Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

В бессмертие ушел пехотный офицер (к 100-летию со дня рождения Александра Межирова)

Библиографическое пособие. Курган. 2023

«Я лежу в пристрелянном кювете...» Этими хрестоматийными строчками позиция удостоверена изначально и на всю жизнь. Прочие подробности биографии артистично недостоверны. Начиная со времени и места рождения.

В справочниках время и место обозначены кратко и точно: 1923 год, 6 сентября, Москва. Однако в стихах время сдвинуто. Чуть-чуть, но сдвинуто: на середину сентября. Место же обозначено так: «Я родился за рекою по прозванию Десна, и холодною рукою обняла меня она».

Но согласно автобиографии место рождения - дом в Лебяжьем, в двух шагах от Кремля, река - по прозванию Москва, на другом ее берегу - строящийся дом, будущий знаменитый Дом на набережной...

Где ж ты все-таки родился?

«Я на детство гляну строго и увижу наяву каменистую дорогу из Чернигова в Москву».

Откуда Чернигов? Это «наяву» или сон? Если сон, то ради чего увиден? Ради сполохов, отполыхавших вокруг колыбели? «И на насыпях патроны, заржавевшие в песках, и лихие эскадроны, и знамена на древках». Мотив, вообще характерный для всего этого поколения, тоже «опоздавшего» к Гражданской. И все-таки речь о фактах: кто родился в Москве, кто в Чернигове?

К середине стихотворения соображаешь, что слово «Товарищ» неспроста стоит в заглавии, а к концу автор в скобках раскрывает секрет: «О себе писать не смею, не про то и речь веду. Просто-напросто имею я товарища в виду».

Главное признание: «о себе писать не смею». Главный секрет: сам факт двоения контуров. Это ведь на всю поэтическую жизнь: то ли я, то ли он... Alter ego. Я - «лежу в пристрелянном кювете», а он в это время живет моей жизнью: «с мороза входит в теплый дом... подымается в квартиру... зажигает свет...» Его жизнь - «мой далекий отсвет». Он - «мой двойник».

Это двоение - сквозная черта поэтического мира, вплоть до того, что «над блиндажами Сталинграда, оглушая взорванный квартал, пролетел двойник того снаряда, что над Петроградом грохотал».

Если подлинная душевная биография поэта фиксируется не в анкетах, а в стихах, то это двоение и надо принять как непреложную ценность. Душа прячется за ложными силуэтами. Такое ощущение, что она все время под обстрелом.

Тут можно предположить и чисто психологическое объяснение. «Мальчик жил на окраине города Колпино, фантазер и мечтатель. Его называли лгунишкой». Это - очередной двойник. Настоящий лирический герой - тоже мальчик - со школьной скамьи пошел воевать и лежит под Колпином в пристрелянном кювете. Но право говорить он дает не столько себе, сколько тому фантазирующему мальчику.

А о себе - молчит? Ни одного прямого, то есть достоверного слова?

В 1985 году о Межирове вышла книжка. Две сотни убористого критического анализа и - никаких биографических подробностей! Положим, книга и посвящена именно стихам, а не биографии, на обложке стоит: «М. .Пьяных. Поэзия Александра Межирова». Но если речь только о поэзии - зачем вплетен в книгу куст домашних фотографий, где Шурик представлен в двухлетнем возрасте на стульчике, потом в семилетнем возрасте на велосипедике, и еще - на руках у няни... Ясно, что такие материалы Михаил Пьяных мог получить только из рук самого Межирова. Но ясно и другое: в книге нет никаких подробностей детства, потому что исследователь их не получил, а скорее всего получил на них запрет. Нету детства. Ни папы, ни мамы.

Вернее, так: мамы нет, а няня есть. Няня, Дуня, Евдокия, описанная впоследствии в проникновенном стихотворении. Маме - одна строка в очерке «О себе»: «старалась научить меня чувствовать поэзию» - и две строки в стихах новобранца: «Собирала мне мама мешок вещевой» и «в печали прощалась со мной». Все.

Об отце чуть больше - в том же очерке для «Библиотеки советской поэзии», написанном в 1968 году: «Мой отец, юрист по профессии, был всесторонне образованным человеком. Он знал математику, медицину, классические языки, философию, историю».

Некоторая обобщенная расплывчатость этой характеристики заставляет подо­зревать сокрытие истины, тем более что и в биографических справках о соцпроисхождении Межирова говорится скупо - либо: «из служащих», либо: «вырос в семье интеллигентов»... Неужели и впрямь есть что скрывать: что-нибудь «белоподкладочное» или «фракционное», что не лезет в рабоче-крестьянские ворота?

Так нет же ничего «такого»! Отец - нормальный совслужащий, типичное «среднее звено». Из столовки наркомата тайком выносит в портфеле эклер для заболевшего сына. «Пирожное в портфеле»! - это ж всякую поэзию может убить.

Для пущей законопослушности добавляет Межиров, что у отца сохранился шрам от удара казачьей нагайкой. Стало быть, в 1905-м (студентом, наверное?) сходил на демонстрацию... после чего на всю жизнь стал «гуманистом».

Только похоронив отца, сын признал, что тот был прав, когда говорил: добро и зло - это не одно и то же... При жизни отца не слушал.

Так в чем же дело? И скрывать вроде бы нечего, а на месте родителей - силуэты, заметаемые поэтической метелью.

Объяснение одно: прошлое, родители, дом - раз и навсегда отсечено, отменено, аннулировано войной. И потому не важно.

Не важно, какое детство там оставлено: уличные ли забавы, школьные ли труды. Покопавшись в оговорках и проговорках, биографы могут выяснить: бегал на ипподром («отец ворчал, что отпрыск не при деле»), баловался картишками («изучен покер, преферанс и фрапп»), был ловким бильярдистом («потому что великий игрок это вовсе не тот, кто умеет шары заколачивать в лузы, а мудрец и провидец, почти что пророк, с ним, во время удара, беседуют музы»)...

А в школе?

Тут совсем другое. Сидят и всем классом пишут письмо Климу Ворошилову. Просятся в Мадрид. «Мы поэму о Гренаде заучили неспроста». Может, только этот салют Михаилу Светлову и выделяет типичного советского школяра из общего строя.

Но сокрытый смысл происходящего глубок и тревожен:

Никто из нас не знал, что это - старт.

Все думали, что старт был отдан раньше,

Когда мы шумно спорили у парт,

А прусские десанты - на Ламанше...

Но нет... Нам старт был отдан не тогда,

А в этот вечер…

Эшелон качало.

Комбат тревожно нюхал ветерок.

Смеркалось. И в теплушках полк продрог.

Я ощутил пришествие начала…

Эшелон, увозящий на передовую мальчиков, еще не остывших от школьной жизни, - вот начало.

Начало чего-то, чем все бывшее раньше раз и навсегда снято. Никто из поколения смертников не ощутил эту черту так четко, как Александр Межиров.

Что за чертой?

Переклик со Светловым на поэтическом старте побуждает нас вслушаться у Межирова в скрытые цитаты и из других поэтов, тем более что цитат этих немного, и воспринимаются они как своеобразная демонстрация.

Из Пушкина: «Пора, пора вершить еще одно, еще одно последнее свиданье».

Из Пастернака: «Который час, который час, который час на свете белом?»

Из Маяковского: «Я сплю, положив под голову Синявинские болота, а ноги мои упираются в Ладогу и Неву».

Есть переклички менее явные, но с поэтами более близкими - с товарищами по судьбе. Есть баллада, построенная на самойловской словесной сцепке: «Сороковой, роковой» (у Самойлова - «сороковые, роковые»). Есть луконинская валкая пробежка: «Летчики думают, что болтанка бывает только в воздушных баталиях, но танкистов болтает в танках, и еще как болтает их!» Есть - в послевоенном (и невоенном) стихотворении о торговке, продававшей воздушные шары на площади трех вокзалов, эпизод, когда дворник Вася (в другой редакции - сотрудник МУРа) процедил: «А ну, смывайся!» - после чего героиня стихотворения влетела в мировую лирику по неожиданной траектории: «Папироской он шары прижег, ничего торговка не сказала, только жалкий сделала прыжок в сторону Казанского вокзала»... Магия протокольного подсчета при неизмеримости беды - с чьим почерком связана? Бориса Слуцкого, разумеется.

Можно отметить контакты с поэтами крестьянской складки («народного» стиля) тем более интересные, что в самом Межирове нет ничего крестьянского. Виктору Бокову он пишет: «Люблю». Николаю Тряпкину: «Ты, Заступницей храним, в небе, своего напева, звуков сладких серафим. Твой напев туда возьму я, чтобы на земле Святой, и горюя, и ликуя слышать, Коля, голос твой».

Среди прочих стилистических систем Межиров своего места ясно не определяет. «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой». Отметим лукавинку насчет расхожести, но куда важней прямота, а уж подражать такому стиху чем «легче», тем невозможней. Стиховая музыка Межирова уникальна - уже хотя бы потому, что лишена усиливающих внешних эффектов, что именно и подчеркнуто немногими эффектами всегда на грани усмешки. Классические четырехстопные ямбы безукоризненно «пригнаны» у него к внешней реальности, и потому так загадочна их внутренняя емкость. Разумеется, тут еще и безупречная техника стиха - в этом смысле Межиров одарен феноменально. Но главное - то, что в старину называли взаимовглядыванием бездн.

Вот двенадцать строк, вынесенные из ленинградской блокады:

Входила маршевая рота

В огромный,

Вмерзший в темный лед,

Возникший из-за поворота

Вокзала мертвого пролет.

И дальше двигалась полями

От надолб танковых до рва.

А за вокзалом, штабелями,

В снегу лежали - не дрова...

Но даже смерть - в семнадцать - малость,

В семнадцать лет - любое зло

Совсем легко воспринималось,

Да отложилось тяжело.

Финальное четверостишие, выточенное до афористичности и ставшее эмбле­мой поколения, способно заслонить своим прицельным блеком ту подготовившую его глубинную часть стихотворения, где не просто описывается обледенелый город, освобожденный от гитлеровской блокады, но возникает какое-то темное Зазеркалье, где ничто не может быть названо своим живым именем, а только отраженным из небытия. Голос, дрогнувший на словах «не дрова...», подчеркивает монотонность потустороннего, вымершего, ровного пейзажа. Легко это воспринимается - когда ты внутри смертного круга; любой взгляд вовне и извне откладывается свинцовой тяжестью.

Музыка убивающая и музыка неубитая перекликаются в невыносимом аккорде. Покалеченный инвалид, отводящий душу игрой на гармошке, - и падающие от голода музыканты, исполняющие симфонию в оледенелом концертном зале. Германия, заменившая Бетховена ночными артналетами, - и Россия, зарывшаяся от этой музыки в землю... Что это? Диалог двух концов распавшегося мирового духа? Зарисовка окопного быта?

И то, и другое. Это великая поэзия.

Какая музыка была!

Какая музыка играла,

Когда и души и тела

Война проклятая попрала…

Солдатам головы кружа,

Трехрядка под накатом бревен

Была нужней для блиндажа,

Чем для Германии Бетховен…

Стенали яростно, навзрыд,

Одной-единой страсти ради

На полустанке - инвалид

И Шостакович - в Ленинграде.

И наконец, самое главное, хрестоматийное, общепризнанное стихотворение Межирова - «Коммунисты, вперед!»

...Полк

Шинели

На проволоку побросал, -

Но стучит над шинельным сукном пулемет,

И тогда

еле слышно

сказал

комиссар:

- Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!..

Под февральскими тучами

Ветер и снег,

Но железом нестынущим пахнет земля.

Приближается день.

Продолжается век.

Индевеют штыки в караулах Кремля…

Повсеместно,

Где скрещены трассы свинца,

Где труда бескорыстного - невпроворот,

Сквозь века,

на века,

навсегда,

до конца:

- Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

Не ясно ли, что призыв «Коммунисты, вперед!» означает у Межирова не бросок в светлое будущее, а неотвратимое самопожертвование? Во все эпохи, какие судьба назначила его поколению: и в войну Гражданскую, пронесшуюся над колыбелями мальчиков, и в войну Отечественную, опахнувшую их смертным ветром, и в грядущие войны, которые все так же будут леденить душу гибелью.

Ветер, снег. Индевеют штыки. Навсегда.

Поразительно, что эти великие строки выношены мальчиком, который вроде бы и не прошел поэтической школы. Кроме той, что была предложена ему в пристрелянном кювете.

Реальность - «воронка, полная дождевой воды». Если пули, то «запутываю­щиеся в буране». «И такая тоска шалашей продувных, что под пулями год перемаяться легче, чем какой-нибудь месяц в них». Вода пропитывает шинели, вода стоит под снегом на болотах. Вода - лейтмотив на всю грядущую поэзию. Снег - лейтмотив.

Хочется что-то вспомнить - ничего не вспоминается. Если вспоминается, то ирреальное, запредельное. Например, Петр Великий. Которому сказано: сгинь, не мешай, нам надо продержаться в болоте. Например, татаро-монголы, такие же потусторонние, как мамонты ледникового периода. Едва подумаешь о будущем - сразу что-то первобытное, не различишь, из будущего или из прошлого. Ни того, ни другого - нет. Есть сырые бревна блиндажа и неподступное за тучами небо.

Но когда снарядом над тобой

Разнесет накаты блиндажа,

Ты увидишь купол голубой

И умрешь, тем блеском дорожа…

Что тут истина и что мираж? Смерть - она уже пережита. Все, что остается после этого, - за чертой, за гранью, в вакууме перечеркнутого бытия. Туда хода нет. А если есть, то дорога далека.

Дорога вообще - важный символ русской поэзии, начиная с Некрасова. Наверняка Межиров знает гуляющие по устам ненапечатанные строки Глазкова: «Я сам себе корежил жизнь, валяя дурака. От моря лжи до поля ржи дорога далека». Последние два слова - берет на вооружение.

Его книжка так и называется: «Дорога далека». Выходит - в 1947 году.

Следующая появляется три года спустя. Озаглавлена снайперской строкой: «Коммунисты, вперед!» Эта вторая книжка - полный контраст с первой.

Ну, ладно, пусть залп «Авроры», кто им не клянется? Но когда этих залпов чуть не полдюжины (на полтораста страничек), это уж перебор.

Ну, хорошо, «около Кремля товарищ Ленин всю ночь не спит»,- и товарищ Сталин тоже не спит, «занятый пятилеткой пятой, шестой, седьмой», - это еще можно понять. Но когда к этим товарищам присоединен Мао Цзедун, посещающий мемориальную Ладожскую трассу, потом придвинут «Жданова письменный стол», а потом в целях укрепления дружбы с грузинскими соратниками процитирован Берия, - тут уже не до поэзии.

