Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

Трагедия веселого человека

Дайджест. Курган. 2021

Трагедия веселого человека

(к 80-летию со дня рождения Сергея Довлатова)

...Довлатов. У каждого он свой, и степень его - не то что величия или влияния - но какого-то душевного родства для каждого своя. И всякий раз, когда грустно и беспросветно, вспоминается его «автобиография»: «Я родился в не очень дружной семье; посредственно учился в школе; был отчислен из университета; служил три года в лагерной охране... Был вынужден покинуть родину. А в Америке я так и не стал богатым или преуспевающим человеком. Мои дети неохотно говорят по-русски. Я неохотно говорю по-английски. Жизнь коротка. Человек одинок...»

Сотрудники Информационно-библиографического отдела подготовили дайджест «Трагедия веселого человека», посвященный 80-летию со дня рождения Сергея Довлатова. В работе использованы статьи из периодических изданий, имеющихся в фонде Центральной городской библиотеки им. В. В. Маяковского.

«Главная моя ошибка – в надежде, что, легализовавшись как писатель, я стану веселым и счастливым. Этого не случилось…»

Сергей Довлатов

Сергей Довлатов: «Есть кое-что повыше справедливости...»

Сергей Довлатов эмигрировал в 1978 году, оставив за плечами пятнадцать лет литературной работы, не имевшей никакого выхода в печать. Как сам подсчитал: «написал роман, семь повестей, четыреста коротких вещей» («Ремесло». Разумеется, это не библиографическая справка, а авторская...). В либеральном Таллине его книгу рассыпали по представлению КГБ. В 1976 году исключили из Союза журналистов. Из страны порекомендовали уехать, для убедительности продержав несколько дней на Каляева (т.е. в тюрьме). Он тогда еще ничего стоящего не опубликовал.

За двенадцать лет работы в Америке Сергей Довлатов выпустил двенадцать книг, в том числе и написанные на Родине, создал с друзьями и возглавил эмигрантскую газету «Новый американец», работал на радио «Свобода», печатался в респектабельных американских журналах «Нью-йоркер» и «Партизан Ревью».

По обстоятельствам возвращения его текстов на Родину отечественный читатель получил «всего Довлатова» одномоментно и сразу. Для нас не существовало его прошлого, не было истории его становления от юношеских произведений к зрелым. Все опубликованное в СССР до эмиграции Довлатов запретил переиздавать; то же касалось и возможных находок, то есть не напечатанных и не правленных им впоследствии текстов того периода. Запрет пока действует.

Довлатов начал писать в первой половине 1960-х годов (совсем точно - в 1963-м), тогда же, когда и вся та замечательная ленинградская когорта. На регулярно задаваемый вопрос «Как на Вас повлиял Сергей Довлатов?» Валерий Попов (будущий автор книги о Довлатове в ЖЗЛ) неизменно чеканит: «За пивом посылали».

Однако в той легендарной «тусовке» (говоря нынешним языком) Довлатов был не только младшим. Он был еще и персонажем старой сказки про сироту из водоплавающих. Окружающие относились к нему примерно так, как это схвачено в воспоминаниях одной тогда школьницы, которая, обомлев при виде высокого и невероятно красивого соученика, решила, что он непременно глуп, - не может же такой красавец быть еще и умен. Юной особой была Генриетта Яновская (К. Гинкас, Г. Яновская. «Что это было?»).

Феноменальная фактура Довлатова («вылитый Омар Шариф») мешала и ему, и окружающим, хотя ни тот, ни другие себе отчета в этом, конечно, не отдавали. Притом что из портретов молодых Бродского, Битова, Валерия Попова, Сосноры, Горбовского, Житинского можно было бы составить галерею, не уступающую портретной галерее генералов 1812 года…

В силу того что смерть и признание столкнулись в дверях, Довлатов стал добычей не критиков, а литературоведов. В итоге оказалось, что понаписано о Довлатове на порядок больше, чем опубликовал он сам. Его признали мастером гротеска, аб­сурдистом, иронистом, едва ли не ярчайшим представителем постмодернизма, чуть ли не практикующим философом. В его творчестве нашли следы всевозможных вли­яний: от Ортеги-и-Гассета, М. Бубера до Василия Шукшина и Бориса Слуцкого... Однако самое здравое суждение принадлежит Омри Ронену, бросившему мимохо­дом: «Довлатова хвалят не за то, за что его надо хвалить...». А за что стоит хвалить, так и не сказал... Попробуем разобраться, что же стало причиной колоссальной по­пулярности Довлатова, непреходящего интереса к нему?

