем спящих детей – ведь когда-нибудь «никто не сможет их греть и оберегать!» - вошли в раздумье-описание. Может быть, и вся автобиография – это тоже свернутый желобком древесный «лист», по которому стекает в небытие, в падение человеческая жизнь?
«Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок держал ее в стоке желобка. "Не падай, не падай!" - заклинал я, просил, молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире.
В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных миров или "ангелов крыла"? В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в вечное блаженство, и в петлевание зла, и в воскрешение вечной доброты. Но капля, капля?
Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки... Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего, тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью, недоступностью...
Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тема?
Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством, недоверием, ожиданием беды. Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас... И я не хочу, не стану думать о том, что там, за тайгою? Не желаю!»
Работа памяти, движение мысли и чувства, раздумья о «капле», о быстротечности жизни, о падении (умирании) или схождении человека – куда! – «под вечны своды» - завершаются в целом на оптимистической, жизнелюбивой ноте. Пришло утро, уже вся «тайга дышала, просыпалась, росла». «Сердце мое трепыхнулось и обмерло от радости, - признается повествователь, - на каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий... на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже на сапогах спящих ребят мерцали, светили, играли капли, и каждая роняла крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием торжествующей жизни все вокруг».
Может быть, образ капли – это не просто символ хрупкости мира, особенно всего нежного, поэтического в нем, но символ бесконечности и неостановимости жизни? Капля в ее «накоплении», сгущении и падении – это, по сути дела, модель жизни, всех ее этапов, от расцвета до бессильного падения...
Виктор Астафьев неизменно превращал исповедальное слово, не ослабляя его изобразительной силы, увеличивая дух очищения и покаяния, чувство человеческой вины перед разоряемой природой, в сильное средство воскрешения ушедших времен, людей. Сама драматичнейшая линия жизни писателя, от сиротского детства на мерзлоте в Игарке, в детдоме, до пропахших запахами бинтов госпиталей военных лет, до возвращения в зрелые годы на родину, в село Овсянку на Енисее, обозначилась в узловых (и болевых) точках народной истории, вырвалась за пределы единичной биографии.
Писатель вечно жил в сфере созидательной Памяти, одновременно воскрешающей и осмысляющей мир, обостряющей восприятие настоящего. Его «зрячий посох» (название книги Астафьева) - то посох памяти, исповеди и молитвы.
Задумайтесь над искреннейшим, многозначительным по смыслу обращением Астафьева к самому себе, к памяти, во фрагменте из поэтичнейшей «Оды русскому огороду»: «Память моя, память, что ты делаешь со мной? Все прямее, все уже твои дороги, все морочней образ земли, и каждая вершина чудится часовенкой, сулящей успокоение. Стою на житейском ветру голым деревом, завывают во мне ветры, выдувая звуки и краски той жизни, которую я так любил... Память моя, сотвори еще раз чудо, сними с души тревогу, тупой гнет усталости, пробудившей угрюмость и отравляющую силу одиночества. И воскреси – слышишь! – воскреси во мне мальчика, дай успокоиться и очиститься возле него».
Вехи памяти – вехи жизни: «автобиографическое пространство» Виктора Астафьева – залог достоверности исповеди. Виктор Астафьев однажды со вздохом иронического сожаления и снисхождения улыбнулся в дружеском кругу над доброжелательным «улучшением» ситуации в судьбе героя в его повести о госпитале «Звездопад»: молоденькая редакторша, не знавшая войны, убрала в повести такой странный для нее знак выздоровления героя: перебитая в костях рука начала выздоравливать, она «уже остро чувствовала боль».
– Да она просто не знала, что перебит и нерв, что его-то и «вылавливали» доктора, - улыбнулся Астафьев. - Плохо было то, что рука совсем... не болела и не жила. Она висела, как будто чужая, бесчувственная, мертвая...
А ведь эту просьбу – уважать стилеобразующую, «правдообразующую» деталь! – высказывал в 1960 году человек, только что вступивший в литературу! Он и тогда был писателем не просто областным, «периферийщиком», но, как Астафьев говорил сам о себе, «очусовелым», то есть жившим в дымном, чадном районном городке Чусовом Пермской области. Позднее Астафьев скажет в назидание редакторам о переживании бойцом раны: страшен этот гулкий удар, идущий по всему телу, страшна вялость, когда «заколеблется теплящийся свет», но хорошо, когда «боец... от удара заорал, приник к земле, боясь погасить этот исходный свет» («Там, где пролита кровь»). Крик боли, внешне немужественный, - лучше, жизненней тишины умирания.
Может быть, через все подробности, детали огромного многофигурного полотна, созданного романами, повестями, рассказами Астафьева, тоже проходит такой чувствительный «нерв» с его болями? А если не боли, то какой-то глубочайшей изначальной вины перед человеком и человечеством, как противоположности правоте? Вины и стыда перед природой, детством, перед всем неосуществленным (но возможным) в жизни? Он, как хирург, вечно «ловил» свой перебитый нерв...
Виктор Астафьев родился 1 мая 1924 года в крестьянской семье в селе Овсянка Красноярского края. Он рано, в семь лет, потерял мать, она утонула в Енисее в 1931 году, и воспитывался в семье дедушки и бабушки. Отец? Он – птица перелетная, с малым, видимо, чувством ответственности за детей (в нескольких семьях), явится несколько раз в «Последнем поклоне» в виде типичного существа, «унесенного водкой», как тысячи ему подобных, вызвав приступы доброты, смущения, муки. До коллективизации дед имел немалое, зажиточное хозяйство, мельницу. И самое важное – громадный авторитет, созданный жизненным опытом, гордостью труженика, «энциклопедизмом» познаний в мире именно всех трудов на земле, в тайге, опытом противостояния соблазнам легкой жизни! От могучей «яблони» откатывалось «яблочко» - талант будущего писателя... Грозный дед писателя не растерялся даже в страшный миг, когда в 1929 году баржу с переселенцами (то есть раскулаченным людом) на порогах Енисея стало бросать на камни, когда в давке на палубе зазвучал панический крик: «Топить будут! Топ-и-и-ть – приплавили!» Он громким, ссекающимся голосом крикнул, останавливая панику: «Стой! Совецка власть не дура, чтобы из-за такова г... дорогу посудину губить!» (повесть «Кража»).
А ведь тоже – деталь, подробность, но попробуй опусти ее, смягчи?! Вся атмосфера бесконечной астафьевской исповеди, весомость признаний и самоотчета о пережитом будет явно утрачена. Да и характер деда – а сколько в его крутой реплике «мужицкого аристократизма», независимости от обидевшей его советской власти – «не дуры», и неуважения к влекущему и его стаду покорных! – будет усреднен.
Да ведь и сам Астафьев – тот же дед! – с нескрываемой обидой и на власть и на многие качества родного народа, умеющего плакать по волосам, потеряв голову, с его расчетами «жить на авось!», с нередким равнодушием к своей же судьбе, с безволием, с хитроватой покорностью откровенным вандалам. Сквозь все творчество Астафьева пройдет нота сарказма к тому «пойлу» - дешевым стихам, песенкам, кантатам («ну, как вы тут живете, закаляясь в битвах и труде»?), которое потреблял народ. «Текстов власти», любой, в том числе и постперестроечной, писатель не выносил.
В годы великих переломов («перемолов»), переселения сотен тысяч людей в Сибирь, а сибиряков – на Крайний Север, будущий писатель попал в Игарку, в детдом (в символическом городе Краесветске в той же повести «Кража»). Позднее многим обиженный Астафьев будет, увы, подбирать иные несправедливые названия для русских городов: в «Печальном детективе» явится город... Хайловск.
Подробности сиротского бытия среди беспризорников, блатарей («вольных людей») из домов-времянок, преображенные особым страдающим сознанием писателя, необычным сращением страдания и озорного изумления перед творящей силой жизни, даже перед голью, что «на выдумку хитра», отразились в повестях «Перевал», «Кража», во множестве новелл «Последнего поклона», «Царь-рыбы». То лагерное (или каторжное) кладбище прямо за бараками оживет в памяти Астафьева в куда более страшном, совсем не литературном виде: «А из-за кустов, из глубокого снега подгулявшей, раздерганной толпой выбредают и выбредают кресты с раскинутыми перекладинами... Мерзлота "отдает" летом, не держит кресты, и они валятся, сползают с бугров в низины» («Кража»). Такие впечатления – не на время, они – навсегда...
Откуда в «Краже» такие голоса жизни, выражения и образы – «перепрятать деньги, сделать перетырку, как говорят ребята», «зря закосили, касанули (то есть украли) деньги»; «налачетесь» (напьетесь водки); «это заполярное кладбище чем-то напоминало хриплый человеческий вскрик»; «шмон» (обыск); «сдыбал (увидел) его один дядька»; «будь спок» (то есть спокоен); «Гражданы! Не напирайте!» и т.п.?
Откуда, наконец, в речи дяди Павла в «Последнем поклоне», играющего в карты, явно огорченного плохими картами, идущими к нему из колоды, такая блатная речь воров в законе, тюремной камеры?
«От сумы и тюрьмы – не отказывайся»... Шутки-шутками, но какой-то частью души Астафьев всегда разделял песенное вдохновение, исповеди героев – того же Фаефана и Култыша, в «Стародубе», поющих в тайге песню о реальности, обжитости и «тюрьмы» и «сумы»: «Тюрьма, тюрьма, какое слово! / Для всех позорно и страшно. / А для меня совсем другое, / Привык к тюрьме давным-давно».
Никакой «антиквар», не знавший школы беспризорничества, собирающий народные речения в словарях, а сюжеты судеб, этнографические детали в рассказах бывалых людей, не способен распечатывать быт так фигурно.