При желании можно, конечно, поискать нотки розыгрыша в этом параде. Например, в стихах о том, как приятно Пушкину печататься в газете «Правда»: именно там его прочтет товарищ Сталин. И все же я думаю, что Межиров, при всей его любви к мистификациям, вряд ли на это отважился: в 1950 году это было слишком опасно. Увы, это вера. Плюс конъюнктура.

И то учтем, что первую книжку Межирова редактировал Павел Антокольский, которого гармония поэзии занимала больше, чем героика политики, вторую же редактировал Михаил Луконин, открытый приверженец этой героики, к тому же причастный к руководству Союза писателей.

Но это все попутное. А что главное?

Межиров, разумеется, верит в то, что пишет. Однако дикий, фантастический перебор политических символов в его второй книжке - не только вынужденная дань издательской конъюнктуре 1950 года, но, я думаю, еще и психологическая компенсация - избыточное, перехлестывающее всякую необходимость восполне­ние пустоты, охватившей новобранца 1941 года за пределами того смертного круга, который очертил ему пристрелянный кювет.

Вышедший из этого смертного круга, «помилованный свинцом» человек должен исполнить приговор судьбы: жить. С этим свинцом, с этим ознобом, с этим снегом на сердце.

Жизнь и смерть дважды меняются местами в его судьбе. В 1941-м, когда новобранец, не ведая страха, говорит себе: «Я умру». И в 1945-м, когда он говорит себе: «Я остался жить на всякий случай», - и впервые испытывает страх, застывающий в леденящем по силе восьмистишии:

После боя в замершем Берлине

В тишине почти что гробовой

Подорвался на пехотной мине

Русский пехотинец-рядовой.

Я припомнил все свои походы,

Все мои мытарства на войне,

И впервые за четыре года

Почему-то стало страшно мне.

«Почему-то»?.. Да потому что смерть, неотделимая от жизни, превращается в жизнь, неотличимую от смерти! Скользящими штрихами это ощущение проходит через десятки книг, изданных Межировым за полвека его поэзии. «На груди крестом мне сложат руки»... «Век мой недолог»... «Совсем не мертвецов бояться надо»... «Снится, что умираю»... «Я упал - умереть»... «Выносят гроб с водителем такси»... (это уже в Грузии). «Хоронили меня, хоронили в Чиатурах, в горняцком краю...» (Alter ego? Или это сон о себе?) И еще - на рубеже войны и мира: «После смерти мы будем жить, будем жить! Вопреки всему!» Но тогда же - с сомнением: «Может быть, в самом деле никогда не умру?..» И уже без сомнения: «Ко второй половине дороги земной не готовился я...» (это к пониманию того, куда «дорога далека»)...

Вечный тайный перегляд реальности с нереальностью. В каком-нибудь «случайном» эпиграфе из философа («Лежишь во гробе, празднуешь субботу»). В шутливой мистификации: «Лежу со свечкой восковой в руке...» В пронзительной мольбе (ко Всевышнему?):

Сшей мне саван из клочьев дыма,

У дороги похорони,

Чтоб всю смерть пролетали мимо

Эшелонов ночных огни.

«Вся смерть», маскирующаяся под «всю жизнь»...

Лейтмотивы межировской лирики сплошь пронизаны чувством зазеркальной ирреальности - при поразительной, «голографической» четкости письма.

Главная декоративная оппозиция, воздвигшаяся на том месте, где леденела синявинская вода и трескался ладожский лед, - снег, покрывающий город, снег, разъезженный в грязь. Иногда Межиров печатает эти стихи встык: «Тишайший снегопад» и «Прощание со снегом». Снег - проба души. Психологически сюжет разрешается так: даже «в объятьях юга» душа не может оттаять, дышит «сибирской вьюгой». Но еще существенней этого конкретного диагноза общая клиническая картина: именно тогда, когда наступает умиротворение, и воцаряется чистота, и снежный покров, подобно «коту в пуховых сапогах», окутывает столицу, - фактура домов и дворов исчезает, а остаются только очертания... Возникает совершенно мистическое ощущение безмолвных контуров на месте жизни. Это - тайная мелодия межировской лиры.

И такое же чувство скрытой подмены - в самых громких, празднично-ярких его стихах. Здесь лейтмотив - аттракцион.

«Стена вертикальная снится, рога мотоцикла кривые». Цирк, спорт, бега. Клоунада, игрушки, иллюзион. «Наш номер ложный? Ну и что ж!» Герой - сын акробатки, по совместительству - завлитчастью. А в глубине души - все тот же «мотоциклист на цирковой арене у публики случайной на виду».

Лучше, однако, не искать в «Балладе о цирке» биографических подробностей из жизни автора: там действует опять-таки двойник, или, как любит говорить Межиров: Alter ego.

Татьяна Бек сформулировала это так: «Александр Межиров - поэт головокружительной и всею жизнью оплаченной игры. Тоталитарной несвободе он противопоставляет не прямую семантику бунта, но несмысловое и высокомерное вольнолюбие ритма, метра, интонации... Путь Межирова-поэта причудлив и драматичен, однако музыка этого пути - едина».

«Бормотуха» - последняя книга Межирова, изданная в Советском Союзе. Подписана в печать летом 1990. Сиротский полумерный формат, полулюбительская верстка. Тираж, отпечатанный в Туле, еще по-советски велик: 48600 экземпляров - но высчитан уже с рыночной скрупулезностью.

Лейтмотив: «Долго жил, но и с этими не был, ни с теми». Балансировал? Вовсе нет, просто видел пустоту тех и этих, ее и избегал. Притворялся фокусником: «Я жизнь свою мошенничеством прожил в мошенническом городе большом, его казну по доле приумножил и подытожил гибельным кушом».

Казна разворована, куш обесценен. Всей и ценности-то в том куше - вера.

Что ж ты плачешь, старая развалина,

Где она, священная твоя

Вера в революцию и в Сталина,

В классовую сущность бытия…

Вообще-то после смерти Сталина Межиров начисто вымел из своих книг политическую персоналию. Тем острее ее возрождение:

Вдохновлялись    сталинскими планами,

Устремлялись в сталинскую высь,

Были мы с тобой однополчанами,

Сталинскому знамени клялись…

Вчитайтесь же в финал, особенно в две последние строчки:

Шли, сопровождаемые взрывами,

По своей и по чужой вине.

О, какими были б мы счастливыми,

Если б нас убили на войне.

Не в силах сладить со временем, безвозвратно лишившим его счастья гибели, Межиров решает проблему броском через пространство: отбывает за кордон.

Считается, что причина «бегства» - несчастный случай, дорожно-транспорт­ное происшествие, которое действительно произошло. Безжалостна семантика судьбы: всю жизнь прославлявший «шоферскую работу», Межиров сбил человека.

И поехал дальше, оставив того лежать на дороге. Человек умер. Разумеется, пешеход был пьян, и это следовало учесть как смягчающее для водителя обстоятельство. Но погибший, как выяснилось, был знаменитым артистом, и это обстоятельство по понятным общечеловеческим причинам, не могло не стать для водителя отягчающим.

Как заметил, обсуждая казус Межирова, проницательный литературо­вед Станислав Лесневский: на фронте убивал и не мучился, а тут убил и сломался.

Я не верю, что Межиров «бежал» из страны как с «места преступления», потому что не выдержал «остракизма со стороны коллег» (как сказано в позднейшем справочнике). Во-первых, он уехал не сразу, а через несколько лет после несчастья. И, во-вторых, никакого «остракизма» не было, как не было никогда и никаких гонений со стороны власти. Сборники выходили один за другим, присуждена даже была в 1988 году Государственная премия. Можно бы раньше, да, видать, мешало, что не присоединялся «ни к тем, ни к этим».

Так что никакого политического разрыва тут не сыщещь. Это не эмиграция. «Безразлично, беженец или изгнанник». Просто сменил человек такую малость, как место жительства: переехал с Лебяжьего - на Манхэттен.

И даже крадучись по краю,

В невозвращенца, в беглеца

И в эмиграцию играю.

И доиграю до конца.

Опять игра прикрывает трагедию?

Ее сюжет: герой должен был счастливо погибнуть, но, к несчастью, оказался долгожителем. Это финал драмы.

Уже из-за занавеса (так и подмывает сказать: из-за железного занавеса) доносится:

- Если увижу снег в Переделкине - сердце разорвется. Не увижу - умру от тоски по снегу.

Это сказано Матвею Гейзеру по телефону в 1998 году. Матвей Гейзер, воодушевленный, записывает эти строки.

Межиров ему цитирует только что законченную поэму «Поземка»:

- Вся в снегу моя сторожка. Ветром родины клубим, снег летит в мое окошко, выбитое мной самим…

«Гражданская война вплотную подступила...»

Породистый, интеллигентный с ясным беспримесно голубым взглядом поверх вещей и голов, он не очень вписывался в поэтическую плеяду. Имею в виду не французскую плеяду былых времен, - в той, может быть, и на­шлась бы для него достойная ниша, - а молодую послевоенную поэзию, взорвавшую советский стихотворный ширпотреб на склоне пятидесятых.

Всякая плеяда, что небесная, что земная, изначально предполагает семь составляющих. Поэтов-фронтовиков, оставивших неизгладимый след в на шей литературе, было значительно больше. Давно сложился в литературо­ведении канон предпочтительных имен и фамилий, но идти след в след За «записными» критиками мне не хочется. А что если смешать колоду и выбирать наугад - кто выпадет…

И наконец, он, Александр Петрович Межиров...

Ей-богу, речь не о том, кто первый, кто второй, - совершенно не об этом. Каждый из названных - первый. Но для меня, два последних месяца живущей в межировской ауре, он - первее.

Поэт - это не только стихи. Это образ жизни, это то, что втекает в нее (вспомним задачник по арифметике!) и, пройдя не одну метаморфозу, а по-русски преображение, вытекает поэзией... Вот почти анкетные данные: мос­квич, родился в семье адвоката. Мальчиком ушел на фронт. Воевал на одном из самых гибельных направлений: Ленинградском. Был тяжело ранен, но вернулся живым. Доучивался в Литинституте, в котором потом, годы спустя, вел семинар, стараясь из самородков сделать творцов. Написал не одну сот­ню стихов, выпустил не один десяток книг. Лауреат Госпремии. Среди мно­гих поэтов послевоенных поколений завоевал славу авторитета. Заслуженную. «Юности моей кумир», - высказалась за всех нас Татьяна Бек.

Потом... Я бы не упоминала об этом. Но то, что теперь называют ДТП, сыграло роковую роль в его судьбе. Сидя за рулем машины, сбил прохожего. Потрясенный этим, растерянный, уехал с места происше­ствия. Его вычислили. Пострадавший умер в больнице. Виновным Межиров не был признан. Казнил себя сам.

Уезжает в Америку его единственная, горячо любимая внучка Анна. За ней Зоя, ее мать, талантливая поэтесса.

Мир ловил меня и долго, долго

Все никак не мог поймать меня,

И поймал меня на чувстве долга

И любви к тебе, моя родня…

- это опережающее события слово Александра Межирова для защиты... Набирает обороты перестройка. В Грузии и Армении гибнут безвинные люди. Идет реакция распада. Рушится то, что он созидал, за что проливал кровь. Не всем дано мимикрировать. Межиров оказался не гибким. А скорее всего ясным своим взором видел обе стороны медали: демократия в такой неподъемной стране, как Россия, может обернуться новым гнетом. Говорю так потому, что спорила с ним, умнейшим, старшим по возрасту, с богатым опытом, который мне и не снился, пыталась доказать, что крутого обновления без жертв не бывает. Но подробнее об этом - на своем месте...

На чужбину его вытолкнули прихотливые, чтобы не сказать трагические, обстоятельства жизни. О том, как ему там жилось, лучше всего сказала та же Татьяна Бек в одной из последних своих вещей: «Русский пасынок Нью-Йорка»... Рискну привести тут одно его стихотворение не то чтобы в укор всем нам, уехавшим из вздыбленной и разворованной России, а как пример межировского объемного мышления, которое не с этими и не с теми. А с кем же в таком случае? С Господом Богом? Только недавно узнала: за штудирование и обильное цитирование Библии в безбожные време­на Межирова собирались исключить из Союза писателей! Спасла баллада о коммунистах. Оказавшаяся, как выяснилось в девяностые годы, палкой о двух концах.

Итак, стихи:

Ах, этот старый анекдот

Опять сегодня в моду входит:

Ни этот глобус и ни тот

Репатрианту не подходит.

Ах, если б этот лайнер вниз,

Пылающий в палящем зное,

Сквозь глобус,

Безо всяких виз,

Рванулся в бытие иное.

Ах, как сочится кровь из ран

Души истерзанной и плоти,

Как хорошо лететь в Израиль

На неисправном самолете.

Кому могли понравиться такие откровения? Отъезжающим? Ни в коем разе! К счастью, рядовые представители последней волны эмиграции, за редким исключением, поэзией не интересуются. Имя автора, может быть, и слышали, но что он там написал по занимающему их вопросу, не знают и знать не хотят. Увы, за одно чтение вслух этих стихов в нашей тихой мест­ности можно схлопотать звонкое, как пощечина: «Антисемит!» Еврей-ан­тисемит?!. «И такое бывает!» - не смущается третейский судья. Но я не уступаю: «Да он был вне этого! Выше этого! Он родился в семье интерна­ционалистов! Он чтил Книгу книг, где ни эллина, ни иудея! - хватаюсь я от волнения за любые доводы. - Кто он был по национальности? Поэт! Русский поэт - вот кто!» Однако третейского судью не поколеблешь: «Тогда его вышеприведенные стихи должны порадовать остающихся. И золотой фонд коренной нации. Таки нет! Тоже нет! Давайте вспомним слова име­нитого представителя другого литературного лагеря: "Если еврей уезжа­ет - он мне друг, если остается - враг". "Не хочется быть другом N, но придется!" - откликнулся на это некий весельчак, пакуя чемодан».

Ах, как сочится кровь из ран

Души истерзанной и плоти…

- печально вступает в наш диалог Александр Петрович... Желание «рвануться в бытие иное» преследовало его всю жизнь. Была на нем эта печать, или, если угодно, клеймо инакости.

И мы, начинающие стихотворцы ранних шестидесятых, со свойственным молодости инстинк­том не быть, как все, очень это чувствовали...