То обстоятельство, что Довлатов вернулся весь вдруг, сыграло очень важную роль. Он появился как абсолютно новый писатель и поразил свободой, которая только внешне была связана с отъездом «за кордон»: «Не бывать тебе американцем, не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы, тебя окружает прошлое».

Довлатовская свобода имела корни здешние, сформированные той самой пи­терской литературной средой. Его американский мир, его американские герои - те же самые люди, на которых «тот свет» обрушился немногим раньше, чем на ос­тальных советских граждан дома...

Что касается «абсурда» и «метафизики», то тут вполне уместно бытующее выра­жение - «довлатовское видение абсурда». То есть «от себя» Довлатов в свой художе­ственный мир никакого абсурда не привносит, но окружающий «сдвиг по фазе» фик­сирует внимательно, спокойно и... добродушно. Вспомним рассказ «Офицерский ремень», все, что происходит там и, главное, концовку: «А теперь представьте себе выразительную кар­тинку. Впереди, рыдая, идет чекист. Дальше - ненормальный зек с пистолетом. И замыкает шествие ефрейтор с окровавленной повязкой на голове. А навстречу - военный патруль «ГАЗ-61» с тремя автоматчиками и здоровенным волкодавом. Удив­ляюсь, как они не пристрелили моего зека. (...) Увидев машину, я потерял сознание». Какой же это абсурд...

Довлатов не оставил традиционного романа. Это подспудно мучило его, и он ана­лизировал ситуацию: «Что же касается моего ненаписанного романа, то, во-первых, он написан, и, во-вторых, настолько плохо, что я даже удивлялся, перечитывая эти 650 страниц. (...) Из него не удалось даже выкроить повесть страниц на сто, все ис­порчено на химическом уровне. Я думаю, что для романа нужно не особое состояние, а особые органы, особый характер, проще говоря - особый талант. (...) Последние лет десять я пишу на одну-единственную тему, для русской литературы традицион­ную и никогда никем не отменявшуюся - о лишнем человеке. При том, что, по моему глубокому убеждению, все люди - более или менее лишние, а все проблемы в прин­ципе неразрешимые. Короче, роман мне не написать, как бы я этого ни желал. (...)я думаю, что прав был один мой знакомый, который говорил, что я принадлежу к "ма­лым дарованиям". Ничего унизительного тут нет, поскольку это не оценка, а понятие, термин» (из письма С. Довлатова Г. Владимову, 2 ноября 1985 года).

Но тем не менее все написанное им в совокупности и есть роман. Это почув­ствовал, не формулируя, еще Лев Лосев: «Когда прозу Довлатова издадут под одной обложкой, это будет одна книга страниц на четыреста-пятьсот». Довлатов оставил свой роман, роман, как и сказано, об абсолютно лишнем человеке, роман, в котором он сам выступает и как автор, и как главное действующее лицо, описывает перипе­тии собственной жизни, начиная со службы в армии («Зона»), литературно-журна­листские мытарства («Компромисс»), предотъездную безнадегу («Заповедник»), эмиграцию («Наши», «Чемодан», «Филиал», «Иностранка»). К этому роману суще­ствует вдобавок уникальный авторский комментарий: записные книжки, публици­стика, письма, которые у Довлатова конгениальны прозе. Письма, по его собствен­ному признанию, Довлатов любил писать больше всего.

Что необычного в этом романе?

В советской литературе конца 1970-х - начала 1980-х носителем нравствен­ности был простой человек, человек труда. Право представлять такую фигуру, го­ворить от его имени было прерогативой писателей-деревенщиков. Горожанин, ин­теллигент, человек неручного труда по давно и жестко выкованной традиции со­ветской литературы был наделен неким первородным онтологическим грехом: слабостью духа, конформизмом, нечувствительностью к живой жизни. Такой герой всегда эгоист, слабак, он пасует в любви, потому что любит и понимает только себя или в крайнем случае свою идею; сильные природные чувства ему незнакомы. Грех себялюбия, душевной опустошенности такой городской человек должен был избы­вать и преодолевать нелегким душевным трудом и страданиями, он должен был стремиться достичь той простоты и душевной широты, которыми герой из народа обла­дал по умолчанию.

Не стоит думать, что такое размежевание было предложено советской властью и идеологами РАППа.