Известный критик А. Н. Макаров, друг писателя, автор многих писем, в «почтовом диалоге» с ним дал интересную и точную оценку всей скитальческой, «притемненной» странице жизни Астафьева – в Игарке, в ФЗО в Красноярске: критик отнес его к «натурам озороватым, умеющим настоять на своем, а характеры астафьевских героев назвал «свилеватые, столкновения и стычки между ними по-мужицки крепкие». В словаре В. И. Даля «свиля» - это «провор, бойко, расторопный человек», а «свиль» - это сувой, вить слоев и жилок, струй, в дереве, она, свиль, «весьма прочна и красива в отделке». Да ведь вся карельская береза – это крутеж нитей, жилок, спутанных струек древесины...
Осенью 1942 года Астафьев ушел на фронт добровольцем. В армии он был шофером, артразведчиком, связистом. Связистом «стал» и Алексей Шестаков, один из главных героев романа «Прокляты и убиты». Видимо, пребывание чаще всего в пехоте («царица полей»), суровый прозаизм окопной войны, ночевки на земле, в траншеях, под дождем, обусловили стойкую жизненную и творческую позицию писателя относительно «правды о войне». «Мы дрогли в военных окопах, а затем боролись с разрухой и нуждой», - скажет он о себе и о целом поколении в его представлении истинных вояк (вышедших не из редакций газет!), «прорвавших сопротивление окопавшегося в лакировочной литературе "противника"».
Виктор Астафьев как моральный судия, лидер рядовых, окопников, затем будет брать под защиту и Константина Воробьева, жившего в Вильнюсе, и его повесть «Убиты под Москвой», и скромнейшего курянина – солдата Евгения Носова. Он же поддержит и «ржевскую прозу» Вячеслава Кондратьева и его повесть «Сашка»...
Всю жизнь Астафьев – помню это по встречам в годы учебы Астафьева на ВЛК (Высших литературных курсах), по одному его выступлению на Пленуме по военной прозе в Комарово (1970), в редакции «Октября» при редакторстве Федора Панферова – испытывал стыд от «красивой» заказной литературы о войне, в сущности от натиска журналистского хулиганства и беспамятства. Он буквально страдал от празднично-мелодраматичной фразы о войне, от всей казенной витрины подвигов.
Подлинный творческий дебют писателя – к 1959 году уже автора книг для детей «Васюткино озеро» (1956), «Дядя Кузя, лиса и кот» (1957), беллетризованного романа о колхозной деревне «Тают снега» (1958), затем вычеркнутого автором из творческой биографии – повести «Стародуб» (1959), «Перевал» (1959), рассказ «Солдат и мать» (1960). В последующие годы Астафьев, член Союза писателей (с 1958), слушатель ВЛК, художник, которого критика относила то к «деревенской», то к «военной» прозе, член редколлегий журналов «Наш современник» и «Новый мир», лауреат Государственной премии СССР 1978 года за книгу «Царь-рыба», - человек с ярко выраженной, часто противоречивой, всегда самобытнейшей позицией. Эта позиция вызывала множество разноречивых оценок, отражалась в его книгах, принимала порой уродливые формы телеграфной «публицистики» - вроде тех проклятий, которые он слал в трагическом октябре 1993 года в час варварского расстрела Белого дома. Увы, гуманистическую позицию писателя, явно не поглощаемую, не заслоняемую такими фальшивыми, неверными, сумбурными звуками, часто изгоняли из поля зрения.
Повесть «Перевал» (1959) - открытие Сибири – Родины. Деревенская проза, к которой причислили и Астафьева, определялась в эти годы потепления, «интимизации» часто возвышенно и отвлеченно, как идиллия о «потерянном рае», о «светлом прошлом», как воспевание «упрямого крестьянского менталитета».
Вся деревенская проза важна была для Астафьева одним – она раскрыла и тяжелейшую утрату (раскрестьянивание, саморазорение многих людей) и обретение человеком из деревни вопреки всему собственной идентичности, своего лица, русского света в душе, как говорит Распутин, характера. Она показала, что люди от земли не были сглажены, упрощены, интегрированы догмами о новом передовом человеке, «кодексами строителя коммунизма», не стали людьми без сказок и легенды, некой «общностью» без сложной системы идеальных верований.
Опираясь, скорее интуитивно, чем осознанно, на эту проснувшуюся в писателях волю к самовосстановлению, Астафьев явно решился на нечто еще более грандиозное, свершенное позднее – в «Царь-рыбе» и «Последнем поклоне». Он фактически решил уже в начале пути своего – и это не преувеличение! – доказать, что «Сибирь – ведь тоже русская земля». Это тоже Русь, Родина, «Матера» с вековой, устойчивой, хотя и трудной судьбой, а не просто площадка для ударных строек, промыслов, для опор электропередач, для походов геологов, туристов...
Характерно, что первый «перевал» - образ восхождения и преодоления – у Астафьева именно речной. В повести «Перевал» есть Ознобихинский перевал на реке Мане с порогом Ревуном – этот образ то и дело чередуется в сознании Ильки, героя повести, с иным «перевалом», с романтической (и не только) метафорой духовно-нравственного подъема, героически взятой высоты, прорыва из теснин несвободы. Он – предшественник Акима из «Царь-рыбы», который договаривает все до конца: Аким жаждет «пустить по воле волн душу и тело свое, доверясь внутреннему движению», утолить «давнее томление, мечту о чем-то волнующем, необъяснимом». Астафьев как бы воскресил сибирские реки – не в роли стройплощадки с плотиной.
Астафьевские реки – Мана, Онья, Энде, Амыл, Курейка, сам Енисей – не легенды, а частицы большого дома, реки-труженицы и кормилицы. Это огромный лабиринт жизни. Они не картинны, даже не загадочны, не отстранены от человека: это дарованная каждому, освоенная всеми вечность... И дело не только в том, что по рекам Астафьева герои непрерывно плавают (или идут по льду, как в повести «Где-то гремит война» или в «Царь-рыбе»). Самое же важное в астафьевских реках – это их движение, спасительное, исцеляющее от чувства потерянности и безнадежности. Вот уж где важно именно «стремя»! Река выводит путника своей стремниной течения к людям, малая речка ведет к большой. И там уже ты не одинок, не бездорожен.
Еще в рассказе «Васюткино озеро» писатель рассмотрел этот светоносный смысл текучей, движущейся воды. Там мальчик Васютка, заплутавшийся в тайге, с огромной радостью после приступа отчаяния замечает «проточность», зарождение речки, вытекающей из озера, движение воды, выводящее и его к Енисею. Этот чудесный рассказ, вероятно, знакомый многим, в том, узловом звене его сюжета, когда маленький сибиряк, исчерпавший запасы соли, сухарей, спичек, вдруг обрел надежду, отыскал в застылой озерной воде «тягун», то есть течение, невозможное в «озерной кишке»:
«- Вот она, речка! Теперь уж без обмана! – обрадовался Васютка...
Мальчик брел, почти падая от усталости. Неожиданно лес расступился, открыв перед Васюткой отлогий берег Енисея.
- Енисеюшко! Славный, хороший! – шмыгал Васютка носом и размазывал грязными, пропахшими дымом руками слезы по лицу».
Уже соучастие в речном движении вод, плавание по реке – вверх или вниз, лучше вслед за «текучей водой» - порождает в героях Астафьева счастливое чувство переселения в природу, рождается состояние избавления от тесноты, угнетенности, великое чувство открытости мира приходит к ним. Сосед Левонтий, вечнокочующий из новеллы в новеллу персонаж в «Последнем поклоне», даже и огораживать, «стеснять» свой двор над рекой не стал, чтобы не скрадывать чары простора, не укорачивать далей. Он ответил однажды укорявшей его бабушке:
- Я, Петровна, слободу люблю! – и обводил рукой вокруг себя. – Хорошо! Как на море! Ничто глаз не угнетат! («Конь с розовой гривой»).
На «текучих водах», реках Астафьева не только ничто не угнетает глаз, не съедает эти чары пространства. Здесь нередко даже и не плавают, а словно поглощают простор.
Откуда вообще берется само течение, срывающее массу воды с места? Почему та же непокорная речушка Онья в повести «Стародуб» не останавливается, не отвергает свою участь, своего рода призвание, не замирая, встретить пороги, завалы? «Опять дерись, пробивай дорогу и смотри, как весело, буйно здесь играют таймени да хариусы»... Какая же сила создает «тягун», этот уклон, незримую высоту падения? Гонит речки... как бы в гору, на перевалы, в теснины гор, то и дело пробивает им в помощь новые родники в земле? И полнит за их счет и без них могучий Енисей?
Повесть «Перевал» - первое открытие исцеляющей спасительной астафьевской реки, выводящей мальчика-сироту Ильку Верстакова из плена сиротства. Герой изначально ждет, «чает» именно хождения по своенравной живой реке. Он ищет встречи с артелью сплавщиков, использующих именно силу, жизнь реки. Может быть, и самая впечатляющая сцена в повести, раскрывающая всю многозначность самого старинного слова «чаять» - уповать, предполагать, веровать, надеяться, молить, - это сцена создания заслона, «лотка», временной плотины из тех же сплавляемых бревен. Река должна сдвинуть затор, обнаружив всю мощь своей жизни. И непокорства внешним силам. По сути дела – это искусственный паводок, или ледоход, но не покорение природы. Скромное астафьевское перекрытие совершается не поперек жизни природы, а в предельно полном согласии с ней. Писатель изобразил эту «задумку» героев, как подсказку природы, знак, прочтенный в многократно виденной картине ледохода, когда упрямая река подмывает «торосы», поднимает их и двигает в океан, одновременно прокладывая путь и себе.