...Я познакомилась с Александром Межировым во времена, не столь уж отдаленные, но отодвинутые событиями новейшей истории на позицию почти мифических. Можно сколько угодно издеваться над наивностью «ше­стидесятников», пинать наших лидеров, списывать нас оптом и в розницу как библиотечный хлам, - борозда, проведенная в сознании современ­ников поколением Евгения Евтушенко (не все мои коллеги-ровесники со­гласятся с этим определением!), не желает оставаться просто линией. Поэтическая эстрада, уже тогда презираемая теми, кого не пригласили высту­пить, давала редкий шанс: написанное вчера донести до слушателей се­годня. Цензуры не было, контроль был ослаблен. Касалось это, правда, до­вольно ограниченной группы авторов, но она-то и задавала тон. В основ­ном то были дебютанты журнала «Юность» и еще нескольких либеральных изданий.

Хочу помянуть добрым словом Всесоюзное бюро пропаганды художе­ственной литературы. Работали в нем в основном дамы, жены писателей. Однако дирижировал их трио плотный, ладно скроенный и крепко сши­тый мужчина: Дмитрий Ефимович Ляшкевич. В небольшой комнате, где стояли три письменных стола, с утра толкался народ. Культурагенты из учреждений и предприятий Москвы и области заказывали желаемых авто­ров, заполняли денежные и другие бумаги, тут же оформлялись путевки. На модные имена был повышенный спрос. Если заказчики не очень настаи­вали на своем, не соглашались ждать Булата Окуджаву или Андрея Возне­сенского до второго пришествия, весьма просвещенные дамы-посредники предлагали им альтернативу. Имя не разочаровавшего аудиторию замени­теля, чаще всего молодого поэта, потом попадало в актив...

На сей раз я оказалась в одной группе с Александром Межировым.

Кто же нас слушал - студенты университета или разновозрастные читатели Ленинки? Не помню. Но ощущение того вечера во мне живо. Теплая, обволакивающая атмосфера зала. Трудно передаваемая словами внутренняя уверенность: тут собрались те, кому твои стихи не чужды. А может быть, и нужны. Пусть большинство пришли на Межирова, между его и твоими читателями-почитателями нет непереходимого барьера. Завоеван, зал не просто. Но признайся себе: еще труднее произвести впечатление на Александра Петровича. Ты любишь его поэзию. Может быть, и он обратит внимание на твои стихи...

Выступила я неудачно. Хуже, чем всегда. Никогда не надо очень уж ста­раться кому-то понравиться. Современный философ и психолог Вадим Зеланд говорит в своей книге «Пространство вариантов» о коварстве и вреде «избыточного потенциала» желания. По Зеланду, в таких случаях всегда вступают в игру «равновесные силы» и щелкают зарвавшегося по носу.

Конец - делу венец! Завершал вечер, как всегда, сильнейший - Ме­жиров.

Готова присягнуть, что вокруг него веял ветер свободы. «Веял» - слиш­ком слабое слово. Гулял, бесчинствовал, со свистом закручивался, как лассо, на вытянутых шеях слушателей. Вот уж кто не пригибался перед публикой! И читал он в тот раз нечто неожиданное, не из той оперы, что проходит на ура: житейские сюжеты, политические аллюзии или беспроигрышная кар­та - любовь…

Метель взмахнула рукавом -

И в шарабане цирковом

Родился сын у акробатки.

А в шарабане для него

Не оказалось ничего:

Ни колыбели, ни кроватки…

Странные стихи! Явно не о себе. Портретирует какого-нибудь знакомо­го циркача, который баловался стихами, воевал, прозрел, разочаровался в своем даре и счел более достойным вернуться к рискованному наследствен­ному ремеслу. Но слишком уж лично звучит все это! В чужое так не вжи­ваются! И вообще, все, что пишет поэт-лирик, он пишет о себе... А вот это уже похоже на прорыв к собственному «я»:

Чем мальчик был, и кем он стал,

И как, чем стал он, быть устал,

Я вам рассказывать не стану.

К чему судьбу его судить,

Зачем без толку бередить

Зарубцевавшуюся рану…

Зал напрягся, и я - вместе со всеми. Ранили даже не слова, а горькая, сугубо серьезная интонация. Свобода, напоминал поэт, дается немыслимо дорогой ценой. Равной цене жизни... На дворе были поздние шестидеся­тые: время первых громких идеологических репрессий, первых выступлений несогласных с ними. Стихи были о другом, но и об этом - тоже.

Почувствовав, что хватит сил

Вернуться к вертикальной стенке,

Он все нюансы, все оттенки

Отверг, отринул, отрешил…

«Вертикальная стенка» циркового номера на наших глазах превраща­лась в некий символ отчаянной смелости, попрания знакомого законопос­лушным гражданам СССР страха: «А что мне за это будет?!.»

В огромной бочке, по стене,

На мотоциклах, друг за другом,

Моей напарнице и мне

Вертеться надо круг за кругом.

Он стар, наш номер цирковой,

Его давно придумал кто-то, -

Но это все-таки работа,

Хотя и книзу головой…

Успех был ошеломительный. Не поручусь, что автора не прервали пред­варительными аплодисментами, как в консерватории, после исполнения особенно удавшейся музыкантам части симфонии, еще до ее финала. Но Межиров снизил финал:

По совместительству, к несчастью,

Я замещаю зав. литчастью.

Александр Сорокин.Воспоминания об Александре Петровиче Межирове

Между собой мы звали его Петрович. С коротко стриженной сединой, с глазами падшего ангела и заиканием Моисея, он казался одновременно и таинственно неприступным, и каким-то совсем своим. Впервые собрав нас на семинаре в Литера­турном институте, он, растягивая слова, что придавало его речи какую-то беззащит­ную притягательность, произнес:

- Я не м-мо-огу вас научить ничему, особенно поэзии. Она или есть, или ее нет. Будем встречаться, приглашать на наши встречи интересных поэтов и писателей. А обсуждение стихов? Р-раз этого требует регламент, обсуждаться будем. Н-но, поверь­те, если я укажу кому-то на вялую строку, она не станет от этого энергичней...

Многое еще он говорил нам и в этот раз, и впоследствии, и всегда удивлял неожиданностью поворотов мысли. Дело здесь даже не в парадоксальности самих высказываний, а в каком-то заговорщически интимном тоне, заставляющем собесед­ника почувствовать себя непосредственно втянутым в некое действо, истинное назначение которого никогда до конца не будет раскрыто. Только позже я понял, как искусно и вместе с тем естественно способен был Межиров фантазировать, - до такой степени, что выдумка нередко становилась для него реальней скупой очевидности. Только потом я узнал, что по сути своей он был не только поэтом и фантазером, но и заядлым игроком, и игру часто ставил наравне с поэзией. Но страсть игрока, перетекая в стихотворные строки, очищалась, гранилась и в конце концов становилась исповедью. Он выдумал свою судьбу, но выдумка, благодаря исповедальности, оказы­валась до того достоверной, что хотелось верить именно ей, а не сухим фактам биографии. Иначе говоря, хотелось верить не анкете, а поэту, со всеми его странно­стями и вдохновенными нелепостями.

Как и обещал Александр Петрович, наши литинститутские посиделки время от времени стали посещать узаконенные знаменитости. Приходил Евгений Евтушенко, в ту пору излишне импульсивный, нервный (самый конец 80-х), как всегда, жаждущий популярности, увлеченный различными политическими прожектами, всегда сомнительными в голове поэта. «Я, Я, Я», - привычный рефрен этого хронически неуемного и несомненно талантливого человека звучал в тот момент особенно отчетливо. Появлялся Фазиль Искандер, сдержанный, спокойный, в меру ироничный, смотря­щий на нас несколько свысока, что затрудняло искреннее общение. Евгений Рейн, тучный, мешковато-угловатый, с сумасшедшинкой в глазах, наоборот, располагал к открытости и взаимным уколам, впрочем, довольно распространенным в писательской среде. О нем Межиров однажды сказал: он поэт больше, чем Бродский, в его стихах больше безумия. Были и другие. Но эти трое запомнились ярче. Наш Петрович выступал на подобных встречах в роли плутоватого третейского судьи, принимая то одну, то другую сторону. Помнится, в дружеской полемике Евтушенко обвинил нас в гражданской инертности, мол, на чьей вы, братцы, стороне, сейчас нельзя быть в стороне. Александр Петрович тут же отпарировал, продекламировав (а стихи читал он завораживающе, и легкое заикание только усиливало эффект) своего любимого Владислава Ходасевича.

Когда же Евгений Александрович, отзываясь на стихи одного из наших семина­ристов, пожурил того за тематическую узость и воскликнул при этом, распахнув руки: «Писать надо широко, как Пушкин!» (весь облик его при этом показывал: понимайте, как Евтушенко) - Межиров нарочито сладким голосом прервал его эскападу:

- Женя, ты написал много всего (имелись в виду не только стихи, но и проза), слишком много, думаю, больше Толстого, но если отобрать у тебя пятьдесят лучших стихотворений и объединить их в книжку, многие бы ахнули: «Каков поэт!»

Таким образом наш литинститутский мэтр, вовсе не претендующий на этот статус, всячески «подначивал» спорящих, пытаясь сохранить и продлить живой огонь общения.

Так получилось, что постепенно я и двое моих приятелей-сокурсников - Андрей Алексеев и Сергей Бойцов - стали общаться с Александром Петровичем на короткой ноге. После встреч в Литинституте он часто увозил нас, студентов-заочников, к себе на дачу в Переделкино, и там мы засиживались до глубокой ночи. Само собой разумеется, о чем бы ни заходил разговор, он в конце концов сводился к поэзии и к поэтам. Межиров впервые открыл нам Владислава Ходасевича и Георгия Иванова, цитировал неизвестного нам тогда Бориса Чичибабина и лучшие стихи Ярослава Смелякова, с которым при жизни последнего был знаком. Смеляковское «...три мальчика,/ три козыря бубновых,/ три витязя российского стиха» он читал так проник­новенно, будто сам был в их числе (двоих - Бориса Корнилова и Павла Васильева - поглотил ГУЛАГ). А в зачине стихотворения «Пётр и Алексей» («Пётр, Пётр, свершились сроки,/ Небо зимнее в полумгле./ Неподвижно бледнеют щёки,/ И рука лежит на столе...») поднимал кверху указательный палец и восклицал:

- «Неподвижно бледнеют щёки»! Какая поэзия!

По окончании установочных семестров мои друзья разъезжались по своим малым родинам, а я все более сближался с нашим Петровичем. Через год с небольшим уже жил на его даче со своей семьей: женой Мариной, дочуркой Дашей и моей мамой Верой Николаевной. Этому предшествовало трагическое событие, о котором поведаю позже.

Александр Петрович периодически приезжал на дачу и оставался на два-три дня. Когда он навещал нас, я переселялся вниз из его кабинета на втором этаже. О кабинете стоит сказать особо, точнее, о двух его достопримечательностях. При входе, справа возвышался неимоверных размеров дубовый стол с увесистой зеленой лампой. Как его удалось протащить в кабинет и водрузить на это место, осталось загадкой. Когда пришлось освобождать дачу для другого переделкинского насельника, нам, с помо­щью грузчиков, удалось вынести из дачного домика всю мебель, кроме этого поистине тронного стола. Он, как видно, переживет не только сменяющихся обитателей, но и само строение.

Вторая достопримечательность - бильярдный стол, сработанный точно под размеры кабинета, имеющего, кстати, форму мансарды. При беглом взгляде зеленое сукно напоминало веселую лужайку в мрачноватом лесном тереме (стены и потолок были обиты потемневшей от времени вагонкой). Шары, как грибочки, желтели тут и там на этой лужайке, а за окном, занимающим всю стену, покачивал верхушками уже настоящий сосновый бор.

«Умру - придут и разберут/ Бильярдный этот стол...» - написал когда-то Александр Межиров. Строка не оказалась пророческой. Жизнь распорядилась иначе. Судьба забросила автора на противоположную часть земного шара, стол же разобрали гораздо раньше. А вот то, что «на нём играли мастера, Митасов и Ашот./ Эмиль закручивал шара, который не идёт» - сущая правда. Егор Митасов был не только признанным маэстро кия, его знали и в поэтических кругах как автора книги оригинальных стихотворений. Ашот Потикян - один из лучших на то время мастеров бильярда. Невысокий, кругленький, эдакий колобок, он, взявшись за кий, как резино­вый вытягивался по бильярдному столу и доставал любой шар. Об Эмиле я знаю только из рассказов Межирова. В советское время бильярд считался азартной игрой, никаким боком не прилежащей к спорту. Иной заработок игрокам был не по нутру, и они числились тунеядцами. За это грозил тюремный срок. Александр Петрович устроил Ашота своим литературным секретарем и тем спас его от решетки.

При мне Ашот приезжал на дачу с заядлым бильярдистом Сашей Македонским. Естественно, они играли «на интерес». Причем Ашот - одной рукой (опорой кию служил бильярдный борт); Македонский, как и положено, - двумя. Сверху, с поля сражения тогда раздавались победоносные восклицания при удачном ударе, нецензур­ные выплески отчаяния при неудаче, ругань перемежалась с увлеченным спором, а когда наступала тишина, ясно было слышно, как шары ухают о борта и звонко сталкиваются друг с другом. Потом вдруг раздавался топот на скрипучей деревянной лестнице, ведущей со второго этажа, «бойцы» выскакивали на сосновый двор и поспешно запрыгивали в автомобиль Македонского.

- Они еще вернутся, - с видом заговорщика сообщал мне Александр Петрович. - Саша опять все проиграл Ашоту, и теперь они поехали в банк за деньгами. Македонский жаждет реванша!

Только один раз за все их приезды я услышал нечеловеческий вопль Македон­ского, означающий его победу над Ашотом. Уже внизу, за бутылочкой водочки, чокаясь с Александром Петровичем (Ашот не пил), Саша Македонский с лихорадоч­ным блеском в глазах удовлетворенно повторял:

- Теперь детям и внукам буду рассказывать, что я вы и фал у самого Ашота Потикяна!