Николай Михайлович Карамзин - теневой родоначальник всей великой рус­ской литературы в 1803 году написал повесть «Чувствительный и холодный (Два характера)»- про ариф­метический здравый смысл и мир страстей, где описал двух друзей: человека рас­судка и человека, живущего страстями. Тем самым Карамзин создал алгоритм, ко­торый действует безукоризненно уже два столетия. Вся наша культура исчерпываю­ще описывается этим противопоставлением. Плодом этого противостояния человеческих натур стали Онегин и Ленский, Штольц и Обломов, Базаров и Кирсанов...

А то, что такая дихотомия в советское время приобрела отчетливо классовый, партийно-идеологический, репрессирующий характер, - уже частные подробно­сти культурно-исторического процесса.

Так вот Довлатов единственный, кто в послед­ней четверти XX века, ухитрился соединить в себе, в своем герое, в своем художе­ственном мире два полюса культуры: довлатовский герой, «отщепенец от всего» - интеллигент, обладающий той самой мозжечковой нравственностью. Открытие Довлатова и природа его успеха связаны именно с тем, что ему естествен­но, просто, без натуги удалось свести эти две линии русской литературы, - своею кровью склеить двух потоков (или двоемирья) позвонки.

Совсем юным, двадцатидвухлетним, из армии отцу Довлатов писал: «Я читал все повести Аксенова и Гладилина и повесть Балтера "До свиданья, мальчики" тоже читал. Мне все это не понравилось. Они все дружно взялись описывать городских мальчиков из хороших семей, начитанных и развитых, которые разыскивают свое место в жизни. Я знал десятки таких, да и сейчас продолжаю с ними встречаться. Все лагеря общего и облегченного режима забиты этими мальчиками. В книгах они получаются очень обаятельными, остроумными и нарядными. А мне кажется, что если писать о них, то нужно писать и про то, как они болеют триппером, совершают дегенеративные женитьбы, разбивают в пьяном виде чужие автомобили, как попа­даются на спекуляции, как бросают беременных своих подруг, то есть обо всех тра­гических развязках, к которым всегда приводит безделье и затянувшийся поиск места в жизни. С легкой руки всех этих Аксеновых наше поко­ление (я имею в виду - мое) может войти в историю под названием "поколение мальчиков". Григорий Мелехов по возрасту моложе, чем <эти> герои, но он по срав­нению с ними прямо-таки Прометей». Пишет это молодой человек, по счастливой случайности угодивший на внешнюю сторону лагерной решетки.

Поколение аксеновского «Звездного билета», действительно, вошло в историю культуры как «поколение мальчиков», звездных мальчиков. Но есть и другой, не менее важный момент. То было время не только возвра­щенной литературы, но и расцвета новейшей отечественной литературы, со спаз­мами, до кровавых пузырей отрыгивавшей и застарелый официоз, и на глазах рас­сыпающуюся действительность, - время чернухи.

Слово неприятное, но суть передает. Литература того времени жила и писала с накопившейся, закисляющей кровь ненавистью. В сочинениях самых камерных, вполне комнатных убивали из-за бутылки, издевались от нечего делать, вытаптыва­ли друг другу душу для скотского своего удовольствия и демонстрировали всевоз­можные виды социокультурного озверения; когда мучительство стало естественной формой жизни. Все приведшее к распаду копилось не в экономике или идеологии, а в воздухе.

Довлатов - его герой и его художественный мир - обладал несокрушимым нравственным здоровьем, что не отменяет психологических и психосоматических мук и страданий самого автора. По жизни Довлатов знал все, но для него жилье, «в щели которого заходят собаки» («Заповедник»), повседневность, в которой «прихо­дится систематически употреблять розовый портвейн» («Чемодан»), регулярные утренние визиты милиционеров, - как бы это точнее сказать - колоритные обсто­ятельства, они уравновешиваются могучим душевным здоровьем, твердыми нрав­ственными правилами, по которым строится жизнь. Можно предположить, что му­чительные литературные неудачи советского времени, отвращение, с которым он относился к тому, что писал в расчете на публикацию, связаны как раз с этим обсто­ятельством. Входя в резонанс с примитивным каноном соцреализма, его нравствен­ное здоровье могло создавать неожиданный волновой эффект - «испортить все на химическом уровне».

Довлатов поразил не веселящей смесью иронии и абсурда, на каковую указыва­ют двадцать из десяти пишущих о нем.