«Лес затрещал и двинулся в потемках. Дрогнула ночь.
Зашумела еще сильнее и злее прорвавшаяся река, рявкнул сбросивший со своей спины тяжкий груз порог Ревун. Дрожали горы и беспрерывно сыпался в воду камешник... Жутко закричал выпугнутый из скал канюк и слепо кинулся в темноту.
– Бум! Бум! Бум! – как грозный набат, доносились из ночи удары бревен об утесы.
– Лес прорвался, лес пошел!
– Ай да мы, спасибо нам! – орал Дерикруп.
– Одолели! — будто свалив гору с плеч, выдохнул Сковородник.
– Сила силу ломит! Помогла Пресвятая! – радовался Исусик.
– Вот ради чего я живу! – ликовал дядя Роман и вдруг пустился в пляс...»
В известном смысле эта редкая в мире Астафьева сцена, ключевая в повести, явно смягчает, даже изгоняет то и дело подступавшую ко многим героям тоску, голоса сиротства, ощущения одиночества и затерянности в мире. Они одолели, победив перевал, и эти, идущие от недавней, близкой эпохи – Гражданской войны, «раскрестьянивания»! – печальные жизнеощущения.
Влекущей загадкой станет для Астафьева вся тема тревог, спасения сироты-внука вездесущей властной бабушкой, «генералом», как зовут ее в селе («Последний поклон»). Еще неизвестно, кто кому нужнее и кто здесь спасаемый и спаситель... Как и в самой завершенной главе в классическом повествовании из «Царь-рыбы», названном «Сон о белых горах», где сильный, знающий тайгу Аким спасает в зимовье горожанку Элю.
Впрочем, и в бодрое однозначное самоуверение Ильки о том, что в час беды надо идти к людям, а не бежать от людей, Астафьев в эти же годы вносит серьезнейшее уточнение – в повести о старообрядцах «Стародуб» (1966).
Эта небольшая повесть о старообрядческом селе Вырубы, о семье богатыря-охотника Фаефана, спасшего от сурового суда фанатичной общины сироту Култыша, о расчетливом сыне Фаефана Амосе, бьющем безжалостно мать-соболиху и олениху с олененком, нарушая «таежный закон», воспринималась как некий анахронизм, тупиковый бросок писателя «к этнографическим маскам».
А.Н.Макаров честно признался, что «Култыш – герой не моего романа», что он «немного благостен» и вообще «Култышей мне встречать в жизни как-то не приходилось» («Зрячий посох»). Этот герой бежал именно от людей, от «мира», от «греховной» цивилизации вообще. Как бежали многие раскольничьи секты и «толки» (то есть течения) староверов, отпавших от учения и правил светской церкви, с их точки зрения, утратившей благодать, чистоту и старину. Но в повести Астафьева Фаефан, грозно ступающий по берегу речки («каменья уходили в песок»), вырывающий сироту Култыша у староверов («Эх ты, ясная душа, еще не отличишь зверя от человека»), бежит и из деревни, из семьи, где властвует начетница Мокрида. Это же бегство совершит и Култыш, поселившись в зимовье, где «лес побратался с темнотой», в лом вблизи «солонцов», куда приходят доверяющие человеку звери.
Безусловно, в 60-е годы понять такие характеры, как Фаефан, Култыш, оценить этих искателей солнышка праведного, без грешной жизни, влюбленных в природную свободу, отдающих свою добычу изгнавшей их, озверевшей в час засухи и голода деревне, было трудно. Но без «Стародуба», без этих, явно опередивших свое время праведных людей не будет понятен характер богатыря старообрядца Коли Рындина в романе «Прокляты и убиты», этого астафьевского Платона Каратаева и Василия Теркина одновременно. Он, вышедший из тайги, «из старины», по сути дела, за автора излагает заповедь раскольничьей секты «оконников», чрезвычайно важную для позднего Астафьева: «Оконники молились природе. Придут в леса, построят избу, прорубят оконце на восход и на закат солнца, молятся светилу, звезде, дереву, зверю, птахе малой. Икон оне с собой из России не приносили, только складни со стихирами. И на одной стихире, баушка Секлетинья сказывала, писано было, что все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты».
Название итогового романа писателя готовилось, зрело в сознании задолго до его создания. В сущности, «окном» в запредельные миры, в царство света, в замысел, в проект Бога относительно Русской земли и стала природа? Да и символический «мальчик», о воскрешении которого (и об очищении «возле него», и покаянии) молится Астафьев, - это тоже какое-то «окно», просвет в обетованный, молитвенный мир?
«Кража» (1961). Герои Астафьева – начиная с «Кражи», где юный детдомовец уберегает от сиротства и бездомности двух детей, «Стародуба», где сироту Култыша спасает от коварной казни старообрядцев таежный богатырь Фаефан, и кончая «Царь-рыбой», где лесной человек Аким выхаживает природными средствами заболевшую в тайге горожанку Элю, - являются в мир с одной, истинно христианской целью: исполнить заповедь «Возлюби ближнего своего, как самого себя». И даже больше, чем самого себя. Пусть многое не в твоих силах, все равно пытайся спасти этого ближнего, бедствующего, попробуй «развернуть» его лучшие качества, избавить от сиротства и одиночества, от жизни во зле.
Конечно, и без энергичного сюжета, ведущего в глубины ребяческих душ, эта повесть могла бы увлечь, захватить, даже изумить новизной материала, драматизмом житейских фактов. Пожалуй, после «Педагогической поэмы» Антона Макаренко, после кинофильма «Путевка в жизнь» (1931) о беспризорниках 20-30-х годов не было до Астафьева сказано такой суровой правды об очередном искалеченном «великими переломами» истории поколении детей-сирот. «Вопль шарахнулся по детдому» - это крик детей, обнаруживших скончавшегося в палате ночью мальчика Гошку Воробьева, - звучит во всей повести. «А вот мечется по столовке на костыле Паралитик, человек без имени, без фамилии. Он не знает, когда и где умерли родители. Не помнит. Его избили за украденную краюшку хлеба так, что отнялись у парнишки левая нога и левая рука. Осталось полчеловека. Злобы на пятерых».
Во всех детдомовцах – они чаще всего называют друг друга кличками Попик, Паралитик, Косоротик, Клин-голова – страшные потрясения осели в глубине души: «И неважно, что и почему тронет душу эту, отяжелевшую вечной ношей. Только тронь! Только ковырни!»
Но и весь этот живописно-жуткий персонажный ряд, вся атмосфера раскрытых детских судеб могли бы только угнетать, удручать, если бы писатель не нашел своего способа «тронуть и ковырнуть» эти души. Причем способа, сюжетно крайне драматичного, при котором все ужасное, что осело в душе (но не убило ее) многих, прежде всего главного героя Толи Мазова, стало вдруг опорой для благороднейшего деяния, для спасительного подвига.
Во время очередного хождения детдомовцев в баню «группа Паралитика» украла деньги в кассе («стырила»), навлекла тюремное наказание на кассиршу, имевшее свои последствия: двух ее детей, Аркашку и Наташу, должны как сирот сдать в детдом. Как вынести это страшное событие? Остаться безразличным? Или попробовать найти украденное? Эти деньги, спрятанные где-то на чердаке, конечно, ни милиция, ни благородный директор детдома Валерий Репнин (его прототипом был, вероятно, известный сибирский поэт, очень чтимый Астафьевым, Игнатий Дмитриевич Рождественский) никогда бы не нашли, если бы... Если бы Толя Мазов и прочие «шкеты», еще не отравленные «блатной» воровской безжалостностью, опущением, грязной «моралью» безразличия: «Умри сегодня ты, а завтра я», - не решили спасти детей кассирши от... повторения своей судьбы! Смысл «кражи», как видим, не остался однозначным. Детдомовцы догадались, что совершена иная кража: у двух новых сирот вот-вот будет украдено их детство!
Как вернуть их в нормальное детство? Толя Мазов прекрасно понимает, что вернуть деньги, то есть отнять их у «блатной» группы, крайне опасно: можешь завтра же посла удара «пером» (то есть ножом) отправиться туда же, где похоронен Гошка Воробьев! И все же он пошел на осознанную кровавую драку, затем глухо, без подробностей, не перенося вину на Паралитика, сказал о ней директору детдома: «Из-за денег мы дрались, - как будто перекатив огромную булыжину, выдохнул Толя. - Мы должны добыть деньги, чтобы у Аркашки с Наташкой мать была... Мы тиснули деньги, мы и вернем».
Директор детдома, до этого проклинавший свою работу (она действительно не для слабонервных, детдом для него «содомное заведение»), тоже словно перекатывает не менее огромную булыжину. Он не только пробует добавить зарплату в «фонд спасения» детей, но иначе думает о своей работе: «Как хорошо, что нашла она меня, эта работа». Фактически в повести возникает тема «перевала», перелома, сдвига («перекатив огромную булыжину»).
«Царь-рыба» (1972-1975) - горизонты натурфилософской прозы. Известно, что натурфилософия – умозрительное осмысление природы – начинается после разрушения сказки, сладкой легенды о незыблемой и невозмутимой природе, своего рода «Матере». Она начинается после прощания с Матерой, когда человек осознает, что он не находится внутри природы, а оказался уже вне ее. И ему недостаточно только собирать факты, подробности, двигаться, так сказать, по горизонтали, а необходима вертикаль смысла, нужна «тайна», как составная часть всего видимого мира, нужна некая утаенность, неявность во всем явном и очевидном. Без сказки правды в мире не бывает...
«Царь-рыбы» - это многосоставное повествование о Сибири конца XX века.
Герой повести Астафьева почти умоляет свою царь-рыбу смириться, не губить его, умоляет: «Послушай, рыба? – сказал ей старик. – Ведь тебе все равно умирать. Зачем же тебе надо, чтобы и я тоже умер?»