Из игрового окружения Межирова мне запомнился еще один представитель по прозвищу Луна. Ему, кроме игры, в жизни ничего не нужно - так заочно представил мне его Александр Петрович. И правда, уже знакомый мне лихорадочный блеск глаз, потрепанные брюки, ботинки, повидавшие виды, - и это у человека, который довольно часто имеет в кармане уйму денег! Спортивного склада, высокий, сухой, подтянутый и вместе с тем как бы не от мира сего - таким он явился передо мной и остался в памяти. Луна был картежным гением, но не гнушался и бильярдом. И еще был кидалой. Проигравшись в пух и прах, отправлялся «на гастроли» - садился в поезд дальнего следования «отрабатывать» долг. Присоединялся к компании играющих в карты, «лохов», как он их называл, и раздевал их до нитки. В удачный момент отлучался якобы по нужде и на полном ходу выпрыгивал из вагона. Такие «номера» он выделывал не раз в своих, без всякого сомнения, рискованных «творческих команди­ровках». Однажды в затянувшуюся полосу неудач в кругу друзей Луна произнес в отчаянии: «Сейчас лучший выход - повеситься!» На что Егор Митасов строго заметил: «Не забывай, есть дела поважнее смерти. Карточный долг, например».

Александр Петрович, желая продемонстрировать мне класс Луны, предложил ему блиц-партию на бильярде. Ответ явил игрока до мозга костей:

- Ну что вы, Александр Петрович, без интереса я и по шару не попаду. Давайте пари ну хоть на пять сотенок.

Пари было заключено, и Луна с кия выиграл партию в «американку»! Верите или нет, но заглянув за ширму «подпольной» жизни игроков, я понял, почему Межиров считал игру своего рода поэзией...

Бывали дни, и бывало это нередко, когда мы с Александром Петровичем подолгу беседовали в его загородном кабинете. И он, подобно Вергилию, водил меня по тропам поэтического ада и рая. Однажды я спросил его, почему он до сих пор не доверил бумаге всего мной услышанного.

- Вы знаете, Саша, - последовал ответ, - у меня нет слога (имелся в виду слог прозаический). Вот и у Жени (Евтушенко) тоже его нет, а он замахивается на романы. Советую попробовать вам.

Я пообещал, но обещания не выполнил, так как считаю, что и у меня нужного слога нет. А написать о человеке, который был так близок мне, как видите, все же решился.

Он всегда обращался ко мне «Саша» и всегда на «вы». Я в общении, естественно, величал его Александр Петрович. В семье же, среди близких, он тоже был просто Саша. Сашей и на «ты» (знак особого доверия) называла его и внучка Анна, о которой он говорил с неизменной нежностью и теплотой. Себя же называл «старым стихотворцем». На мое несогласие с такой формулировкой отвечал:

- Видите ли, Саша, я так и не преодолел прозу в стихах. Вот Ходасевичу это удалось. Помните его «и, каждый стих гоня сквозь прозу, вывихивая каждую строку, привил-таки классическую розу к советскому дичку»?

Конечно, Межиров был поэтом, поэтом крупным и подлинным. Но такое беспощадное отношение к себе в литературе, такую внутреннюю честность хорошо бы иметь каждому берущемуся за перо.

И к нам, своим литературным питомцам, он был строг и в то же время всегда справедлив. Суров в оценках - вежлив в отзывах. Основной чертой его характера была интеллигентность во всем. Помнится, мы собрались всем семинаром на квартире его дочери Зои, что на Красноармейской близ метро «Аэропорт» (на этой же улице жил и Александр Петрович). Смотрели видео - уже не помню какой фильм из классики американских боевиков, слегка баловались водочкой и, конечно же, читали стихи. Андрей Алексеев, которого Межиров высоко ценил, прочел тогда только что написанное стихотворение. Петрович, подняв на него по-детски наивные глаза, протянул словно пожаловался:

- А-а-ндрей, прошу вас, больше никогда не читайте мне таких стихов.

И Андрей принял это как похвалу, потому что понял, что поспешил с чтением, вынес на суд «сырой» материал, недостойный Андреева уровня.

Строг Межиров был и в отборе учеников. Из большого круга претендентов взял под крыло тринадцать душ (евангельское число; правда, предателя между нами не оказалось). По возрасту всем было в среднем около тридцати; из тринадцати - всего одна особа женского пола Раиса Обельская. Трудно отказать Межирову и в чутье на таланты. Не сомневаюсь, что имена Александра Роскова, Александра Шиненкова, Андрея Алексеева, Сергея Бойцова останутся в русской литературе.

Ко мне поначалу Александр Петрович долго присматривался, считая мои тогдашние стихотворные опыты несколько литературными. Только года через полто­ра, когда на даче я прочел ему недавно сложенные стихи, он, сделав многозначитель­ную паузу, почти шепотом произнес:

- Б-берегитесь, Саша, - это поэзия.

Был и другой случай. Я пришел с прогулки по лесу и застал Александра Петровича (он приехал неожиданно) за чтением листков со стихами, оставленными мной на зеленом сукне бильярдного стола. Без всякой моей на то просьбы, заговорил:

- Вы можете отдать эти стихи в любой журнал, и их напечатают. Однако я сужу вас по гамбургскому счету, по меркам Ахматовой и Блока, поэтому советую еще поработать над ними.

Крайне взыскательный к себе, он и от других требовал предельной ответствен­ности перед словом. С другой стороны, при общении с ним никогда не ощущалось, что перед тобой признанный литературный мэтр, маэстро. Напротив, всегда говорил как равный с равным. А между тем к слову «мастер» относился с особым уважением, и ни в игре, ни в поэзии не терпел дилетантства. «Мастера - особая/ Поросль. Мастера!» - написал он в одноименном стихотворении. И «пусть молчат любители, выжиги, врали», «околокожевники, возлескорняки», но «да пребудут в целости, хмуры и усталы, делатели ценности - профессионалы». При таком подходе к деланию ценностей не может не быть болезненного отношения к любой фальши. Честно скажу, одобрение Межирова было мне дороже всех, часто сомнительных, литератур­ных премий.

Однажды он попросил меня прочесть рукопись своей поэмы «Позёмка», над которой, как потом выяснилось, работал не один год. Вручая рукопись, твердо потребовал:

- Только, пожалуйста, не щадите меня. Скажите честно, без обиняков, что вы о ней думаете.

Из бесед с Александром Петровичем я знал о подоплеке его обращения в поэме к Николаю Тряпкину, о его поначалу добрых отношениях с Татьяной Глушковой и Вадимом Кожиновым, с которыми он впоследствии резко разошелся. Отозвался о рукописи без подобострастия, как и просил автор, отметив, что может быть, это и не лучшая его вещь, но вполне достойная пера Межирова. Указал только на две-три неточности, на которые посоветовал (подражая межировской манере) обратить внимание. Для пояснения приведу одну из них. Это касается эпизода, когда, в одну из предвоенных зим, к преуспевающему писателю приходят коллеги «... выпить водки, а не чая, закусить и закурить». Выделенное курсивом слово стояло в рукописи. Я предложил взамен слово «покурить», поскольку оно отражает не мгновенное действие (чиркнул спичкой и закурил), а процесс, подобный выпивке и закуске. Видели бы вы в этот момент обрадованное лицо Петровича! Так радуются, отыскав удачную рифму или строчку.

- Вы гениальный редактор! - помнится, воскликнул он.

Однако, уловив мой взгляд, наверное, выдающий желание добиться «гениально­сти» в несколько другой области словесного ремесла, тут же добавил:

- Но ведь и Некрасов был гениальным редактором!

И поведал историю, касающуюся Николая Алексеевича. Как-то Некрасов, поутру возвращаясь с карточной игры, опустошенный, задремал в извозчичьей пролетке и выронил на булыжную мостовую рукопись романа Чернышевского «Что делать?» (В то время Некрасов был главным редактором журнала «Современник».) Какой-то честный мещанин подобрал ее и отнес по назначению, в редакцию.

- Представляете, - иронически-торжественно заключил Александр Петрович, - не будь прохожий таким добропорядочным, не мучили бы школьников этим не слишком удавшимся романом!

Придумал ли Межиров этот эпизод или существуют о нем исторические сведения - в тот момент было неважно. Выслушав его увлекательную версию, я не сомневался, что так оно и было.

В скором времени Александр Петрович попросил меня помочь составить книгу избранных стихотворений. Я увидел в этом особый знак доверия и с увлечением взялся за работу. Книга в черном переплете «Александр Межиров. Избранное» вышла в 1989 году в издательстве «Художественная литература». Он подарил мне ее с такой надписью: «Милому и славному Саше на память о старом стихотворце, дружески, сердечно». Зная Александра Петровича, не могу сомневаться в искренности этих слов.

Возвращаясь к Некрасову, добавлю: Межиров почитал его как одного из наибо­лее выдающихся наших поэтов. Говорил, что «его стихи полны боддеровского огня».

В тот же вечер, в какой-то момент мне показалось, что, превознося Некрасова, Александр Петрович не уделил должного внимания другим славным поэтам того времени. В запальчивости, без комментариев я процитировал особо любимого мной Тютчева: «От жизни той, что бушевала здесь...»

- Гениальное стихотворение! - к моему удивлению, произнес Межиров. - Скажу вам по секрету, в моей московской квартире, на тумбочке у изголовья бессменно лежит томик его стихов.

Вспоминаю, как-то Межиров заговорил о романе Джеймса Джойса «Улисс». Сказал, что Ахматова, прочитав переводы с английского и немецкого, отмечала, что значительность этого романа можно оценить только с третьего прочтения. Я смущен­но признался, что не читал Джойса.

- Какой вы счастливый, - услышал я в ответ, - вам еще предстоит его прочесть. Получив такое милое наставление, я дал себе слово немедленно взяться за

«Улисса».

Не было в такие вечера ни мастера, ни подмастерья. Я забывал в такие вечера, что передо мной сидит знаменитый поэт, руководитель нашего творческого семинара. И тридцати лет разницы в возрасте тоже не существовало. Постороннему взгляду, думаю, в ту пору могла открыться такая картина. В переделкинском уединении, под тихий шум сосен в распахнутом окне, у бильярдного стола с разбежавшимися по зеленому полю шарами сидят двое одержимых и беседуют на темы, мало кого интересующие в развальную эпоху начала девяностых.

Вспоминается один эпизод той поры. Я возвращался из Дома литераторов, что на Большой Никитской. У высотки рядом с метро «Баррикадная» царило непривычное оживление, толпы народа двигались в сторону Белого дома. Многие волочили за собой дорожные ограждения, какие-то трубы - в общем все, что пригодно для баррикад. Увлекаемый толпой, я оказался на площади перед правительственным зданием. Вокруг говорили, что с минуты на минуту ожидается штурм. Стыдно было ретировать­ся, хотя я не чувствовал единения с толпой защитников, как и не верил в правоту нападающих. Мне было просто горько. В воздухе пахло враждой, и вражда эта витала между моими соотечественниками. Простояв на площади битый час и не дождавшись штурма, я медленно направился в сторону метро. Из дома позвонил Александру Петровичу и, рассказав все как было, спросил:

- Вы меня осуждаете?

- Мудрость старика мне подсказывает, что вы не случайно оказались на распутье. Когда-то, лежа в Синявинских болотах, я твердо знал, за что иду на смерть. А теперь свои выходят против своих ради амбиций верхушки. Подобное мы уже проходили в своей истории. Помните стихотворение «Буря» Ходасевича?

И он хрипловатым, утомленным голосом процитировал его полностью. А финальные строки звучат так: «Мудрый подойдёт к окошку,/ Поглядит, как бьёт гроза, -/ И смыкает понемножку/ Пресыщенные глаза.»

- Вот и я сейчас стою у окна. Усталость. Тоска. Какое-то пресыщение всем происходящим, - печально заключил Александр Петрович.

Жизнь между тем продолжалась, и продолжались наши откровенные встречи-беседы в стороне от бушующих политических страстей. Межиров знал наизусть множество произведений разных поэтов - от знаменитых предшественников до современников. Обладал отменным вкусом. Представляя очередного служителя муз (неважно какого калибра), выбирал такие стихи, которые западали слушателю в душу и возбуждали желание познакомиться поближе с другими творениями так ярко прозвучавшего в устах Александра Петровича автора. И оценки того или иного поэта были часто неожиданными, но всегда меткими.

Как-то мы заговорили об Иосифе Бродском. Посреди беседы Александр Петро­вич смутил меня вопросом:

- А скажите, Саша, какого поэта Бродский должен больше всего ненавидеть? Немного подумав, я произнес неуверенно:

- Похоже, Блока.

- Совершенно верно! - оживился Межиров, довольный, видимо, что я угадал его мысль. - Гордыня интеллекта никогда не позволит Бродскому преклониться перед стихией Блока. Через Блока говорит сама природа поэзии. А от стихотворных пьес Бродского часто остается впечатление, что вас пригласили в обставленную со вкусом гостиную, усадили за безукоризненно сервированный стол, а накормить забыли. Однако и Бродскому иногда удавалось преодолеть интеллектуальный барьер и воспламениться. Прочтите хотя бы его «На смерть друга» и «На смерть Жукова», - и тут же, как бы продолжая свою мысль, добавил: - Женя (он всегда называл Евтушенко ласково Женей) талантливее Бродского. Но Бродский реализовал себя на девяносто процентов, а Женя только на шестьдесят.

После перешли на Маяковского, о котором Александр Петрович говорил так: «Он не поэт социального заказа, он богоборец. В поэзии ворочает камни подобно Державину. Вслушайтесь в начало его поэмы "Во весь голос". Несмотря на плоское содержание, какой грандиозный звук! Вот если бы удалось соединить в одном поэте Блока и Маяковского, представляете, что за поэтище появился бы тогда».

Мне же он настоятельно советовал разыскать книгу Георгия Адамовича «Ком­ментарии», как только она будет у нас опубликована (шел 1988-й год). Подарил фрагменты из американского издания, отпечатанные на ксероксе, со словами: «Эту книгу обязан прочесть каждый нынешний поэт». И пояснил:

- Георгий Адамович поставил в пример будущей поэзии эстетический аскетизм Боратынского, и как великий образец, который будет жить вечно, его «Молитву»:

Царь небес! Успокой

Дух болезненный мой!

Заблуждений земли

Мне забвенье пошли

И на строгий Твой рай

Силы сердцу подай. -

Обратите внимание, все стихотворение держится на слове «строгий».

- А вам, - продолжил Александр Петрович, - предлагаю на время убрать со стола всех «гениальных» гениев и оставить всего два тома, сотворенных гениями «бездарными» - Боратынским и Ходасевичем. Эти книги помогают освободиться от многих вычурностей, которыми изобилует современная поэзия, необдуманно пользу­ясь роскошествами Пастернака, Гумилева, Хлебникова, Цветаевой.

Своих же произведений при мне Александр Петрович читать не любил. На просьбу отвечал приблизительно так:

- Ну что вы хотите услышать от шестидесятипятилетнего стихотворца?!