Довлатов поразил нежностью: «подвернувшийся задник крошечного ботинка». «Я - чемпион Америки. Знаешь, по какому виду спорта? Я - чемпион Америки по любви к тебе!»

Невообразимо пошлые, одноклеточные эмигранты Лора и Фима (в другом из­воде «Алик»), маникюрша и бухгалтер, с их убогим самодовольством... Кто выгля­дывает из-за их новехоньких занавесок, да-да, те самые - Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович...

Довлатов поразил глубиной переживания, любовью и силой чувства: «Тася как бы взошла над моей жизнью, осветила ее закоулки. И вот я утратил спокойствие. Я стал борющимся государством, против которого неожиданно открыли второй фронт. Раньше я был абсолютно поглощен собой. Теперь я должен был заботиться не толь­ко о себе. А главное, любить не только одного себя. У меня возникла, как сказал бы Лев Толстой, дополнительная зона уязвимости. Жаль, что я не запомнил, когда это чувство появилось впервые. В принципе, это был настоящий день моего рождения» («Филиал»).

Другими словами: «Я был только тем, чего ты касалась ладонью...».

И четверть века спустя он мог повторить: «Двадцать восемь лет назад меня по­знакомили с этой ужасной женщиной. Я полюбил ее. (...) Университет я бросил из-за нее. В армии оказался из-за нее. (...) Вот сейчас Таська попросит: "Не уходи", и я останусь. Я чувствую - останусь. И даже не чувствую, а знаю. (...) И тут я с ужасом подумал, что это навсегда. Раз уж это случилось, то все. Конца не будет. До самой, что называется, могилы. Или как бы это поизящнее выразиться, - до роковой чер­ты». На рубеже XXI века нас заворожила эта способность любить кого-то больше, чем самого себя...

В принципе, перечисленного с лихвой хватило бы для объяснения феномена Довлатова, но есть и еще важные вещи.

Лучшие, самые мягкие и светлые авторы того времени жаждали справедливо­сти. Довлатов стал говорить о милосердии. Так прямо и написал: «Есть кое-что повыше справедливости... Если более конкретно - милосердие...».

Довлатов раз и навсегда исключил из своего сознания, из своего миропонима­ния все социально-идеологические фетиши, исключил презумпцию идеологической вины. Попросту говоря, ответственность за все, что человек делает, писатель возло­жил на самого человека, на самого себя. Будь то отношение к отдельному человеку или к социуму.

В «Зоне» различие между людьми создает не колючая проволока, а человечес­кая сущность каждого отдельного персонажа: «Он напоминал человека, идущего против ветра. Как будто ветер навсегда избрал его своим противником. Куда бы он ни шел. Что бы ни делал. Потом я видел Купцова часто. (...) У костра на лесоповале. Бледного от потери крови. И ощущение ветра уже не покидало меня». Это о воре-рецидивисте.

А вот об общественной морали: «Вы пишете: "Есть только один враг - комму­низм!" Это неправда. Коммунизм не единственный враг. Есть у нас враги и помимо обветшалой коммунистической доктрины. Это - наша глупость, наше безбожие, наше себялюбие и фарисейство, нетерпимость и ложь. Своекорыстие и продажность. (...) Мы ненавидим бесплодное идеологическое столоверчение. (...)Мыпоняли одну чрезвычайно существенную вещь. (...) советская власть - не татаро-монгольское иго. Она живет в каждом из нас. (...) А значит, главное для нас - победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, труса и невежду, ханжу и карьериста».

Надо ли после всего сказанного приводить слова Довлатова о Чехове? Приведу на всякий случай: «Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяще­ством Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского, юмор Гогодя. Однако походить хочется только на Чехова».

Литературная династия: Донат Мечик - Сергей Довлатов

О Сергее Довлатове написано большое количество мемуаров, его творчеству посвящены сотни научных ста­тей и несколько монографий. Однако ни в воспоминани­ях, ни в исследовательских работах не освещен вопрос о взаимодействии довлатовской прозы с произведениями Доната Исааковича Мечика (1909-1995), отца писателя. Даже в книгах, претендующих на изложение биографии Довлатова, почти нет упоминаний о том, какую важную роль сыграл в становлении творческой манеры ныне все­мирно известного автора его отец. Имеется в виду не только унаследованное от него сыном чувство юмора (искрометным юмором, умением реагировать с иронией на жизненные ситуации обладала и мать Довлатова - Нора Сергеевна), не только то, что отец следил за развитием художественных способностей Сергея с детских лет, но и существование семейной литературной традиции: оба ав­тора - Мечик и Довлатов - работали в одном и том же жанре - историко-биографического анекдота.