В Енисее, северной реке, в тех грозных водах, что изображает Астафьев, конечно нет акул, но схватка рыбака-браконьера Игнатьича с царь-рыбой, гигантским осетром необыкновенной красоты и мощи, полна истинно эпического драматизма. Поимка рыбы – это великая удача, победа человека, по тогдашним понятиям – почти «покорение» природы. Царь-рыба не поймана на крючок, не попалась в сеть. О ней сказано иначе: «В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта высекло... За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья... Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела... рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей».
В слове «заявила» важен корень – «явление», царственный приход, не униженность даже крючьями самоловов, пленом. Она не знает чувства плененности в родном, могучем Енисее!
Герой думает иначе: он поймал, пленил, покорил природу, добыча должна смириться.
«Да что же это я? – поразился рыбак. – Ни Бога, ни черта не боюся, одну темну силу почитаю... Так, может, в силе-то и дело?»
Как далеко зашел человек в своем рваческом, хищническом потреблении даров природы, что нагло потревожил даже донные глубины реки! И хорошо еще, что герой Астафьева испугался своей удачи, как грехопадения, испугался своего упования на одну силу. С этого испуга и начинается у Астафьева движение сюжета совсем в иную сторону.
Герой Астафьева, выбившись из сил, запутавшись в крючках из собственных самоловов, связанный одной гибельной цепью с царь-рыбой, воплощением могучей, непокоренной природы, в итоге... отказывается от своей добычи! Эта добыча грешна. Он боится ее как неожиданной кары, как призрака возмездия... Рыба тащит героя в глубину, в него вселяется покорность, «согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет»... Ситуация покаяния, самоотчета перед гибелью осложняется тем, что по сути дела Игнатьич выпал из лодки, он висит на паутинке тетивы, висит над бездной воды... К тому же царь-рыба, измученная, израненная, щупая что-то в воде чуткими присосками, словно домогается от него ответа за все свои муки, за крючки, что он всадил в ее царственное тело: «Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, что рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо... нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой...»
Финальный аккорд всего поединка, итог безжалостного вторжения человека в природу (символ вторжения, технического превосходства человека – стальные крючья, кромсающие и ее и человека) – это моление Игнатьича: «Господи! Да разведи Ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке мне она!»
По сути дела, герой ищет... поражения, которое и будет его нравственной победой!
Астафьевский вариант борьбы рыбака с царь-рыбой, с судьбой, тесно связанный с другими рассказами повествования, сейчас предстает крайне тревожным. Его Игнатьич проходит все стадии мучений. То он вдруг осознает, что он, человек, царь всей природы, и она, рыба – царь реки – на одной ловушке и их караулит одна и та же мучительная смерть. Сама рыба уже кажется ему оборотнем. Но он вдруг вспомнил, как давным-давно столкнул в реку безответную робкую деревенскую девчонку Глашку, столкнул с обрывистого берега из ревности. Он и ее, эту Глашу, умоляет, повиснув над бездной, простить его.
Есть что-то вещее, похожее на заклинание, в невысказанном упреке Глаши своему давнему обидчику: «Пусть вас Бог простит... а у меня на это силы нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезами высолились».
Завершение поединка – и не примирение и не победа. Помогли ли моления Игнатьича или просто выпали – из ног ловца, из тела рыбы – зловещие крючья? Что-то их пока развело... Судить трудно, но, когда рыба ушла, когда вновь ее, природу, охватило буйство, герой ощущает: «Ему сделалось легче. Телу – оттого, что рыба не тянула вниз», «душе - от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения».
Может быть, совсем не случайно и фамилия Игнатьича, как и его брата по кличке «Командор», - Утробин? «Волк по утробе вор, а человек по зависти», - говорят в народе. И первая мысль Игнатьича при поимке царь-рыбы типично волчья, «утробная»: «В осетре икры ведра два, если не больше». И себя он видит еще сквозь призму двух утробных людей из поселка Чуш, нищеброда, попрошайки Дамки и бывшего бандеровца Грохотало: «Все хапуги схожи нутром и мордой». И прав в глубоком суждении не об одной «Царь-рыбе», но о всем творчестве Астафьева французский славист Жорж Нива: «В основе повести – глубокое чувство грехопадения: человек виновен, человек портит подаренный ему мир. Забывается детство мира и детство человека, когда человек чувствовал "кожей мир вокруг". Социальная жизнь сурова, безжалостна. Человек – сирота на этой земле. Спасают человека чувство вины и чувство братства... Острое чувство вины, ослепляющее чувство одухотворенности мира – весь этот религиозный подтекст частично замаскирован, частично высказан в идеях и категориях нового почвенничества».
«Последний поклон» (1968 год – первая книга) – единство в многообразии.
К началу 70-80-х годов Астафьев, изначально отвергший для себя всякое «функционерство», должности, песенная душа – обратите внимание на избыток «цитатности», фрагментов песен в его текстах! – осевший вначале в Вологде, а затем в родной Овсянке, на Енисее, окончательно убедил своих читателей, конечно, циклами новелл, этюдов («Последний поклон», «Затеей»), эпистолярным романом «Зрячий посох», что он тоже «слишком вдаль простирается».
Но это «простирание вдаль», то есть сверхлиризм исповеди, любовь к просторам, когда «ничто взгляд не угнетает», - нелегкая ноша. Он рано ощутил, что размах противоречий, вносимых жизнью в сознание, не только признак масштабности художника, но и признак настигающей его боли.
По воспоминаниям критика В. Курбатова в годы, предшествующие обвалу России, катастрофе в сознании многих, писатель признавался: «Во всех все разорено. Во мне тоже... Может быть, только музыка хоть как-то выражает любовь и приближает к ней. Во мне они всегда держались рядом. Мне больно слушать, например, вальс Доги из "Ласкового зверя"»
В воспоминаниях писателя все чаще звучала в 60-80-е годы горечь утраты. Чего? Не просто родных. Целой цивилизации, во многом дорогой, но нередко и огорчавшей его. Астафьев ощущал, что время выдувает из памяти звуки той жизни, которую он, художник, так любил. По-своему дорогой становилась даже жизнь, которую писатель – как страшный, мучительный мир войны! – часто не любил... Это же беспощадное время, наравне с беспамятством, вносило во многие сознания дух измельчания и отчуждения, одиночества, бессилия перед миром («отравляющую силу одиночества»). Утрачиваются, видел он, нравственные ориентиры, слабее становятся веления совести, порывы любви, воля к служению добру. «Младенец» или младенческое колыбельное начало, когда весь мир кажется кругом родных, близких людей, попросту исчезает в душах. Или заменяется неким полуфабрикатом: «команда молодости нашей... тебе одной меня судить».
Виктор Астафьев прекрасно понимал, что новеллистический роман «Последний поклон» имеет достоинства, но у него ограниченные возможности: картина жизни в нем дробится, застывает в серии подробностей, портретов, статичных эпизодов. В этой картине по существу нет движения, а есть только потенциальная его возможность. Часто нет в нем и центра.
Писатель считал «Последний поклон» развивающейся, «становящейся книгой». «Я вместе с ней куда-то двигался», она то замирала, то «вдруг, - говорил он, - оживала». После переезда на родину, в село Овсянку из Вологды она, «моя заветная книга снова зашевелилась во мне». Если в первом издании 1968 года «Последний поклон» имел эпиграф из строк замечательного балкарского поэта-фронтовика Кайсына Кулиева: «Мир детства, с ним навечно расставанье, назад ни тропок нету, ни следа», то потом этот эпиграф был автором снят: «Что же эпиграф-то снял?» - и сам себе ответил, грустно покачивая головой: «Понимаю. Книга переросла воспоминания детства», - рассказывал сам Астафьев.
Она не просто переросла детство, но обрела движение, создавшее «фильм», цельность, укрупнившую былые кинокадры.
В последнем отдельном прижизненном издании (1989) «Последний поклон» состоит из трех книг, среди которых, естественно, есть первоначальный состав новелл 1968 года, ставших хрестоматийными: «Конь с розовой гривой», «Зорькина песня», «Осенние грусти и радости», «Ангел-хранитель»... «Монах в новых штанах», «Запах сена», «Гори-гори ясно», «Деревья растут для всех», «Мальчик в белой рубахе» (последние пять новелл добавлены в 1978 году). В полном издании писатель заново перегруппировал новеллы, безусловно, понимая, что «книга ушла из детства раньше» (его признание), а потому взрослая повесть 1966 года «Где-то гремит война», как и воспоминание о возвращении домой с фронта, с посвящением «Сергея Павловичу Залыгину – земляку» перешли в заключительный раздел...
Всеми «кружениями» мысли, всем «простиранием вдаль», возвратами в страну детства и уходами дальше Астафьев добился редкой пластичности, свободы души в ее пребывании в разных временных пластах.
Рассказ «Бабушкин праздник» согласно внутренней хронологии, подвижек от детства к войне – явно центральное звено всех трех томов: еще собраны воедино все родичи, еще безбрежно веселье, еще не рассеяны эти родичи по различным углам Сибири. Да и устои стихийной, «роевой» (как в пчелином улье) жизни сохранены. Хотя уже прошла коллективизация, прокатилось раскулачивание, а среди родичей возникла уже Танька-активистка, горластая простодушная агитаторша, отвыкшая (освобожденная) от семейного хозяйства, от инстинкта сбережения семьи, детей, родного гнезда.