Лукавил, думаю, произнося это, мой высокочтимый наставник, но лукавил как-то по-межировски честно. Честно лукавить, похоже, получалось, из тех, кого знаю, только у него одного. И строки его, ставшие афоризмом: «До тридцати поэтом быть почетно / И срам кромешный - после тридцати», - не лишены чисто поэтического лукавства. Ведь и в восемьдесят Александр Петрович создавал глубокие и проникно­венные строки. Я подозреваю, что за фасадом приведенного признания скрывается неподдельная боль. Боль и вина перед поэтами фронтового поколения, своими ровесниками, которые или не вернулись с войны (как Михаил Кульчицкий и Павел Коган), или: «Лишь первую о жизни фразу/ Успели занести в тетрадь,/ С войны вернулись мы и сразу/ Заторопились умирать». Последнее о Семене Гудзенко, не дожившем трех недель до своего тридцати одного года. Сердце не вынесло полу­ченных ран.

В воспоминаниях передо мной не стоит задача оценивать поэтический дар Александра Петровича. Это уже многократно сделано другими. Без сомнения, Межи­ров как поэт не нуждается в рекламе: его книги говорят сами за себя - берите, читайте, постигайте художественный мир подлинного мастера. Я же пишу о том, что вынес из нашей почти пятилетней, не побоюсь сказать, творческой дружбы. Пишу об Алексан­дре Петровиче не по слухам, не по чужим рассказам, а по праву благодарной памяти. Думаю, это будет интересно и другим, потому что «такого Петровича» знал только я и вполне мог бы назвать эссе «Мой Петрович», если бы меня не опередила Марина Цветаева со «своим» Пушкиным.

К слову, об Анне Ахматовой Александр Петрович отзывался неизменно с большим уважением и всегда величал ее по имени и отчеству.

А еще он нежно любил Александра Вертинского. Говорил, это тот случай, когда пошлое становится гениальным. В какой-то вечер привез на дачу американский диск с уникальной записью двадцатипятилетнего русского шансонье. По нашим грампла­стинкам мы знаем песни Вертинского, которые он исполнял уже в почтенном возрасте, вернувшись на родину из эмиграции. Поэтому вдвойне интересно было услышать его молодой голос. В переделкинской мансарде тогда нас собралось четверо: хозяин бала, моя жена Марина, ее подруга Ирина и ваш покорный слуга. Сидели, слушали, в перерывах между исполнением обменивались впечатлениями. Неожидан­но, не помню уже по какой причине (то ли ее прервали, то ли не так поняли), Марина вспыхнула (польский характер!) и, демонстративно хлопнув дверью, вышла из комна­ты. В воздухе повисла неуютная пауза. И тут Александр Петрович нараспев, подражая Вертинскому, с лучезарно удивленным взглядом в сторону захлопнувшейся двери проговорил:

- Оч-чень эмоциональная девушка.

Все рассмеялись, и напряжение улетучилось.

Тут же вспомнилось и другое. В нашем совместном проживании, Александр Петрович, конечно же, не мог обойти вниманием мою маленькую дочь Дашу.

Однажды, за семейным обеденным столом, на вопрос «дедушки Саши» (так он называл себя, представляясь ей) дочка (тогда ей не исполнилось и трех лет) вместо ответа кокетливо склонила кудрявую головку и при этом сделала плавный пасс своей маленькой ручкой.

- Смотрите! - восхищенно воскликнул Александр Петрович. - Настоящая маленькая женщина!

И сейчас, через двадцать лет, Даша вряд ли может вспомнить что-то, связанное с Межировым. Но по семейному преданию знает «дедушку Сашу», который первый из мужчин назвал ее так.

А теперь настал черед поведать о самом прискорбном событии в судьбе Алек­сандра Петровича Межирова. Точнее, о том, как он переживал произошедшее, до какой степени был этим подавлен. Трагическая случайность зимней метельной ночью проложила межу и разделила жизнь поэта Межирова на две половины - «до» и «после». Не стоит упоминать, какая травля поэта разразилась как со стороны артистической среды (потерпевший был одним из них), так и от когорты ветеранов войны, так называемых «друзей». За что же все-таки травили, как зверя, попавшего в ловушку? Об этом впоследствии расскажет сам Межиров в исповедальных строках:

За то, что знали вы, что быть не может

Виновного в случившемся, что ночь

По-разному две жизни подытожит,

Не даст прийти в сознанье и помочь,

За то, что знали вы, что тень от тени

Возникла - и провал и помраченье,

Что знали, что прошедших восемь суток

Мне тень из тени застила рассудок...

Вот именно, знали, но не пожелали признать, предпочитая правде удобную для каждой из сторон, богато приправленную слухами, старательную ложь. Впрочем, нет ничего удивительного. Как тут не вспомнить Дейла Карнеги с его утверждением - чем значительнее человек, тем больше удовлетворения получают люди, оскорбляющие его. Можно сказать, так посредственности уравнивают его с собой, со своей ничтож­ностью.

Я и мои сокурсники восприняли сей немилосердный удар судьбы так же, как об этом напишет позже Александр Петрович, обращаясь к толпе, беспощадной в своей безликости: «Надо мной разразилась беда -/ И услышал я голос ликующий,/ Неотложной расправы и мести взыскующий...» Вот именно: «разразилась беда». А если близкий по духу человек в беде - остается одно: помочь ему, чем можешь. Но как найти заложника совести, укрывшегося от мира и страдающего в одиночку? Я решился позвонить его супруге Елене Афанасьевне с просьбой открыть мне по страшному секрету местонахождение нашего Петровича. И огромное спасибо ей за расположение ко мне, за доверие, за то, что она посчитала меня в той обстановке «своим», а не «чужим».

И вот мы с Андреем Алексеевым и Сергеем Бойцовым едем в Голицыне, в Дом творчества. Александр Петрович встретил нас, как всегда, благожелательно, но было видно, каких усилий это стоило ему. Чтобы отвлечь его от тяжелых переживаний, мы тут же перевели разговор на поэзию, сказав предварительно, что ждем не дождемся возобновления творческих встреч в Литинституте. Пили чай с привезенным нами тортом, по очереди читали стихи и, как мне кажется, сумели на время облегчить его мучительное затворничество и укрепить в мысли: мы не из числа «отвернувшихся», мы свои. Как ни печально, геройски пройдя Отечественную войну, Александр Петрович, видимо, не поверил, что на родине ему дадут умереть спокойно, не то что геройски.

Не этим ли был обусловлен его неожиданный для многих, в том числе и для меня, отъезд за границу? И, как оказалось, навсегда.

Однако до этого срока оставалось достаточно времени, чтобы сблизиться с дорогим моему сердцу человеком, сыгравшим такую важную роль в моем творческом становлении. Все события, о коих я поведал ранее, состоялись именно в эту пору, и его отъезд, как оказалось, тоже разделил мою судьбу на две половины - «до» и «после», правда, к счастью, не в трагическом плане. Надеюсь, и для него я не остался пустым местом, и в окончательной нашей земной разлуке память о тех днях хотя бы отчасти согревала и поддерживала его на чужбине.

Время от времени я стал замечать, что, приезжая на дачу, Александр Петрович подолгу возится в кабинете, разбирая бумаги. В один прекрасный день он попросил меня и Марину помочь навести порядок в сарайчике при доме в дальнем углу участка и в чулане-чердачке на втором этаже рядом с кабинетом. На вопрос, чем это вызвано, отвечал, что иностранная комиссия Союза писателей предложила ему поездку с группой коллег за границу, в США. За границу так за границу - ни тени подозрения у нас тогда не возникло.

В чуланчике, около кабинета Межирова на видном месте висел портрет. Картина поразила нас. На ней был изображен необычный до странности Пушкин. Портрет по плечи. Представьте себе: темная, судя по всему, комната, освещенная слабой свечой; Пушкин в полутени; тени на глазах, так что не видно зрачков; белый распахнутый ворот рубахи; сквозь лоб, если приглядеться, просвечивают стволы деревьев, похоже, осеннего леса. Странный, прямо-таки потусторонний Пушкин. А в нижнем углу холста подпись: Юрий Межиров. Однофамилец? Петербургский художник, родствен­ник - скромно пояснил Александр Петрович. И подарил нам портрет. Сначала он украшал стену московской квартиры, а затем, после развода и размена, перекочевал в Усово, что за Барвихой, где висит на самом видном месте в моей маленькой комнатке. Обустроившись на подмосковной «малой родине», я прописался стихотворением «Загородная элегия», в котором нашлось место и сроднившемуся со мной портрету: «На стене висит усталый Пушкин./ Мнится мне, он всех давно простил,/ зная цену черни равнодушной/ и соседям, милым и простым». Вдали от суеты, в уединении этот Пушкин, точнее, призрак Пушкина стал моим верным собеседником. И еще. Когда смотрю на него, невольно вспоминаю Александра Петровича, теперь уже шагнувшего за черту земной жизни.

Но вернемся на двадцать лет назад. Отъезд Межирова состоялся, а я со своей семьей продолжал жить в его переделкинской вотчине. Дни летели, прошел месяц, другой - ни Александра Петровича, ни вестей от него. Елена Афанасьевна, с которой я не раз связывался по телефону, ничего определенного тоже сказать не могла. Оставалось одно: терпеливо ждать, надеясь на скорое возвращение старшего друга и учителя с большой буквы. На третий месяц я заскучал, и это состояние вылилось в стихотворение под названием «Письмо». Я сумел переслать его (и кое-какие сложив­шиеся в ту пору стихи) с неожиданно представившейся оказией на другой конец земного шара. (Тогда я уже знал, что Межиров пребывает то ли в Вашингтоне, то ли в Неваде.) К слову, единственный раз, именно здесь, я посмел обратиться к нему на «ты». Думаю, художественная форма позволяет это сделать, не умаляя уважительно­сти обращения. Начальные строки «Письма» звучат так:

Я к тебе путей не знаю,

но зато в родном краю

часто с болью вспоминаю

неприкаянность твою.

Те ночные разговоры

в тишине, наедине

с собеседником, который

был всегда так близок мне.

Не пророк в своей отчизне,

от души, не свысока

ты сказал, что правдой жизни

правит правда языка.

Не считаясь с расстояньем,

в сердце голос не затих,

окрылённый заиканьем

этих гласных горловых...

После того как Межиров покинул родные пределы, я разговаривал с ним по телефону всего несколько раз. Зато посылал ему разными способами свои новые стихи. В свою очередь, встречал публикации его стихов в наших толстых журналах, знакомясь с тем, что он создал там, под «чужим небом». Среди отправленных Александру Петровичу стихотворений было одно под названием «Невозвращенец», строкой из которого я озаглавил свои воспоминания. Начиналось оно так: «Под чужим безглас­ным небом/ что таит он между строк/ о земле, где столько не был:/ фантазёр, мудрец, игрок?» И вот через какое-то время я встречаю четверостишие Межирова, прозвучав­шее для меня как бы косвенным ответом на мой вопрос: «И даже, крадучись по краю,/ В невозвращенца, в беглеца,/ И в эмиграцию играю,/ И доиграю до конца». Могу ошибаться, но мне представляется, что и в разлуке продолжался наш неведомый миру, негласный диалог.

Последний наш телефонный разговор произошел в тот день, когда в большом зале Дома писателей состоялась презентация его книги «Артиллерия бьет по своим». Вечер вел Евгений Евтушенко, который героически, за короткий срок сумел составить ее. Приехав домой, я прикинул, что сейчас у американцев должно быть утро и решился позвонить. До этого Межиров всегда был разговорчив, а в этот раз отвечал медленно и с трудом, по всему видно, был болен. Так что впервые разговор между нами получился натужным. На мое сообщение о презентации его книги среагировал, как это часто бывало, непредсказуемо.

- Ужас какой! - услышал я в трубке.

Что для меня значит этот человек? Очень многое. По-настоящему я понял это, когда пришло известие о его смерти. Сразу все отошло в прошлое - полуночные беседы, бильярдные баталии, сама атмосфера творческого переделкинского уюта «на отшибе, от всех в стороне» и многое, многое другое, связанное с неординарной личностью Межирова. Осталась только благодарная память и сожаление о ранней разлуке, связанной со скоропалительным отъездом Александра Петровича «на другие берега». И необходимость закрепить эту память на бумаге.

А недавно, как раз в то время, когда я принялся за воспоминания, Зоя Александровна переслала мне через Марину электронное письмо со строками Александра Петровича обо мне. Строки взяты из письма, которое Межиров написал из Штатов Елене Афанасьевне в 1993 году, еще в пору ее пребывания в Москве. Тогда, помню, Елена Афанасьевна по телефону прочла мне их. Но то ли по молодости, то ли по занятости собой, талантливым и красивым, я не смог оценить по достоинству проникновенных слов Александра Петровича. Порадовался и забыл. И вот через двадцать лет эти строки снова всплыли, уже в письменном виде (разбирая архив отца, Зоя счастливо обнаружила это письмо). Не зря говорят, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Сейчас я воспринял слова Александра Петровича совсем иначе исчитаю, что мне дан аванс, который я еще должен буду оправдать. Чтобы не быть голословным, привожу (с разрешения Зои Александровны) то место из письма Елене Афанасьевне, где Межиров говорит обо мне:

«Рукопись Саши Сорокина произвела на меня сильное впечатление, в ней все свое, выстраданное, неподдельное. Редкостная цельность. Я тоже скучаю по Саше, по долгим, не пустым беседам нашим, по его прелестному семейству.

Спроси у него, что он думает о моей поэме и его журнале, в связи с ней.

Я испытываю потребность вернуться к стихам Саши Сорокина.

Может быть, нет сейчас такой серьезности и ответственности почти ни у кого. Личность поэта, встающая из его слова, в этом случае редкостно цельная.

Если же говорить эгоцентрически, проецируя его поэзию на себя, надо не расставаться с Россией и забыть любую обиду, п.ч. /потому что/ Сашины парафразы как бы воскрешают меня. Заметила ли ты их? Но это уже эгоистический взгляд. Хотя, вслед за Владимиром Соловьевым, Сорокин являет своей поэзией высочайший моральный взлет. По-русски - нравственный.

Прочитай, Лаза (так Александр Петрович ласково называл Елену Афанасьевну), это Саше. Ему это услышать необходимо».

Теперь, Александр Петрович, когда вы смотрите сверху, из неведомых высот, я по-настоящему услышал вас. Признаюсь, журнал я так и не создал - не хватило практической сноровки, да и русская лень - не лучшая национальная черта - к сожалению, присуща мне в немалой степени. Зато трудиться над стихами продолжаю до седьмого пота, и, думаю, вам не стыдно за своего ученика «в тех садах, за огненной рекой, где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин».