Имя российского актера, театрального режиссера и пе­дагога, драматурга, автора нескольких книг Д. Мечика мало известно широкой публике. Несмотря на свои заслуги пе­ред советской культурой (его многолетней плодотворной работе давали высокую оценку В. Мейерхольд, М. Зощен­ко, Н. Черкасов, С. Васильев, А. Райкин, Г. Товстоногов, В. Некрасов; историк театра, режиссер А. Белинский отме­чая, что «Мечик был в годы расцвета концертной эстрады, безусловно, лучшим режиссером»), он испытал все невзго­ды человека, у которого в 1937 году был репрессирован отец, а в конце 1970-х эмигрировали дети: в 1978 году - сын Сергей, в 1979-м - дочь Ксана. После их отъезда за грани­цу преподавателя Музыкального училища при Ленинград­ской консерватории Д. Мечика уволили с работы, и в нача­ле 1980-х годов он вынужден был выехать в США, чтобы воссоединиться с детьми. Сейчас стали доступны тексты произведений Д. Мечика, изданных в Америке, появились публикации и интервью его дочери К. Бланк, его имя стало упоминаться в сборниках научных статей, посвященных советской эстраде, - все это дает возможность создать творческий портрет одного из родителей писателя Довлатова. Восстановление как можно более подробно всех событий и фактов, связывающих двух представителей литературной династии, необходимо не только для того, чтобы отдать должное несправедливо забытому деятелю русской культу­ры Донату Мечику, но и для написания очищенной от ми­фов биографии Сергея Донатовича.

Д. Мечик родился в Харбине, где его отец работал на строительстве Китайско-Восточной железной дороги. Спо­собности к актерскому мастерству и литературному творчеству проявились у Д. Мечика очень рано. После окончания Владивостокской театральной школы он, обладая необык­новенной способностью сочинять экспромты, выступал на эстраде в качестве конферансье, читал со сцены рассказы М. Зощенко. С 1924 года Д. Мечик под псевдонимом Донат Весенний печатал пародии, новеллы, стихи в газетах и жур­налах Владивостока и был принят в Сибирский союз писа­телей. Появление необычного псевдонима автор объяснял тем, что его «старший брат Михаил Мечик был популяр­ным в городе поэтом. На страницах провинциальных газет не могли появляться литературные опусы двух авторов под одной и той же редкой фамилией».

Донат Мечик

В конце декабря 1928 года Д. Мечик написал письмо в Ленинград М. Зощенко, приложив к нему текст своей па­родии на юмористический рассказ «Баня», опубликован­ной во владивостокской газете «Красное знамя». Менее, чем через месяц от Зощенко был получен ответ, в котором писатель дал отзыв на произведение молодого автора и порекомендовал ему сменить псевдоним: «Мне не понравился Ваш псевдоним. Это звучит несколь­ко пародийно <...> Здесь много молодости и отсутствие стро­гого вкуса. Надо переменить - пока не поздно. Потом при­дется раскаиваться. В 20 лет еще можно быть Донатом Весенним, а в 35 будет неловко <...> Извините меня, что пи­шу об этом. Ваше умное письмо и неплохая пародия толкну­ли меня на это. Желаю вам удачи и другого псевдонима».

С этой переписки и затем посещения Д. Мечиком ле­нинградской квартиры М. Зощенко началась длительная дружба двух литераторов, отразившаяся впоследствии и на творчестве Довлатова.

С Ленинградом были связаны пятьдесят лет жизни Д. Мечика. Туда они вместе с братом Михаилом приехали в 1929 году. Д. Мечик по рекомендации Ю. Толубеева и В. Меркурьева был принят сразу на 4 курс Ленинградского театрального института, который тогда назывался Техникумом сценических ис­кусств. Д. Мечик играл на сценах театров; затем занялся режиссурой.

В 1937 году В. Мейерхольд предложил Д. Мечику стать ассистентом в его театре, чтобы работать над постановкой пьесы «Одна жизнь» по роману «Как закалялась сталь». Од­нако, как пишет К. Бланк, «несмотря на то, что отец боготво­рил Мейерхольда, он отказался от этого заманчивого пред­ложения, поскольку незадолго до этого получил должность руководителя Республиканского драмтеатра Мордовской АССР.