В других новеллах говорится и о захвате домов раскулаченных, разорении деревни, о переселении в Игарку, но развернутой картины коллективизации писатель не дает. Новеллизм «Последнего поклона» к этому не располагал. Зато другое – не менее важное – зазвучало в «Бабушкином празднике» в полную силу – трагическое предчувствие обвала, ухода целой эпохи. Критик И. Борисова, справедливо оценив центральное место «Бабушкиного праздника» во всей книге, удачно описала состояние Астафьева: «Незаметно отвлекшись от быта, вдруг обнаружит горький предел этого буйства и этого разгула... Он все меньше любуется их яркостью и внезапностью, и все острее и острее забота: нет ли в этом расточительстве бесплодия, а в этой бесплодности самоистребления?» В известном смысле Астафьев здесь смыкается с Василием Шукшиным, в рассказах которого к концу жизни праздники тоже грустнели, а за внешней бесшабашностью и озорством его «чудиков» проступала тревога: а хватит ли русского народа на расточительство, на хаос самоистребления в пьяных разгулах?
Невеселый и веселый праздник... В предыстории всего живописнейшего детства в «Бабушкином празднике», пиршества, свободного экспонирования разнообразнейших типов старой (вечной) деревни, словно в последний раз не прячущихся за фразами, за нормами, а стремящихся быть предельно похожими на себя, - целая серия других новелл. И самое главное – великий нравственный подвиг той же, дождавшейся праздника, бабушки, Катерины Петровны, растянувшийся на многие годы.
Подвиг этот начался в день смерти матери этого Витька, «Витьки Катеринина» (так в деревне его и зовут), когда она прямо сказала близким – родным и соседям: «Мужики! Надо что-то делать, мужики... – взревела она. – Пропадет парнишка. А он пропадет – и я не жилец на этом свете. Я и дня не проживу...»
Вот какого человека на свой лад чествует деревенская родня, далекие и близкие соседи Левонтий и Васеня в «Бабушкином празднике»!
Он, праздник, предельно естествен, натурален – с песнями, похмельем, даже драками... Можно только представить, как смешны, презрительны, бутафорски были в глазах Астафьева-писателя – вовсе не в силу одной его «антиначальственности», рьяной внеофициозности! – многие пышные чествования, торжества, застольные кремлевские юбилейные приглашения литературных генералов в вечность. Да и деревенская проза с ее отвердевшей символикой – с ее знаками, воплощениями вечности! – не всегда его устраивала уже в 70-80-е годы.
Но ведь подлинной осью бытия, притягательным центром и нравственным образцом были такие характеры, как бабушка, «генерал», с ее напускной строгостью и скрытым пониманием своей смертной взаимосвязи с ребенком-сиротой.
Ее праздник (празднище) – это не просто праздный, «неработный» день, не отвлеченный «велик-день». «Примечай будни, а праздники сами будут», «И дурак праздник знает, да будней не помнит» - подобные народные суждения о «вырастании» праздника из будничных трудов, из достойнейшей жизни и вне праздника прекрасно знает автор рассказа и его герои. Все помнят будни выживания...
Центральный эпизод рассказа «Бабушкин праздник», объединяющий лучшие помыслы родичей, чьи жизни порой «расстрепаны, как льняной сноп на неисправной мялке», чьи обиды осели в донные глубины души, - конечно, эпизод застольного пения. И аромат стряпни, и ласковые приглашения деда «Милости прошу, гостеньки дорогие!», и сам стол, воссозданный писателем с истинной роскошью словесных красок, - все отодвигается в сторону, когда в дело вступает песня. Момент очищения, оглядки на всю жизнь наступает для всех: пространство песни – тоже пространство исповеди. Она, песня вступает дважды. В первый раз, когда поет сама бабушка, - «стоя, негромко, чуть хрипловато и сама себе помахивая рукой». Она поет песню «Течет реченька», рождая в младшей родне, подпевающей ей, волю «сокрушить все худое на своем пути, гордясь собою и тем человеком, который произвел их на свет, выстрадал и наделил трудолюбивой песенной душой».
Но подлинное очарование праздника – при всем обилии пьяных сцен, связывании соседа Левонтия, невеселой горечи похмелья! – в коллективном пении песни, «изложении» вслух мечтаний, тоски, предчувствий неволи, беды. Эта песня, пришедшая из тюрьмы, из недр преступного мира. Но Астафьев не вдается в детали песни, где вор в законе увлекает вписанную в банду «детку» своей тоской: «Люби меня, детка, покуль я на воле, / Покуль я на воле – я твой. / Судьба нас разлучит, я буду жить в неволе, / С тобою жить будет кореш мой...»
Вообще говоря, писатель часто опускает реальный, весьма невысокий смысл вводимых в тексты блатных песен, опускает ради того, чтобы выразить чувства поющих, тех, кто прилепился, не замаравшись, к такой песне. Ну никак не подходили ему, испытывавшему какую-то болезненную «аллергию» от одних слов «пролетариат», «коммуна», «комиссарить» и т.п., никакие иные песни! Ему вечно нужны были «цитаты» из песенных пластов тюрьмы, лагеря, каторги, былой и современной...
«Пели надрывно, с отчаянностью. Даже дедушка шевелил ртом, хотя никогда не слышал, как он поет. Гудел басом вдовый, бездетный Ксенофонт. Остро вонзался в песню голос Августы. На наивысшем дребезге и слезе шел голос Апрони. Ладно вела песню жена Кольки младшего Нюра. Она вовремя направляла хор в русло и прихватывала тех, кто норовил откачнуться и вывалиться из песни, как из лодки. Ухом приложившись к гармошке, чтобы хоть самому слышать звук, с подтрясом, как артист, пел Мишка Коршунов».
Военный эпос Виктора Астафьева – повесть «Пастух и пастушка» (1967, 1989), роман «Прокляты и убиты» (1992-1993).
Начало так называемых «перестроечных» лет, а затем разрушения («беловежский сговор») Советского Союза, всю годину Смуты, «бесконечный крест» (то есть крестное шествие) Астафьев, получивший звание Героя Социалистического Труда (1986), четыре Государственные премии СССР и Российской Федерации, встретил с печальным ощущением всеобщего распада, частого бессилия благородных людей в борьбе со злом. Он не жил эти смутные годы в «жанре митинга», крикливых радостей по поводу разрушения социализма. Магия больших чисел, то есть сотен тысяч митингующих во имя пресловутой демократии, «незримой руки рынка», которая всех осчастливит, его не увлекала, как и политические мигалки всех расцветок. Печаль его была не светла: нарастал его счет претензий к самому русскому народу, к русскому простаку, Иванушке-дурачку.
Даже собственные «поэмы о прошлом» казались уже ему слишком радостными. Не случайно его роман 1982-1985 годов носил название «Печальный детектив»: герой этого романа милиционер и начинающий писатель Сошнин не сломлен еще схватками со злом, уголовным и чиновным, в городе Хайловске и селе Тугожилино, но и он уже однажды стал жертвой пьяной шпаны... с вилами в руках! А герой-мститель классической новеллы «Людочка» (1987), видимо, сам прошедший все круги ада, уголовных миров – судя по «мотивам» татуировки на его теле, увиденном падчерицей Людочкой! – не прошел мимо зла, не стал беззащитно ждать удара, но... Сам способ его мести за Людочку, изнасилованную бандитом Стрекачем, лидером мелкой городской шайки, и затем повесившейся, не вынеся позора, страшен. Герой бросил Стрекача в канаву со смолой, свершив акт самосуда. Он как бы свершил... обряд очищения кровью пакостника. Может быть, само убийство свершено им импульсивно? Он и до этого и после похорон Людочки искал исхода своей тоски, своей вины перед ней? И ему стало невозможно жить, если он не прочертит границу между преступным, грязным миром и миром нормальных людей, в который он только что вернулся, осев на землю.
Писатель не скрыл страшной подробности – и это снимает обвинение в проповеди самосудов! – в облике отчима: он на миг предстал тоже озверевшим, расчеловеченным, предстал как «беспощадным временем сотворенное двуногое существо с вываренными до белизны глазами». Не таковы ли и солдаты Астафьева в их смертных поединках? В свете этой коллизии и ее трагического – и для преступника и для одинокого мстителя! – разрешения понятен эпиграф к повести Астафьева «Веселый солдат» (1998): «Боже! пусто и страшно становится в твоем мире» (Н.В.Гоголь).
Уже повесть «Пастух и пастушка» (1967, окончательная редакция 1989 года) отразила глубочайший конфликт в мировоззрении писателя, конфликт, связанный с непрерывной, растущей агрессией против советского прошлого, с обилием всякого рода негативных заказных «реконструкций» этого прошлого.
Астафьев, знавший массу различнейших психологических состояний людей на войне, когда и герои ломались, не умели после подвигов «уцепиться за жизнь», явно не мог. Как же показать величие Победы, подвиг миллионов солдат, своего рода коллективного Василия Теркина, если в публицистике как лозунг дня, распространявшийся и на 1941-1945 годы, активно звучал призыв «К жизни – без врага и без ненависти»?.. Но ведь враг-то тогда – и враг страшный, с газовыми камерами Освенцима и Бухенвальда, был в 1941-1945 годах и время тогда требовало ото всех «ярости благородной, вскипающей, как волна»? Не выдержавшие в 90-е годы давления этого агрессивного вычеркивания прошлого, даже фронтового, как якобы слишком патетического, исполненного ярости благородной, Вячеслав Кондратьев (1920-1993), автор повести «Сашка» (1979), большой друг Астафьева, и поэтесса – фронтовая медсестра Юлия Друнина (1924-1991), добровольно ушли из жизни: они не умели ужиться, особенно после расстрела Белого дома в 1993 году, со всем, что происходило в стране.
А Виктор Астафьев причудливо, всей своей судьбой отразил всеобщую растерянность, усталость, утрату путеводных огней, нередкую – и это в людях всецело взращенных советской историей! – крайнюю, какую-то болезненную неприязнь к тому, что их же взрастило и вознесло?!