Кстати, поэма, о которой в письме упоминает Александр Петрович, называется «Позёмка». О ней уже говорилось ранее. И конечно же, она уже давным-давно опубликована.

Погружаясь в воспоминания, обнаруживаешь, что нет им конца. Всплывают все новые мелкие эпизоды, важные для тебя, но не вписывающиеся в канву повествования. Однако главное, как мне представляется, я сумел сказать, и то, что сказал, выношу на суд возможного читателя. Остальное оставляю на суд Божий.

В заключение хочу привести две строфы из своего недавнего стихотворения «Что нас ждёт?», посвященного Александру Петровичу. В отличие от «Письма», это уже «послание за черту», откуда никто не возвращается, но где все мы будем.

Оступлюсь - подайте с неба знак.

Вы со мной быть искренним умели,

в точной рифме были вы мастак

и строкой не били мимо цели.

Добрым словом поминаю вас.

Мы заочно в жизни умираем,

Александр Петрович, много раз!

Как вы там, за самым крайним краем?

Александр Межиров.«Поэзия - ни в коем случае не профессия...»

Отец у меня был человек больших знаний. И большой скромности. Он кончил еще до революции два факультета университета. Он знал медицину, математику, философию и классические языки. Он приучил меня к кабинетной работе. Все эти десятки тысяч строк, которые впрок или не впрок я перевел, - это, так сказать, его волей переведено, систематической работой. Но поэзия, сочинение стихов - ни в коем случае не профессия. И может быть, я и переводил так много потому, что хотел защитить стихи по мере возможности, не превратить их в профессию, это случайное дело - написать стихотворение, совершенно случайное. И читатель поэзии, я говорил об этом, настоящий читатель- от поэта ничем не отличается. Ну, формально если только. Отличается тем, что один пишет, а другой читает.

Я не верю в непрерывность творчества. И писал я мало. Просто очень долго писал, думаю, что и не следует слишком много писать. Поэзия - судьба. Она приходит, уходит, оставляет. Надо только стараться, чтобы, как у Заболоцкого сказано, душа не ленилась. Обучиться писать стихи - не велика наука, пережить стихотворение - вот это трудно. И превращать поэзию в оружие борьбы за существование - не дело, по моему убеждению. Поэзия участвует в бою, но только в другом. И тех, кто старается утвердить себя стихами, утвердить себя в житейском смысле, Пегас сбрасывает на землю, нередко расшибая чуть не насмерть.

Это вообще опасное дело. Я думаю, что здесь все решает мощь вола, а не плодовитость кролика. Многие считают по-иному, я с ними не согласен.

Отца я помню на Лебяжьем переулке. Этих мест вы уже такими, как я их видел, не помните, я скажу вам о них. Это граница Замоскворечья, тишайшие переулки с купеческими особняками. Медленная речь прохожих, необыкновенно вежливых. Если вы спрашивали, как пройти туда-то, вам не объясняли, вас провожали.

Я помню Болотный рынок, огромный храм на берегу реки.

Пушкин, по-моему в примечаниях к последним главам «Онегина», говорил, что русскому языку надо учиться у московских просвирен, у замоскворецких. Может быть, мне повезло, я слышал этот язык. Отложился он во мне или нет, не мне судить. Я помню это Замоскворечье.

Это было предвоенное время.

Дом, где я родился, и сейчас стоит окнами на Лебяжий переулок и на Кремлевскую набережную.

Получается какая-то в чтении хронология, но это не хронология написания стихов, я просто чувствую, что они как-то выстраиваются во времени. У меня нет ника­кого определенного плана чтения, потому что когда на людях читаешь и видишь лица, выражение глаз, то все первоначальные замыслы мгновенно в голове опрокидываются, от них не остается совершенно ничего. Пожалуй, это можно сравнить с написанием книжки: существует такое представление, что книги стихов пишутся, но они вовсе не пишутся, они складываются, как жизнь, или не складываются вообще. Мы ведь говорим, что «жизнь не сложилась» или «жизнь сложилась», вот точно так же и чтение. И поэтому всегда на вечерах, когда я получал записки, где было сказано: «над чем Вы работаете?», я обычно отвечал приблизительно так - «я читаю "Тихий Дон", или "Дон Кихота"». Вот это - работа. А напишется, не напишется - это уже как судьба.

Мне хочется вам сказать... Может быть, это не совсем обычное признанье, но я начал писать стихи до войны - и, знаете, довольно складно я писал их, неизмеримо более складно, чем когда вернулся с войны и стал издавать книги.

При каких обстоятельствах было написано Ваше первое стихотворение?

Я ясно помню, как оно было написано. Но это на­столько неинтересно, что я позволю себе не отвечать на этот вопрос, потому что крайне разочаровывающим спо­собом оно было написано. Нет, это не был экзерсис, это не было упражнение, и все-таки... Вы знаете, запах кухни да­же в ресторане непереносим.

Как Вы относитесь к театру и музыке?

Я был сумасшедшим театралом до войны. Я не представлял себе, что можно пропустить премьеру. Причем жили мы очень трудно. Это еще надо было выкроить нужную сумму. В суточную кассу в МХАТ мы стояли всю ночь, иногда на тридцатиградусном морозе, рискуя отмо­розить руки и ноги. В шесть открывалась булочная как раз на Камергерском - и это было великое счастье, пото­му что, так сказать, отходили ноги. А после войны со мной что-то произошло. Я пошел в театр, по-моему, давали «Отелло» - и я не смог смотреть. Может быть, я был настолько потрясен войной - мне все казалось фальшью. И не восстановился у меня контакт с театром. Хотя я знаю, что есть замечательные театры и особенно - заме­чательные артисты. Мне приходилось видеть, - я с ним не знаком и не на сцене никогда не встречал, - совершен­но, по-моему, божественного артиста Евстигнеева, кото­рого я могу только сравнить с Добронравовым, ну, может быть, он пока еще не такого размаха.

Самым большим потрясением моей жизни были встречи в концертах с Владимиром Яхонтовым, гениаль­ным чтецом стихотворений, прозы и гениальным арти­стом. Такого артиста я вообще не видел и, вероятно, уже не увижу. Ему даже читать было не обязательно. Можно было весь вечер смотреть, как он выходит из-за кулисы и идет к роялю. Это была сама пластика, какая-то ожившая баллада. Это было необыкновенно. Ну а читал он - об этом я уже сказать не могу. Ну вот есть пластинка «Мо­царт и Сальери». Это нечто невероятное. В артисте я все­гда ценил, казалось бы, не самое существенное. Для меня никогда не существовало артиста, который чуть-чуть затрудненно движется на сцене. Вот этого нельзя было ком­пенсировать ничем. Если я ощущал малейшую скован­ность, причем это мог быть артист чуть ли не с мировым именем, если я видел, замечал какую-то скованность, я переставал его воспринимать. Я очень жалею, что Яхон­това из присутствующих в этом зале почти никто не слы­шал и не видел.

О музыке говорить трудно. Я очень люблю музыку, но не знаю, что это такое. Есть замечательное стихотворение у Владимира Соколова о музыке, где он благодарит ее. И кончается оно так: «За то спасибо, что никто / не знает, что с тобой поделать». Люблю я музыку, видимо, ограниченно. Иногда, может быть, люблю невпопад. Я помню, что когда я сказал профессору Асмусу, великому знатоку музыки, что я в относительно новой музыке больше всего на свете люблю Грига, он ответил: «О, да - это великий второй сорт». Меня это потрясло, потому что концерт для фортепьяно Грига казался мне вершиной вершин. Я не люблю обнаженно-эмоциональной музыки - точно так же, как не люблю обнаженно-эмоциональной поэзии. И в себе самом не переношу этих обнаженных эмоций. Но с самим собой тут уже не поделать ничего. Поэтому больше всего, часами или даже сутками, я могу слушать музыку, например, Вивальди. Может быть, были и куда крупней композиторы. Шопена мазурки люблю. Пожалуй, в них мысль очень сильная. А вот с обнаженными эмоциями он чем-то меня смущает. Ну, говорить о музыке уж очень трудно.

Александр Петрович, что, на Ваш взгляд, главное в стихотворении ?

Это, знаете, всю жизнь надо думать, чтобы на такой вопрос ответить.

Вторая реальность. Нужна обязательно какая-то степень отстраненности. Малевание с натуры абсолютно бессмысленное занятие. У замечательного русского поэта Николая Глазкова (Ярослав Смеляков и Николай Глаз­ков - два наиболее любимых мной поэта из поэтов ново­го времени) - у Николая Глазкова есть такие строчки о друзьях: «Все, что они сказать могли бы, / я беспощадно зарифмовываю». Здесь главное - это частица бы. В ней все дело.

Я думаю, что стихи можно писать как угодно. Хотя всегда чувствовал в себе иногда даже угнетающий меня консерватизм. Но убежден, что стихи можно писать и свободным стихом, и железным ямбом. Если кто-нибудь когда-нибудь докажет мне, что верлибр, свободный стих, прекрасен для русского стиха, я буду эту книжку носить с собой.

А вот что главное в стихотворении... Трудно очень сказать. Правильно было когда-то замечено, что если входишь в храм и берешь свечку за рубль, а в копилку опус­каешь пятак или гривенник - никого не обманешь. Вот точно так же, я думаю, что главное в стихотворении - сколько опустил в копилку, за столько и свечку взять.

Это все метафорами я отвечаю, а метафора - нена­дежная вещь…

Александр Петрович, почему Вы занимаетесь перево­дами? Чем привлекает Вас это занятие, что дает?

Я не намеревался заниматься переводами. У меня этого и в мыслях не было. Я вообще хотел быть историком. И больше всего на свете я люблю историю. Но так сложилось, что эта страсть все-таки победила.

В 1947 году в Грузию отправилась бригада писателей. Николай Заболоцкий, Николай Тихонов и Павел Анто­кольский. Они взяли меня с собой, как говорится, от мо­лодых. Я увидел Грузию. И тогда же впервые я прочитал переводы молодого Тихонова из молодого Леонидзе. Про­читал переводы молодого Пастернака из молодого Чиковани. Прочитал замечательные переводы Антокольского из Леонидзе, Григола Абашидзе и других поэтов. Я был совершенно потрясен. Для меня в этом открылось нечто новое. Хотя, как вы понимаете, переводных стихов к этому времени я прочитал тысячи. Но как-то я не воспринимал это как нечто реальное. Я не представлял себе, что для это­го прилагаются какие-то усилия кем-то. Я считал, что пе­ревод существовал всегда.

Тогда же мне было предложено начать переводить. И со всем легкомыслием молодости, не зная грузинского языка, я с головой ринулся в эту пучину.

Первый поэт, которого я переводил, был Симон Чиковани.

Нет надобности говорить о связях русской и грузинской культур. Вы прекрасно понимаете, что никто не да вал Нине указаний писать эпитафию на могиле Грибоедо­ва. Указаний таких она ни от кого не получала. Сама написала. Никто не давал указания русским поэтам воспевать Руставели и Грузию. А Грузия воспета в русских стихах замечательно. Вот с этого, пожалуй, и началось.

Я глубоко убежден, что переводить стихи имеет смысл только с полной самоотдачей. Иначе это никакого смысла не имеет, потому что, предавая строку переводи­мого стихотворения, поэт неизбежно предает свою собст­венную поэзию. Ну а в теорию мы вдаваться не будем, потому что дальше уже надо говорить о том, можно ли переводить по подстрочникам или нельзя.

Какие Вы больше любите писать стихи - серьезные, лирические или юмористические?

Очень трудно эти три слова разорвать. Серьезные? Несерьезных стихов не бывает. Лирические? Нелирических не бывает. Юмористические? Я очень это ценю в искусстве - юмор. Очень ценю. Высоко он меня восхищает. Но, как вы слышали, природа не одарила меня этим, на мой взгляд, ценнейшим даром.

Как Вы относитесь к песне? Есть ли у Вас песни?

Это моя любовь. Я очень люблю песни. Но, правда, хо­рошие.

У меня есть песни и даже немало. Разные композиторы писали... только, по-моему, это ужасные песни... Ни одной, ни единой, которая бы мне нравилась, нет.

Очень я завидую этому дару и очень любил я Алексея Фатьянова, посвятил его памяти стихи. Вот у него был действительно поразительный песенный дар, я думаю, недооцененный и непонятый. К его поэзии относятся не достаточно серьезно. Он был поэт по милости Бога. Но у него был особый дар, именно песенный. У него совершенно свободный от слов стих. Вот такому дару я завидую очень. Люблю петь, но плохо я пою.

Александр Петрович, расскажите немножко о себе: когда Вы начали писать стихи, где работаете?

Я уже так много рассказывал о себе.

Работаю? Вот на этот вопрос, пожалуй, все-таки стоит ответить.

Всю жизнь я старался служить. И это неспроста. Опять таки для того, чтобы защитить стихи, чтобы не превратить их в орудие борьбы за существованье. Служил я в самых разных местах, и в газетах метранпажем, верстальщиком и ответственным секретарем, и литсотрудником, и заведующим отделом поэзии в «Знамени». А сейчас я работаю на Высших литературных курсах, веду там семинар поэзии. Ну, как вы понимаете, эта работа не слишком преподавательская, это скорее беседы с писателями. Но она отнимает и много времени, и много сил. Иногда оказывается, что это не напрасно.

Александр Петрович, можно ли научиться писать стихи?

Это очень легко. Но поэтом стать... Я знал из новых - Смелякова. Затрудняюсь назвать второго. А мы стихотвор­цы все, это совсем иное. Поэт - это редчайшее явление.

Если бы Вам сейчас было 20 лет, были бы Вы поэтом и о чем бы Вы пи­сали?

Да, это вопрос нешуточный. Я-то убежден, что был бы, а как было бы по-настоящему, это ведь неизвестно. В чем я убежден - что я писал бы стихи. А поэтом... это сло­во для меня слишком дорого.

Почему так много у Вас стихов о войне? А где о любви?

Ну, я говорил о том, что я не различаю, не выделяю военную поэзию во что-то отдельное, не связывая с жизнью, с любовью, с ненавистью, с восторгом, с горем.

Не на такие вопросы мне приходилось отвечать. Спрашивают - почему вы все столь рьяно воспеваете Армию? Армия... что армия? Муштра... А ведь армия и наша молодость - совпали. И война-то действительно была Великая и действительно Отечественная. Вот отойдя на какое-то расстояние, это можно понять и почувствовать лучше. Конечно, груз прожитых лет - он существующая реальность возраста. Но, знаете, по-моему, у Аристотеля сказано: «Старость - это награда». Старость не угнетает меня.