Повесть «Пастух и пастушка» - это поистине виртуозное соединение автобиографии с религиозным подтекстом, а вернее, точный мгновенный «фотоснимок» процесса просветления человека, горького осознания своего грехопадения и попыток нового мучительного прикрепления к «древу жизни». При всем обилии в повести «озарений», разноплановых лирических «мыслеощущений», порой весьма неотчетливых, излишне красивых («сиреневая музыка», «та женщина тоской остановилась в нем»), весьма важной оказалась сила сопряжения, концентрации всех ее частей, пластов, концов и начал.
При анализе повести прежде всего следует обратить внимание на три опорные внесюжетные точки, поддерживающие и обрамляющие ее нравственно-философский каркас. Безусловно, две точки, два края «рамы» весьма очевидны. Первая из них – это развернутое вступление, предваряющее и картину боя в зимнюю ночь 1943 года, встречу лейтенанта Бориса Костяева и нездешней, явно не крестьянки, Люси в украинском селе, разлуку и последующую смертельную тоску героя. Эта героиня, «входящая» в повесть символической фигурой – нет, не Матери-Родины, а скорее оскорбленной, обокраденной, проданной красоты! – окруженная мифологическим сиянием приходит к безвестной могиле Бориса. Ее земная дорога (читателю еще неизвестная) здесь в степи переходит в пути небесные. Ее обездоленная, как бы выжженная горем жизнь предстает явно искалеченной, «испорченной»: «Пепельным тленом отливала предзимняя степь, и угрюмо нависал над нею древний хребет, устало и глубоко выдавшийся грудью в равнину, да бельма солончаков отблескивали все так же холодно и немо.
Но это там, дальше, у неба. А здесь лишь скорбно шелестели немощные травы и похрустывал костлявый татарник.
Она развязала платок, прижалась к могиле.
– Почему ты лежишь один, посреди России?»
Читатель позднее узнал, что на всю коллизию повести наложилась извне романтическая поэма о двух бессмертных влюбленных французского писателя аббата Прево «Манон Леско», что талант Астафьева стал расти «иным краем»: не из реального материала, а в какой-то мере книжного, умозрительного, с неизбежной риторикой.
Эти же мотивы скорби, тоски, вины живой перед павшим звучит и в финальном «беседовании» Люси с Борисом, вернее, в слушании ею самой себя, «седой женщины с отцветшими древними глазами», в обещании не просто вернуться к нему, а быть вместе.
Единый монолог героини, разбитый на две части, конечно, не стянул бы все повествование воедино, он стал бы высокопарным вещанием, риторикой, пририсованной, морализаторской заставкой, если бы не третья опорная, «пасторальная» точка – в середине повести. В освобожденной от врага деревне 1943 года бойцы нашли трупы старика и старухи, пастуха и пастушки, ни в чем «не виноватых» ни друг перед другом, ни перед миром: их не разлучила даже смерть. И не столь важно, кто их убил – фашисты, свои или война как запредельное Зло!
«Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час».
Однако писатель понимал: «верхом» на символах ехать опасно, въедешь... в пустоту! И подлинную силу всей символике хождения Люси на могилу Бориса, и неразлучной пасторальной паре «пастуха и пастушки», убитой войной, придает все же сюжетная, действенная часть повести. Сцены ночной битвы с окруженными немцами, поведение и линия судьбы старшины Мохнакова, сросшегося с безумием войны и одновременно ищущего смерти... Вся сюжетно развернутая картина смертной тоски Бориса в госпитале, в санитарном поезде, когда после просветления, потрясения пережитым в украинском селе «нести свою душу Борису стало еще тяжелее...». Здесь – центр повести.
Что же убивает война – в душах людей, в окрестном мире?
Батальные фрески Астафьева утяжелены, укрупнены тем, что он фактически рисует не столько фронт, не огненную черту сражения, а некую внеэмпирическую, абсолютную «тьму», темноту, помрачение. Здесь нет земного света нигде...
«Безмерное терпение кончалось, и у молодых солдат являлось желание ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое пальбой, боем, истратить накопившуюся злость.
Из круговерти снега возникла и покатилась на траншею темная масса людей. С кашлем, хрипом и визгами ринулась она в траншею, провалилась, завязла, закопошилась.
Началась рукопашная. Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли вперед безумно и слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатками. Но за этой волной накатила другая, третья, все перемешалось в ночи».
Звучание мотивов «кромешной темноты», схватки «в ночи», где ничего разобрать уже было нельзя, усиливается тем, что сам уровень боя сведен до штыков, лопаток, что Мохнаков (старшина) кричит, «взрыдывая», что танки «безглазыми чудовищами возникают из ночи», и стрельба «густеет» (то есть в известном смысле тоже мрачнеет, темнеет), а лица людей превращаются в черные маски: «...в адовом столпотворении то сближались, то проваливались в геенну огненную и во тьму, зияющую за огнем, ощеренные лица. Снеговая пороша в свете делалась черной как порох и пахла порохом...
Черная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте, кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей».
Порча мира зашла столь далеко, что все природные краски претерпели изменение, а естественного человека вообще нет. Это сделано осознанно.
Герои повести – Борис Костяев, старшина Мохнаков, бойцы-алтайцы Малышев и Карышев, юный солдатик Шкалик – в разной степени и уцелели и разрушились в адовой тьме. Кстати говоря, это малое людское сообщество бойцов создано явно с опорой на собственный опыт: таким же сообществом была бригада сплавщиков в «Перевале». Но направление пути у них было иное. И «перевал», который они сейчас преодолевают, - иной: как на войне остаться человеком, уцелеть в страшной круговерти смертей, ожесточения и озверения? Мохнаков во многом нравственно убит войной, разрушен начисто. И единственное его состояние просветления, повторяющееся, вероятно, после каждого боя – это крик (или стон?) отчаяния: «Где же моя пуля-то? Что ее так долго отливают?»
Сам подвиг Мохнакова страшен и для своих и для врагов. Немец в танке, навстречу которому идет Мохнаков, испытал предсмертный ужас, увидев этого солдата с гранатой: «этот русский с тяжелым ссохшимся лицом идет на смерть». Но несет ее, смерть, и ему...
Борис Костяев – главный герой второй части повести, носящей название «Свидание», - еще способен уцелеть, спастись в кромешной темноте ожесточения, одичания, устоять перед нивелирующей силой войны, ее «порчей». Хотя многое и в нем разбито, раздроблено. Астафьев повторяет дважды: «Неустойчиво все во взводном, в голове покачивается и звенит еще с ночи»; «сосредоточил разбитое внимание на огне в печке», «оборонясь от жалости и жути, Борис зажмуривал глаза...»
Это состояние можно определить как своеобразную «поплавковую нервозность», подрагивания, дерганье видимого от незримых толчков; скрытых движений в глубине.
Борис еще способен, в отличие от Мохнакова, выйти из войны тем же хрупким, доверчивым, наивным ребенком, каким он пришел на нее. И когда Люся предложила ему таз с горячей водой и ему удалось вымыться (очиститься), то первым его ощущением было одно: «Сходит с него не грязь, а толстая кожа, душа жить начинает. В какой-то далекой, но вдруг приблизившейся жизни все это было».
Весь трагизм этого короткого «свидания» Бориса и Люси, резко усиливший в Борисе и «неустойчивость», и «разбитое внимание», и «поплавковую нервозность», и слабость его обороны «от жалости и жути», - в этом внезапном приближении далекой жизни, жизни еще неиспорченной, просветленной.
Астафьев к моменту создания «Пастуха и пастушки» выработал свои проработанные формы сближения взрослости и детства. В главе «Свидание» в Борисе «пробудился мальчик», то есть неразрушенный, цельный, просветленный человек. И первой всю необычность, хрупкость, уязвимость Бориса почувствовала, конечно, Люся, узнавшая свою кромешную тьму (жизнь в оккупации, все унижения красоты).
Кто Она? Судя по роману «Прокляты и убиты», двум медсестрам в нем Нельке и Рае, судя по повести «Обертон» (1993) об униженной, истерзанной судьбе женщин на войне и в ее окрестностях, жизненный опыт Люси не просто грешен, но и страшен, «антипасторален». Она боится этого своего страшного опыта: «Ты меня еще чуть-чуть потерпи!» Даже темнота сближает их, но не рождает таинства, а наваливается «гнетущим ожиданием». И не выдержав этой тоски, Люся закурила «по-мужицки умело и жадно». И призналась, что от своего «младенца», от знаков покинутого детства она гораздо дальше, чем Борис: «Я ж говорила тебе, что старше тебя на сто лет!» И ее приход на могилу Бориса – это свидетельство восхождения, просветления, начатого, но не оцененного ею, в том 1943 году. Она лишь много лет спустя доросла до Бориса.
Есть в повести очень странная, на первый взгляд, подробность. Борис пробует превратить свою грезу в реальность, хочет сотворить из этой грешной, истерзанной женщины то, чего в ней нет. Он не видит ее по-мужицки курящей, не видит и темных кругов под глазами. Невинное сочинительство, вознесение Люси на какую-то высоту, обрывается. Этой святой Люси нет. Рассматривает герой простыню, на которой еще миг назад лежала Люся. Как плащаницу Христа. «Увидел на простыне, как в гипсе, слепок ее тела. Он осторожно дотронулся до простыни. Под ладонью была пустота».
Смерть Бориса – не от раны – от тоски, от невозможности вернуться «в войну», его выпадение из войны (а такие состояния переживали многие души!) писатель изобразил так, что о каком-либо малодушии, испуге перед врагом, вообще о поиске исключительной судьбы («довоюете, мол, без меня!») читатель не задумался. Герой платит за свое решение своей судьбой. Тоска Бориса, еще раз увидевшего, как испорчен войной мир, так и не сумевшего «запечатать» душу, определяется людьми как некое «скисание», давящее одиночество. Ему советуют: «Имайся за травку-то, имайся за вешнюю! Она выташшит! В ей, знать, какая сила камень колет!» Он не услышал этих советов... «Сам знакомых сколько в те годы закопал, а будто так и надо, - вспоминал однажды о своих фронтовых дорогах в беседе с критиком Курбатовым Астафьев. – А вот мой Борис Костяев в "Пастушке" не влез в эту привычку, не вынес страсти такой».
Безусловно, кризис мировосприятия, взгляда Астафьева на войну, на воюющий народ еще не дал о себе знать в полную силу. В конце концов писатель завершил повесть картиной победы, уничтожения корсунь-шевченковской группировки в полном соответствии с историей. А то, что и Мохнаков уже ищет смерти, не вынося тягот войны, что Борис Костяев «выпадает» из войны, - это и сейчас воспринимается как своего рода полемический выпад писателя, его ответ на назойливо утвердившиеся представления о Советской Армии: «Непобедимая и легендарная, / В боях познавшая радость побед...»
Радость побед она, конечно, познала, но и горечь убывания человечности в человеке тоже познала. Увы, очень скоро к этой взвешенной гуманистической позиции, не корежившей в целом творческих устоев писателя, «правда не может быть выборочной» (то есть ни лакировочно-оптимистической, ни «новейшей», заданно-очернительской), скоро примешается нечто весьма разрушительное, политиканское.
В 1992 году Астафьев в интервью с Курбатовым, смешав воедино нравы разных эпох, выскажет и такое труднорасщеплямое на составные части публицистическое мыслеощущение: «Коли бы сейчас началась война, ни я бы сам добровольно не пошел, ни внуков бы не пустил. Стоит ли погибать за народ, который перед всякой властью на карачки становится, ворам завидует, жулья развел на полстраны и уже готов родных коммунистов обратно позвать, только бы пожрать дали и работы не спрашивали». Это обличение вкривь и вкось, с явным смещением эпох, властей, режимов говорит о растерянности художника, о резком увеличении кричащих противоречий, мук ищущей мысли писателя.
Вечное и преходящее в романе «Прокляты и убиты» (1992-1994).
Роман этот рассматривают, как правило, с разных позиций, но одинаково односторонне. Он объект общих и общественных сентенций: «итог многолетних размышлений о героизме, дегероизации и пацифизме», это изображение войны «с самой неприглядной стороны», обращение к практически не исследованной теме штрафных лагерей, «подлого казарменного быта.
Роман «Прокляты и убиты» вобрал в себя опыт другого крупного произведения Астафьева – «Царь-рыбы», сложный опыт жанрово-многосоставного произведения, синтезирующего различные повествовательные структуры – лирической повести, хроники, сказовой новеллы, миниатюры, притчи. Потому помимо двух частей, двух книг – «Чертова яма» и «Плацдарм» - в романе «Прокляты и убиты» следует различать и другие составляющие: вставные новеллы, развернутые лирические отступления, даже прямые публицистические, иронические выпады, например, в адрес А.В.Суворова...
Не всегда различные повествовательные структуры плавно сопряжены, гармонизированы – этот разноплановый роман огромен, и надо привыкнуть к своеобразной, может быть, раздражающей астафьевской «поэтике дисгармоний» стилистических сбоев, к обилию словесных узоров, напряженной метафористике, к десяткам импульсивных заявлений «от автора», скажем, о пагубной роли марксизма в судьбах России, о скучности занудной и противной книги «История ВКП(б)» и т.п. Все это обрушивается на читателя и при сюжетной развертке некоторых конфликтов романа. Так, неприязнь бойцов и командиров, сражавшихся на плацдарме, порой без хлеба и боеприпасов, к тыловой крысе, начальнику политотдела Мусенку, разрешается путем самосуда. Астафьев одобряет убийство Мусенка, «руководящего нехристя», с помощью его же шофера. Многих, вероятно, способна смутить и безальтернативная «шутейность», с которой писатель сообщает о том, как тот или иной герой «упер с кухни аж целого барана», «тырил, конечно, что плохо лежит», «складником распластал один мешок». Ведь он обокрал не начальство, а своих же товарищей!
Подобных сюжетных «завитков», осложнений, преподносимых порой без глубокого сострадания и муки, как и неожиданных, не всегда естественных публицистических выпадов в адрес любой патетики, столь много в романе, что критик В. Бондаренко в статье «Порча Виктора Астафьева» оценил весь роман как «запредельную искренность порченого человека», отметив: «Если попробовать снять пласт этой "новой правды порченого человека", которой хотел подивить всех уважаемый писатель, то мы получим прекрасные батальные сцены, живые человеческие образы, мы увидим тот самый героизм русского человека, который и привел к Победе».
Истоки этих очевидных противоречий, с одной стороны, прекрасные батальные сцены, живые образы, а с другой – «порченое» видение войны, ненависть к штабам, тотальное отрицание всякой духовности у соотечественников, блатная неприязнь к любой идеологии – вовсе не в пресловутой «порче». И говорить, что все лучшее возникло в романе «вопреки» самоустановкам Астафьева, а все худшее (своего рода ругательная публицистика в адрес «штабов», комиссаров, партии и т.п.) «благодаря» этой новейшей философии, нельзя. И то и другое в обширном, многосоставном, в известном смысле «клочковатом» романе возникло на основе все той же астафьевской «философии снизу», нешаблонного почвенничества, особого «философского беспокойства».
Кого собирает, вернее, любовно подбирает Астафьев в первой книге романа в подготовительный лагерь для призывников, в промороженные казармы и загаженные леса «Чертовой ямы»? Уже сам подбор героев и отношение к этому пестрому персонажному ряду говорит о многом.
Вот Коля Рындин, великан-старообрядец с реки Амыл, притока Енисея, выходец из таежного рода («...детей в дому двенадцать, родни и вовсе не перечесть»). Он и на войну идет как на промысел в тайгу. И сразу же его «вненаучные», таежные навыки жизни, уроки роевой жизни понадобились в грязной, дизентерийной казарме. Он лечит соседей по нарам от поноса, от «штуки переходчивой», некой серой смесью, объясняя ее состав: «Сушеная черемуховая кора с ягодой черемухи, кровохлебка, змеевик, марьин корень и ишо разное чего из лесного разнотравья, все это сушеное, толченое лечебное свойство освящено и ошоптано бабушкой Секлетиньей – лекарем и колдуном, по всему Амылу известным. Хотя тайга наша богата умным людом, но против бабушки, - Коля Рындин значительно взнял палец к потолку. – Она не то что понос, она хоть грыжу, хоть изжогу, хоть рожу – все-все вплоть до туберкулезу заговорит. И ишо брюхо терет».
Таков герой, которого сама природа освятила и «ошоптала», чей дух родства и землячества объединяет людей сильнее казенной дисциплины и приказа, просветляет даже блатных вроде Булдакова. Он и становится носителем стойкости, бессознательной воли к победе. Без него вся солдатская масса – это «шатучий людской сброд», «табуны», «разнобродное стадо», где чистят друг у друга карманы и сидора, воруют (даже на плацдарме) патроны, хлеб, воруют даже во вражеских траншеях. Комиссары, политруки, командиры – порой и любимые, вроде младшего лейтенанта Щуся, майора Зарубина – должны негласно ориентироваться на этот авторитет Коли Рындина, авторитет вненачальственный, природный. Когда озверевший лейтенант Пшенный замучил, забил тощего, слабого солдатика Попцова, то именно Коля Рындин криком-молитвой предотвратил самосуд солдат. А на плацдарме – это уже во второй книге – именно Рындин с его таежными, охотничьими инстинктами, не умевший «поднять в себе злобы», и совершил самый памятный подвиг.
Что же он сделал?
На посту, застигнутый врасплох немецкой разведкой, он не сразу осознал, что его берут в плен, связывают, затыкают ему кляпом рот, вырвав к тому же винтовку. И лишь догадавшись, что это немцы, что он – их добыча, Коля начал защищаться. «Он их поднял и понес на себе, что медведь ношу на горбу, не понимая, куда и зачем тащит врагов, ноги сами правились к ближней обороне, к ячейке сержанта Финифатьева, к ровику боевого охранения».
Такой бессознательный, медвежий, «внесоветский», негероический героизм для Астафьева тоже самый подлинный, природный. Он не замечал, на наш взгляд, что в полемике с официозным, каноническим героизмом он частично сползает в «козмакрючковщину», в апологетику здорового нутра. Немцы в медвежьих лапах Коли пробовали, например, колоть его ножами. Да что ему их уколы, если в родном таежном поселке на танцах свои режутся покрепче: «У нас в Кужебаре на вечерках аль лесозаготовках вербованные шибче режутся».
В этом крестьянском парне помимо силы, интуитивного понимания опасностей, находчивости (иногда действительно запредельной, может быть, даже шкурнической, воровской) есть и свой дар предвидения ситуации, и почти командирский расчет. Он, стоя перед Днепром, первым сообразил, что переправа на подручных средствах – гибель. «Лодку надо раздобыть. Подручные средства – это несерьезно». И он раздобыл лодку, ставшую затем чуть ли не «живым персонажем» романа, объектом новых захватов, реквизиций. Собственно и вся серия эпизодов переправы, данных с разных позиций, в процессе движения этого солдата, «пехотинца истории», в лодке с катушкой проводов, отталкивающего веслом утопающих, - итог его редкой наблюдательности, душевного богатства. Может быть, и все батальные сцены на плацдарме, и характеры майора Зарубина, политрука Финифатьева, наконец, эпизоды атак и контратак получились крайне пластичными благодаря душевной открытости, своеобразной «свето»- и душечувствительности этого таежника.