Невозвращенец и не эмигрант

(из воспоминаний об американском периоде жизни Александра Межирова)

- Эмиграция - это трагедия, - говорил Александр Межиров.

Мы пережили репетицию смерти, - думала я, никогда не произнося эти слова вслух, - теперь ничего уже не страшно.

Человеку, долгие годы неразрывно связанному с родным пространством, про­жившему в нем большую часть жизни, - трудно и просто невозможно начисто ос­тавить прошлое, забыть его. Оно с ним - навсегда.

В чужой стране, без языка, один / Продлю визит... - написал Межиров в одном из стихотворений американского периода.

Да, изгнание - всего лишь визит. Пусть иногда длительный, пожизненный.

И если эмиграция и есть изгнание человека из страны обстоятельствами, если она - невозможность существовать в этих обстоятельствах, то есть если она, ины­ми словами, - самоизгнание, то она всегда - страдание.

К эмиграции часто побуждает именно безнадежность, безысходность событий личных. Что и произошло с А. Межировым. Широко печатающийся поэт, лауреат Государственной премии, один из пронзительнейших лириков России, воевавший за свою землю в Великую Отечественную и написавший много незабываемых строк, покидает Родину, и, как оказалось, навсегда.

После его отъезда в 1997 году газета «Московская правда» публикует статью Владимира Приходько «Уехал Межиров. По совокупности». Вот выдержки из нее: «Межиров уехал (раньше говорили: эмигрировал). Живет в Нью-Йорке. <...> Жизнь внешне благополучная. Но, кажется, ему не слишком хорошо, даже если отвлечься от возраста, от очень старых, полученных в Великую Отечественную ран, на кото­рые Межиров никогда не жаловался. <...> Почему же уехал Межиров? По совокупно­сти обстоятельств, среди которых были роковые, трагические. Он оказался наеди­не с крупными житейскими неприятностями, будучи при этом в центре слоистого приятельского круга. Подробности интереса не представляют.

После отъезда Межирова появились порочащие его статейки, написанные быв­шими учениками, пажами, поклонниками. Неточные оценки и вымысел, признания в любви и неприязнь. Общую честь нашу спас Миша Поздняев, поэт благородный и совестливый. Он написал: в том, что уехал Межиров, виноваты мы все. Как не со­гласиться».

Могло показаться, что вся наша семья планировала отъезд. Этого не было. Существовали отдельные, независимые друг от друга ситуации, рассказ о которых заслуживает самостоятельной главы воспоминаний.

Однако линия А. Межирова и моей мамы, его жены Лёли Межировой, едина. Мама, живя в Москве, была вызвана им, читавшим курс лекций о русских поэтах на славянском отделении Портлендского университета «Загадка русской души» и получившим визу «Преференс», которая дается Соединенными Штатами выдающимся деятелям культуры и искусства.

Меня часто спрашивают, как Александр Межиров жил в Америке, ведь об этом периоде практически ничего не известно. Есть домыслы, предположения, странные фантазии. Недавно, навещая маму в Манхэттене и разбирая архив отца, я нашла письмо от его московской знакомой, в основном живущей и работающей в Европе, с которой он встретился в Нью-Йорке. Письмо, отправленное ему после встречи, от­вечало на этот вопрос. В нем адресант писала, что, как она увидела, жизнь его с переездом совсем не изменилась - те же интересы, те же любимые бильярдисты (они, приезжая в США, посещали его), то же увлечение игрой, те же бесконечные телефонные звонки - местные американские и из Москвы - и долгие, как и преж­де, разговоры о литературе, те же любимые книги на полках, те же, что и в Москве, выступления о поэзии по русскоязычному нью-йоркскому телевидению и радио, те же молодые поэты вокруг, относящиеся к нему как к мэтру и высоко ценящие его мнение, те же приглашения на выступления.

В России многим не хватало Александра Межирова. Тосковали по общению с ним, по чтению ему недавно написанных стихов, по его так высоко ценимым лите­ратурным советам, по игре с ним в бильярд на даче в Переделкине. Значение обра­за, отведенное ему жизнью и литературой, оказалось незаменимым и осталось не­замещенным.

Конечно, он скучал по Москве. Жил Россией, глубоко переживал происходящие на Родине события. Присылал мне по почте в другой штат, где я жила и работала, газетные вырезки, записанные им аудио- и видеокассеты с новостями.

Объехав многие страны и зная только самые необходимые английские слова, он говорил - «я моноглот», по-своему гордясь тем, что знает только русский язык. Он до некоторой степени освоил Интернет.

Он с живым интересом наблюдал новую и оставшуюся чужой для него амери­канскую жизнь вокруг, принявшую его в трудный момент судьбы, размышлял над ней, в полной мере оставаясь прежним, лишь с усугубившимися от возраста болез­нями, одной из которых были отмороженные в Синявинских болотах почки (окоп­ный нефрит), часто попадал в госпиталя, где американская медицина неоднократ­но его спасала.

Он не принял американского гражданства, все годы оставаясь российским под­данным.

После его кончины в далекой папке архива я обнаружила лист бумаги, который раньше не видела:

Награда Президента Соединенных: Штатов Александру П. Межирову.

Проникнутая духом партнерства и взаимопомощи, благодарная Нация никог­да не забудет Ваш несравненный личный вклад и жертвенность, проявленную во Второй Мировой Войне.

Белый Дом

27 сентября, 1994. Вильям Клинтон

На торжественную встречу президента с ветеранами он идти не хотел, его с тру­дом уговорили. Интереса подобные мероприятия для него не представляли. Однако ему радостно было встретить на английском газоне зеленой лужайки перед Белым Домом Евгения Сидорова.

Предметом ряда его стихов, написанных в Америке, было разнообразие разворачивающейся перед глазами незнакомой жизни - юная черная беременная девушка в джинсах, свободно разлегшаяся на тротуаре Гарлема, собирающая в пластиковый стаканчик мелочь («Зарисовка»), игорный бизнес Невады («В пустыне»), «Манхэттен, карнавальный разворот его...» («Смотровая площадка»).

- Почему вы уехали из России? - был задан ему вопрос в телевизионном доку­ментальном фильме, снятом в Портленде телеканалом «Культура» к его 80-летию.

- Это сугубо личное, - оборвал он, отстранившись.

Он не любил объясняться и дома на эту тему не говорил. Как никогда ничего не говорил и о войне, потрясшей его.

Для знающих американские структуры звучит как шутка слух о том, что А. Ме­жиров в США жил в доме для престарелых.

В Америке дома с названием assisted living предназначены для тех, кто не спосо­бен без помощи целой команды постоянного обслуживающего персонала вести по­вседневную жизнь. Это особые заведения для очень старых, практически немощ­ных и часто совсем одиноких. Именно эти дома по своему внутреннему устройству близки к российским домам для престарелых.

В таком доме А. Межиров не жил никогда. И в Портленде (штат Орегон) получил квартиру, которую может иметь достигший пятидесятипятилетнего возраста. Квар­тира в Манхэттене тоже никакого отношения к дому для престарелых не имела.

Однако некоторые поверили, что якобы брошенный всеми одинокий поэт на чужбине - в доме для престарелых.

Миф этот поддержал и сценарий, утвержденный московским телевизионным каналом «Культура», по которому в Портленде был снят в 2003 году уже упомянутый документальный фильм к 80-летию А. Межирова.

Поразительными словами начинался тот фильм. Они, мягко говоря, привели в растерянное недоумение всю нашу семью: «Александр Межиров живет в Америке. Один. В доме для престарелых».

Такого же рода преамбула, с уверенно-утверждающей интонацией, вошла и в текст диктора, предваряющий тот же фильм, повторенный по московскому телеви­дению в мае 2009 года в связи со смертью Александра Межирова в Нью-Йорке: «В фильме переплетаются две линии поэта - Россия и Америка, успех и одиночество».

Поэт был объявлен всеми брошенным. Это пронизывало и сам дух фильма в целом.

В реальности же с ним была его жена Лёля, моя мама, с которой он прожил более шестидесяти лет и которая последовала за ним на чужбину, а в момент съемок находившаяся в Нью-Йорке и в скором времени прилетевшая в Портленд; в близком соседстве, в том же городе, жила моя дочь и его внучка Анна, о которой Межировым написано замечательное стихотворение «Анна, друг мой, маленькое чудо...» и кото­рая постоянно общалась с дедушкой; я, хоть и жила и работала в другом штате, часто навещала родителей, которые много лет подряд проводили лето в Портленде, а зимо­вать улетали в Нью-Йорк. На второй день съемок Анна, придя к дедушке, общалась со съемочной группой, познакомившись с режиссером и оператором. Но это никак не повлияло на уже запланированную идею фильма и на слова, которыми он начинал­ся, - хотя было очевидно, что Межиров в Портленде вместе с семьей.

Из Москвы несколько раз прилетала к нему младшая сестра Лидия Петровна (в замужестве Толстоухова), однажды со своей тогда еще маленькой внучкой Аней. Брат и сестра нежно любили друг друга, и общение их не прерывалось. Прилетала в Нью-Йорк к моим родителям и дочь Лидии Петровны, моя двоюродная сестра Елена Киселева. Отец навещал меня и моего ныне покойного мужа Джона Дженкинса в штате Вирджиния, где мы жили неподалеку от Вашингтона Ди Си, долго гостил у нас, работал над рукописями, встречался со своими давними вашингтон­скими знакомыми, - к нам в дом приезжал тоже ныне покойный выдающийся философ, писатель, общественный деятель Михайло Михайлов с тогда журналис­том «Голоса Америки», а теперь дипломатом Ильей Левиным, глубоким и тонким знатоком поэзии. О них отец говорил как об интеллектуальном стержне русской эмиграции в Вашингтоне.

Моя дочь Анна вспоминает, как неоднократно прилетала к дедушке в Портленд - когда еще жила в Неваде, а он преподавал в Портлендском университете, часто прилетала и когда уже приехала к нему из Москвы моя мама, вспоминает, как гостили они у нее в Рино. Для Анны дедушка был любимым близким человеком, вырастив­шим ее, заменившим ей отца, заботившимся о ее воспитании и образовании. Она ценила его и как необыкновенно интересного собеседника, обладавшего бездной знаний в самых разных областях. Быть рядом с ним, подолгу разговаривать, совер­шать прогулки - было для нее счастьем.

Не влюбиться в Портленд, - говорит Анна,- в город, который в солнечный день походит на райский сад, было невозможно. В 1997-м она переехала туда, закон­чила Портлендский университет, в котором дедушка раньше преподавал, а теперь присутствовал на торжественном вручении ей университетского диплома.

Анна навсегда благодарна судьбе за то, что жила в непосредственно близком со­седстве с дедушкой и бабушкой восемь лет - до 2005-го. Их здоровье уже не позволя­ло долгих, почти шестичасовых перелетов через всю страну, и в этот год они оставили Портленд, окончательно переехав в манхэттенскую квартиру. В Анином фотоальбоме хранится множество ценных семейных фотографий - дедушка и она в день оконча­ния ею Портлендского университета, празднование его 75-летия в домашнем кругу с приехавшей сестрой Лидой, все мы в Портленде на церемонии Аниного бракосочетания, А. Межиров и его первая правнучка Элен, родившаяся в этом городе.

В Америке, как и всегда и везде, Межиров жил поэзией. По своему обыкновению, с самого раннего утра много читал, просыпаясь обычно в пять. Днями пропадал в библиотеках, имел в Портлендском университете дающий некоторые дополнительные привилегии пропуск профессора.

В США отчасти он писал по-иному, это был во многом новый период творче­ства, для которого характерны предельная сжатость формы и пронзительность.

Последние годы жизни в Манхэттене он тяжело болел, и моя мама, как всегда, была рядом, неотступно и самоотверженно поддерживая его. Это было непросто в ее возрасте, она почти на три года старше отца. С другого побережья прилетала Анна. Я ушла с работы и приехала в Нью-Йорк, помогая в самые трудные последние месяцы.

Он скончался в 2009-м 22 мая на 86-м году жизни в манхэттенском госпитале имени Рузвельта.

Завещания не было. Семья приняла решение о захоронении праха в нашей се­мейной могиле в Переделкине, которое он так любил. И 25 сентября, за день до его дня рожденья, литературная общественность, поклонники его таланта, друзья и родные прощались с ним навсегда. Так на родной земле закончились сем­надцать лет вынужденной эмиграции поэта.

Межиров прозу не писал. Статьи его не слишком многочисленны. Дневников он не вел. Сохранились в основном рукописные наброски, короткие записи, заметки о литературе, делавшиеся им для себя, а иногда, может быть, как что-то вспомога­тельное к его выступлениям на московском телевидении или к лекциям на поэти­ческом семинаре Высших литературных курсов, который он многие годы вел в Ли­тературном институте.

«Коммунисты, вперед!» (история создания стихотворения)

«Это стихотворение написано вскоре после войны, под непосредственным, впечатлением увиденного и пережитого на Ленинградском фронте. Даже строки о войне Граж­данской исполнены опытом Великой Отечественной:

Полк

Шинели

На проволоку побросал,

Но стучит

над шинельным сукном пулемет, -

И тогда

еле слышно

сказал

комиссар:

- Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

Так было в 1942 году, в одной из разведок боем, которую вел пехотный батальон километрах в пятнадцати от Ленинграда. Именно там пришлось бросать шинели на колючую проволоку и ползти по ним под пули.

Меня всегда глубоко волновала идея жизни как жертвы, во имя идеала. В наиболее резких формах эта идея воплощалась на фронте, где вместо напыщенных речей звучали краткие слова команды или же вообще безо всяких слов люди поднимались и шли в бой.

Конечно, приказ есть приказ, и его невыполнение на фронте карается особенно жестоко. Конечно, железо воинской дисциплины - играет немаловажную роль, конечно, «есть упоение в бою». Но над приказом, над железом дисциплины и даже над вечной категорией «упоения» существует высшая воодушевляющая сила, глубокая убежденность в своей правоте, веяние идеала.

А вот написано это стихотворение было вроде бы по заказу. Ныне покойный поэт Павел Шубин заведовал тогда в журнале «Знамя» отделом поэзии и предложил мне написать что-либо ко Дню Красной Армии, а я, вспоминая о тех, кто жертво­вал собой, выполнил заказ журнала как умел и как мог. Вот и вся история этого стихотворения.

Александр Межиров».