Диапазон мыслечувствований героя, конечно, расширяется благодаря явным вторжениям автора. Здесь не все равноценно. Утопающий, борющийся за жизнь Лешка, еще пробующий спасти и раненого, в главе «День пятый», конечно, убедительнее, ближе читателю, чем тот же герой, вдруг обругавший подпольщиков и реальных партизан: «...никогда всерьез не принимавший партизан, пленных и прочую братию, якобы так героически сражавшихся в тылу врага, что остальной армии остается лишь с песнями двигаться на запад». Он обогащает мировидение героя за счет своей биографии, своей нынешней «философии снизу». И благодаря этому единству автора и соавтора вновь – как самые, пожалуй, яркие не только в военной прозе 90-х годов – возникли грандиозные фрески разрушительной, непосильной для человеческих душ борьбы, военной страды, когда сила огня, смерти явно превосходит силы людей. Плывущие ночью на лодках, бревнах, плотах солдаты да еще среди разрывов снарядов, кажется, и не один реальный Днепр уже форсируют: «Продырявленный черный подол ночи вздымался, вздыхал вверх, купол воды, отделившийся ото дна, обнажил жуткую бесстыдную наготу протоки, пятнисто-желтую, с серыми лоскутками донных отложений. Из крошева листвы, из шевелящейся слизи торчал когтистой лапой корень, вытекал фиолетовый зрак, к которому прилипла толстой ресницей трава. Из травы, из грязи безголовая, безглазая, бельм привидением ползла, вилась червь, не иначе, как из самой преисподней возникшая».
Виктор Астафьев, если его рассматривать в единстве творчества и биографии, - это человек «с солнцем в крови», бесконечно увлеченный живописностью жизни, фигурностью народной речи, «богоданностью» природы, в особенности сибирских рек, тайги, цветами высокой параллели. «И жизни нет конца, и мукам краю», - записал он однажды для себя. Груз памяти пригибал его к земле, омрачал его раздумья, заслонял и для него светлый образ «мальчика», ангела-хранителя, но и повышал строгость его исповедей. Власть разочарования, шоковый удар обмана, великий подлог – не он ли свершился в той же «беловежской ловушке»? – оцепенили и его. Он был изумлен долготерпением народа, его жизнью среди руин, его безмолвием.
Но писатель ушел из жизни с верой: хорошую судьбу никто не дарует. Тем более на пути к ней не следует опустошать культуру, убивать веру в то, что Россия может светить своим светом. Впереди у нас – возрождение. А это – непрерывный труд памяти и воскрешающий мир души. Он верил, что эксперимент на выживание (а вернее – выживание со свету), преподнесенный России, закончится бесславно для очередных экспериментаторов, и Россия «вспомнит» о великой своей судьбе и призвании, одолеет соблазн приглашений... к собственному небытию.
Памяти Астафьева
Сибирская осень чиста и невинна.
Суровую мощь Енисей распростер.
Поспела калина, пылает калина
В усадьбе Астафьева, словно костер!
А горечь калины уже сладковата.
Плоды от мороза сочнее еще.
Какая утрата! Какая утрата!
Невосполнимо пространство ее…
Нина Гурьева
Литература:
Книги
Вахитова, Тамара Михайловна. Повествование в рассказах В. Астафьева "Царь-рыба" : [учебное пособие для вузов] / Т. М. Вахитова. - М. : Высшая школа, 1988. - 71, [1] с.
Ланщиков, Анатолий Петрович. Виктор Астафьев / А. П. Ланщиков. - М. : Просвещение, 1992. - 159, [1] с. : ил. - (Школьникам – о современных советских писателях).
Ростовцев, Юрий Алексеевич. Виктор Астафьев / Юрий Ростовцев. - М. : Молодая гвардия, 2009. - 391, [9] с., [16] л. ил. - (Жизнь замечательных людей).
Ростовцев, Юрий Алексеевич. Страницы из жизни Виктора Астафьева / Юрий Ростовцев. - М. : Энциклопедия сел и деревень, 2007. - 478, [2] с., [32] л. ил. - (Семейный архив).
Яновский, Николай Николаевич. Виктор Астафьев : очерк творчества / Н. Яновский. - М. : Советский писатель, 1982. - 271, [1] с.
Статьи из периодических изданий
Байбородин, А. Поле брани Виктора Астафьева / А. Байбородин // Наш современник. – 2017. - № 9. – С. 211-247.
Осипов, Валентин. Виктор Астафьев : шесть писем – шесть исповедей / В. Осипов // Роман-газета. – 2016. - № 8. – С. 28-32.
Рюмин, И. Родом из Овсянки / И. Рюмин // Смена. – 2015. - № 6. – С. 96-107.
Линник, В. Неоконченный диалог с Виктором Астафьевым / В. Линник // Наш современник. – 2014. - № 5. – С. 156-174.
Басинский, Павел. Контуженная муза / П. Басинский // Литературная учеба. – 2014. - № 2. – С. 24-29.
Большакова, А. В. Астафьев и русская деревенская проза / А. Большакова // Литературная учеба. – 2014. - № 2. – С. 61-74.
Курбатов, В. Один день с Виктором Петровичем / В. Курбатов // Литературная учеба. – 2014. - № 2. – С. 4-19.
Неверов, А. Двойной посох / А. Неверов // Литературная учеба. – 2014. - № 2. – С. 46-55.
Осипов, Валентин. Пять писем – пять исповедей / В. Осипов // Литературная учеба. – 2014. - № 2. – С. 33-40.
Пустовалов, Петр. Художнику все надо видеть… / П. Пустовалов // Литературная учеба. – 2014. - № 2. – С. 87-97.
Ряховский, Борис. Писатель должен всех жалеть / Б. Ряховский // Литературная учеба. – 2014. - № 2. – С. 101-105.
Крюков, В. Виктор Астафьев в Томске / В. Крюков // Знамя. – 2012. - № 10. – С. 152-157.
Огрызко, В. Я пришел в мир добрый / В. Огрызко // Роман-газета. – 2011. - № 13. – С. 6-19.
Бондаренко, В. Последний поклон Астафьеву / В. Бондаренко // Роман-газета. – 2010. - № 6. – С. 14-17.
Булгаков, М. Русские писатели-охотники. Виктор Петрович Астафьев / М. Булгаков // Охота и охотничье хозяйство. – 2010. - № 4. – С. 30-31.
Курбатов, Валентн. Солдаты Судного дня / В. Курбатов // Дружба народжов. – 2010. - № 2. – С. 202-206.
Он… правду нам выдвинул // Студенческий меридиан – 2009. - № 7. – С. 56-59.
Кавин, Н. Беседы с Виктором Астафьевым / Н. Кавин // Звезда. – 2009. - № 5. – С. 93-136.
Сбитнев, Ю. Ощущая вину за будущее… / Ю. Сбитнев // Москва. – 2008. - № 9. – С. 192-206.
Мотеюнайте, И. «…В крови, в страданиях, в смерти» : В. П. Астафьев о войне / И. Мотеюнайте // Литература. – 2007. - № 9. – С. 12-15.
Ростовцев, Ю. Страницы из жизни Виктора Астафьева / Ю. Ростовцев // Студенческий меридиан. – 2005. - № 10. – С. 72-77.
Вехи памяти – вехи жизни : автобиографическое пространство В. Астафьева // Литература в школе. – 2005. - № 4. – С. 8.
Чалмаев, В. А. Исповедальное слово Виктора Астафьева / В. А. Чалмаев // Литература в школе. – 2005. - № 4. – С. 6-12.
Трифонов, Г. Без Астафьева / Г. Трифонов // Континент. – 2004. - № 121. – С. 394-402.
Ростовцев, Ю. Таежный цветок : страницы из жизни Виктора Астафьева / Ю. Ростовцев // Студенческий меридиан. – 2004. - № 11. – С. 58-63.
Куняев, С. И свет и тьма / С. Куняев // Наш современник. – 2004. - № 5. – С. 209-217.
Веселый солдат, печальный детектив : В. П. Астафьев // Дошкольное воспитание. – 2003. - № 11. – С. 80-86.
Курбатов, В. Жизнь, вместившая век / В. Курбатов // Смена. – 2002. - № 5. – С. 4-13.
Михайлов, А. Уроки Астафьева / А. Михайлов // Литературная учеба. – 2002. - № 4. – С. 84-91.
Ермолин, Е. Месторождение совести / Е. Ермолин // Континент. – 1999. - № 100. – С. 371-384.
Астафьев, Виктор. А я все помню то шоссе / В. Астафьев // Дружба народов. – 1995. - № 4. – С. 4-6.
Беликов, Ю. Столбовой переселенец / Ю. Беликов // Юность. – 1993. - № 1. – С. 42-49.
Астафьев, Виктор Стержневой корень / В. Астафьев // Слово. – 1991. - № 11. – С. 62-67.
Назаревская, Н. Дорогу осилит идущий / Н. Назаревская // Литературное обозрение. – 1986. - № 12. – С. 95-96.
Сценарии
Чайковская, О. Рожден Сибирью / О. Чайковская // Сценарии и репертуар. – 2013. - № 13. – С. 70-81.
Каминскя, Е. В. «Всему свой час…» : Виктору Астафьеву посвящается : литературный сценарий / Е. В. Каминская // Уроки литературы. – 2009. - № 6. – С. 13-15.
Филь, В. Н. Литературный вечер, посвященный памяти В. П. Астафьева / В. Н. Филь // Литература в школе. – 2003. - № 6. – С. 47.
Составитель главный библиограф Пахорукова В. А.
Верстка Артемьевой М. Г.