Как сам Александр Межиров оценивал свою знаме­нитую вещь «Коммунисты, вперед!»?

Вопрос не был случайным. Известно, что стихотворение оказалось предметом восхищений одних и нападок других, тех, кто не желает осознавать, что высокие поэтические удачи, как и вообще всякое произведение истинного искусства, - это не только конкретный смысл. Есть что-то, что над содержанием, вышедшее за пре­делы конкретного в те области, где живое дыхание созданного становится всеохват­но-трансцендентальным.

А. Межиров часто повторял, что в художественном произведении Форма - ре­шает все. Содержание спонтанно следует за ней, вливаясь в эту, избранную поэти­ческой интуицией и «услышанную» в ритмическом звучании, конструкцию. Но Ме­жиров предостерегал, говоря и о недопустимости гнета формы, о том «слишком», в котором всегда ощутимо ее перенапряжение, в результате становящееся внутрен­ней скованностью, столь же разрушительной для формы произведения, сколь разрушительна и ее размытость.

В поэзии А. Межиров безусловно был мастером. Поэтические слух и вкус Межирова были смертельно точными, оценки беспри­страстно-жесткими, без уступок. Однажды он написал о себе (имея в виду стихотво­рение «Коммунисты, вперед!»):

Когда же окончательно уйду,

Останется одно стихотворенье.

В наши прагматичные, часто не считающиеся с существом искусства дни это гениальное по своей поэтической фактуре произведение неоднократно осуждалось.

Но в защите оно не нуждается, так как в нем, как точно определил Евгений Сидо­ров, достигнута сила молитвы. А призыв «Вперед!» - по словам Льва Аннинского, - бросок в гибель, в смерть через самопожертвование.

Эта самозабвенная идея бескорыстия и самопожертвования во имя Идеала - та, что «превыше устава», - утверждается завораживающей непререкаемой влас­тью ритма, интонации, звука:

Повсеместно,

Где скрещенны трассы свинца,

Где труда бескорыстного невпроворот,

Сквозь века,

на века,

навсегда,

до конца…

Дивный гул вибраций звуков был «продиктован» совсем еще молодому поэту, когда, как он сам рассказывал, проснувшись однажды в пять утра, подошел к столу и, не присаживаясь, в состоянии, которое, конечно же, не часто достигаемо, с ходу записал все строки. С самого начала до конца, не отрываясь, без исправлений.

Было это в комнате многонаселенной коммунальной квартиры на улице Солян­ка. Стихотворение выплеснулось единым потоком, он писал, как в лихорадке, а ког­да не хватило листов бумаги, придвинул выкройку для шитья, в тот момент слу­чайно попавшуюся на глаза, и на ней закончил стихотворение.

В воспоминаниях об А. Межирове Марка Вейцмана процитирован их разго­вор. «Неизбежный вопрос о стихотворении «Коммунисты, вперед!». Ответ: «Мне вручили парт­билет перед атакой. Из нее не вернулись более половины моих однополчан. Сдать партбилет, как это делают теперь многие, значило бы - предать память о них. Ни­какой я, конечно, не коммунист, но "корочку" эту храню...»

Он сторонился партийных собраний, которые проходили в дубовых залах ста­ринного здания клуба Союза писателей, не являлся на них.

Но были другие времена. В 46-м, в дни расправы над журналами «Звезда» и «Ленинград», - «в резолюцию по беспощадному постановленью попал...» (из стихотворения «Война»). В 49-м был заклеймен «безродным космополитом». А перед смер­тью Сталина, «за высказывание, не совместимое с членством в ВКП(б)» - о том, что за икону Рублева готов отдать всех передвижников, - был переведен парткомом из членов партии в кандидаты, каковым не был даже на фронте, потому что партбилет получил прямо перед боем, безо всякого кандидатского стажа.

Между тем Межиров размышлял:

Когда сошли утопии с орбиты

И обнажилось мировое зло,

Не из народа, из низов элиты

Коричневое что-то поползло.

Однако без утопий невозможен

Миропорядок, и опять они

Вернутся на орбиту, как бы ложен

Их смысл высокий ни был искони.

Поэт Михаил Синельников писал в статье «Стих расхожий»: «Перечитывая се­годня стихотворение, создавшее Межирову и первоначальную и постоянную извест­ность, "Коммунисты, вперед...", не будем уподобляться бедному Н. И. Бухарину, "ни­когда не понимавшему диалектики". Ясное дело, что смысл стихотворения несколь­ко раз изменялся со дня его написания. Стихи, до того, как они механически были зачислены в инвентарь и инструментарий агитпропа, являлись отважным протес­том против жульнической подмены идеологии, осуществленной Сталиным на пере­ломе войны. Они взывали к патетической героике, требовали жертвенности, в сущ­ности христианской, прославляли отдавших жизнь "за други своя"» .

Да, стихи эти взывают к патетической героике и сами наполнены истинной, не риторической патетикой, несомненно приводя в волнение, сильно воздействуя на чувства. Однако той патетикой, которая соседствует с приказом, произнесенным - на фоне грохота трагедий - «еле слышно». Многое выражено этим.

По своим артиллерия бьёт…(Памяти Александра Межирова)

Он испытает это дважды. Первый раз на фронте, куда уйдёт 18-летним юношей. В начале войны такое будет нередким. И первую «неразбериху» запомнит он на всю жизнь. А по окончании войны - одиннадцать лет спустя - напишет об этом так:

Мы под Колпином скопом стоим,

Артиллерия бьёт по своим.

Это наша разведка, наверно,

Ориентир указала неверно.

Недолёт. Перелёт. Недолёт.

По своим артиллерия бьёт.

Мы недаром Присягу давали.

За собою мосты подрывали, -

Из окопов никто не уйдёт.

Недолёт. Перелёт. Недолёт.

Мы под Колпином скопом лежим

И дрожим, прокопчённые дымом.

Надо всё-таки бить по чужим,

А она - по своим, по родимым.

Нас комбаты утешить хотят,

Нас, десантников, армия любит…

По своим артиллерия лупит, -

Лес не рубят, а щепки летят.

А много позже - уже в мирной жизни - ударит по нему другая «артилле­рия». Она будет тоже «своей», но бить станет уже не по ошибке. У него, правда, к этому времени есть уже и такие строчки:

В мирной жизни такое же было:

...По своим артиллерия била…

Случится так, что в январе 1988 года машина, за рулём которой находился поэт, собьёт человека. И тот не выживет. После чего поэта представят трусом. Пойдёт молва, что такой поступок никак не вяжется с образом фронтовика, интеллигента, писателя, носителя высоких нравственных норм... И тайная не­приязнь писательской и окололитературной публики к, по их мнению, удач­ливому и преуспевающему «собрату по перу» выльется наружу. В результате начнётся то, что мы так хорошо научились делать, - травля. И в порыве всеоб­щей «дружбы против» мало кто захочет услышать, как случилось это на самом деле, о чём позже расскажет его дочь: «...Произошёл трагический несчастный случай. Отец был в состоянии глубокого шока. Он был не молод, в войну контужен. Временами сознание просветлялось. Он добрался до автомата, набрал номер «Скорой», что было зафиксировано, сообщил о трагедии, назвав её место. Дальше опять от­ключение сознания. Потрясение было несравнимо ни с чем. Весь период пре­бывания пострадавшего в больнице отец мучительно страдал. Доставал необходимые, редкие по тем временам лекарства, которые передавались врачам...»

Поэт сначала был в Теа­тре на Таганке, на вечере памяти Высоцкого, которого Александр Петрович любил и всячески пытался ему помочь пробиться на страницы печатных из­даний. После вечера растроганный и расстроенный вернулся в Переделкино. Но состояние было таким, что не смог усидеть там, и вновь поехал в Москву. Ночь была снежной, дорога тяжёлой, видимость плохой. Вот и случилось то несчастье.

А вскоре поползли и слухи. Одни рассказывали, что он вышел из машины и засыпал того человека снегом, а потом скрылся. Другие - что уехал от право­судия куда-то в Грузию, чтобы не нашли. Третьи - что за рулём сидела дочь, и дабы её прикрыть, взял вину на себя. И хотя из такого набора «достоверных сведений» логической цепи в этом событии никак не выстраивалось, «колле­ги-доброжелатели» усиленно их распространяли. Даже когда потерпевший ещё был в больнице и врачи делали всё, от них зависящее, чтобы выжил, а поэт доставал лекарства.

Пострадавшего спасти не удалось. И поток осуждений «собратьев по лите­ратурному цеху» обрушится с новой силой.

Главное обвинение - почему бросил на дороге, а не подобрал и не отвёз в больницу. Мало кто уже обращал внимание, что не скрылся, а позвонил в скорую и потом пытался чем мог помочь.

Позже в стихотворении «Толпа» напишет он об этом такие строчки:

Я, конечно, ничто,

производное скуки и лени,

Но величье моё

в грандиозности той клеветы,

Тех нападок неслыханных и обвинений,

Эшафот из которых воздвигла на площади ты…

Травля достигнет таких размеров, что видавший виды фронтовик будет вы­нужден покинуть страну. Это случится четыре года спустя после того трагиче­ского эпизода. По командировке Иностранной комиссии Союза писателей он выедет в США, где в то время уже живёт его любимая внучка, которая вышла замуж за американца. И, видимо, разговоры с ней, и обстановка вокруг него на Родине повлияют на то, что он примет предложение Русского отделения Портлендского университета читать лекции по истории русской литературы.

Ему совсем не надо было реализовывать себя в Америке. Он... наслаж­дался покоем Портленда, его тихими дождями... в США написал много за­мечательных стихотворений. Часто достаточно коротких, выразивших мастерство художника, завершавшего свой путь сильными мазками ярких красок…

Александр Петрович ушёл из жизни 22 мая 2009 года в Нью-Йорке в воз­расте 85 лет. А 25 сентября, за день его 86-летия, урна с его прахом захоронена в семейной могиле на кладбище Переделкино.

Произведения Александра Межирова

  1. Межиров, Александр Петрович. Артиллерия бьет по своим : избранное / Александр Межиров ; сост., предисл. Евтушенко Е. - Москва : Зебра Е, 2006. - 621, [3] с.

  2. Межиров, Александр Петрович. Бормотуха : стихи и поэмы / Александр Межиров ; худож. В. Медведев. - Москва : Советский писатель, 1991. - 143, [1] с.

  3. Межиров, Александр Петрович. Избранное : [стихотворения] / Александр Межиров ; вступ. ст. А. Истогиной. - Москва : Художественная литература, 1989. - 575, [1] с., [1] л. портр.

  4. Межиров, Александр Петрович. Избранные произведения : в 2 томах / Александр Межиров ; вступ. ст. А. Урбана. - Москва : Художественная литература, 1981.

  5. Межиров, Александр Петрович. Коммунисты, вперед! : книга стихов / Александр Межиров. - Москва : Молодая гвардия, 1950. - 152 с.

  6. Межиров, Александр Петрович. Поздние стихи / Александр Межиров ; худож. Вл. Медведев. - Москва : Советский писатель, 1971. - 262, [2] с.

  7. Межиров, Александр Петрович. Поэтический сборник / Александр Межиров. - Москва : Зебра Е : АСТ, 2006. - 255, [1] с.

  8. Межиров, Александр Петрович. Стихотворения / Александр Межиров ; вступ. ст. А. Истогиной. - Москва : Детская литература, 1989. - (Поэтическая библиотечка школьника).

Об Александре Межирове

  1. Аннинский, Лев. «Я лежу в пристрелянном кювете...» : Александр Межиров: судьба, доигранная до упора / Лев Аннинский // Дружба народов. - 2006. - № 7. - С. 181-190.

  2. Блехман, Григорий. По своим артиллерия бьет… / Григорий Блехман // Литературная учеба. - 2012. - № 6. - С. 174-192.

  3. Васильева, Н. Взойти на гору с грузом лет за спиной… / Н. Васильева // Литературное обозрение. - 1999. - № 1. - С. 105-108.

  4. Верховская, Н. К Межирову на Солянку / Н. Верховская // Независимая газета. - 2018. - 18 октября. - С. 15.

  5. Жирмунская, Тамара. «Гражданская война вплотную подступила...» / Тамара Жирмунская // Континент. - 2009. - № 142. - С. 438-453.

  6. И в эмиграцию играю. И доиграю до конца : Александр Межиров //Литературная газета. - 2010. - № 21. - С. 5.

  7. Каратов, С. Так надо было небу: поэзия Александра Межирова / С. Каратов // Литературная газета. - 2014. - № 50. - С. 4.

  8. Межиров, Александр. «Поэзия - ни в коем случае не профессия...» / Александр Межиров ; подгот. к публ. Зоей Межировой // Вопросы литературы. - 2013. - № 6. - С. 133-146.

  9. Межирова, З. Я жил в их мире милом… / Зоя Межирова // Литературная газета. - 2018. - № 39. - С. 9.

  10. Межирова, Зоя. Веяние идеала : еще раз о знаменитом стихотворении Александра Межирова / Зоя Межирова // Знамя. - 2012. - № 8. - С. 182-191.

  11. Межирова, Зоя. Невозвращенец и не эмигрант : из воспоминаний об американском периоде жизни Александра Межирова / Зоя Межирова // Знамя. - 2014. - № 7. - С. 123-132.

  12. Мощенко, В. Запекшаяся капелька слезы / В. Мощенко // Дружба народов. - 2013. - № 9. - С. 234-245.

  13. Нутенко, Д. Кровь и вода Леты / Д. Нутенко // Независимая газета. - 2018. - 6 сентября. - С. 14.

  14. Пьяных, Михаил Федорович. Поэзия Александра Межирова / М. Пьяных ; худож. А. Орлов. - Ленинград : Советский писатель, Ленинградское отделение, 1985. - 207, [1] с., [9] вкл. л. ил.

  15. Синельников, М. Ранний звук / М. Синельников // Литературная газета. - 2013. - № 38. - С. 4.

  16. Синельников, М. Стих расхожий / М. Синельников // Дружба народов. - 2011. - № 5. - С. 43-51.

  17. Сорокин, Александр. Фантазер, мудрец, игрок : воспоминания об Александре Петровиче Межирове / Александр Сорокин // Дружба народов. - 2014. - № 5. - С. 158-169.

  18. Фаликов, И. Образ и подобие воссоздать / И. Фаликов // Дружба народов. - 2010. - № 3. - С. 188-190.

Составитель: главный библиограф В. А. Пахорукова


Система Orphus

Решаем вместе
Есть предложения по организации процесса или знаете, как сделать библиотеки лучше?
Я думаю!