В 1938 году в Саранске был опубликован мечиковский водевиль «Любовь с подозрением», а детский жур­нал перевел на эрзянский язык его «Сказку о зайке и без­рукавке майке», написанную в стихах. В том же году кандидатуру Д. Мечика выдвинули на присуждение зва­ния заслуженного деятеля искусств, но, когда при запол­нении анкеты он написал, что его отец репрессирован, ан­кету посоветовали уничтожить и дело закрыть. В силу сложившихся обстоятельств Д. Мечик возвратился в Ле­нинград, где при поддержке Н. Черкасова получил назна­чение на должность художественного руководителя Ле­нинградским районным драмтеатром.

В 1939 году Д. Мечика пригласили работать в Ленин­градский академический театр драмы имени А. С. Пушкина, где он заведовал литературной частью.

О событиях в семье Д. Мечика и Н. Довлатовой, про­изошедших в начале Великой Отечественной войны, под­робно вспоминает единокровная сестра Довлатова К. Бланк в интервью Айдару Хусаинову, опубликованном в газете «Республика Башкортостан» 27 июня 2013 года: «Когда в июне 1941 года началась война, Нора Сергеевна была беременна. Отец <...> обратился к Е. П. Корчагиной-Александровской, знаменитой и влиятельной актрисе этого театра, с просьбой о помощи. В те годы Корчагина-Александ­ровская была народным депутатом Верховного Совета СССР и ее ходатайство способствовало тому, что Нору Сергеевну удалось срочно эвакуировать из Ленинграда в Уфу, где Сере­жа и родился 3 сентября 1941 года.

В августе 1941 года отец с театром был эвакуирован в Но­восибирск. Нора Сергеевна перебралась к нему в конце 1941 - начале 1942 года, когда Сереже было несколько меся­цев. У меня хранятся семейные фотографии, сделанные в Но­восибирске, на которых Сережа грудной младенец.

Жизнь была трудная. У Норы Сергеевны не было молока пришлось нанимать кормилицу. Мать моего отца, Сережина бабушка, болела. Жили на продуктовые карточки, которые отец получал в театре, в тесноте, восемь человек в маленькой комнате. С ними жили сестра Норы Сергеевны - Мара с сыном Борей и другая ее сестра, Анеля, с мужем.

Актеры часто выезжали из Новосибирска на шефские выступления в воинские части и госпитали Сибирского военного округа. Отцу приходилось с ними много ездить. В одной из статей, опубликованных в Америке в русскоязыч­ной прессе, он писал о 1942 годе: «Летом я уехал с труппой те­атра на гастроли по Нарыму. Вернувшись, узнал прямо на бе­регу, что Нору надолго уложили в больницу - брюшной тиф. Все заботы и ответственность за ребенка, которому еще не было года, я взял на себя. Естественно, что в таких условиях первое слово, которое произнес наш сын, было "папа"»

Как и все дети, Сергей любил слушать перед сном сказ­ки. Д. Мечик вспоминал: «С книжками в войну было слож­но. Когда я перечитал ребенку все, что знал наизусть со школьных лет, то, с чем выступал на концертах, мне при­шлось самому сочинять для него разные занятные исто­рии».

Донат Мечик с сыном Сергеем

Д. Мечик вместе с Норой Сергеевной и маленьким Сережей вернулись из Новосибирска в Ленинград в 1944 го­ду вместе с труппой театра имени Пушкина. В воспоми­наниях «С сыном наедине» Д. Мечик пишет: «Сережа рос в актерской среде, постоянно ходил со мной на утренни­ки в театры, в цирк, на концерты». Родители были увере­ны, что судьба сына тоже будет связана с театром. А вот воспоминания самого Довлатова об этом времени: «...я с детства бывал на выступлениях многих эстрадных "звезд", часами сидел за кулисами, прислушиваясь к раз­говорам, в общем, как говорится, - был в курсе. Извест­но, что дети кондитеров редко вырастают обжорами...» Тем не менее с малых лет он благодаря отцу имел возмож­ность дышать той творческой атмосферой, которая цари­ла вокруг талантливых деятелей самых разных областей культуры: здесь и эстрадные певцы и актеры в лице из­вестнейших представителей - Л. Утесова и А. Райкина, и артисты театра - Н. Черкасов, В. Меркурьев, Ю. Толубеев, и музыканты разных направлений.

В 1946 году, когда Сергею было пять лет, его родители разошлись, но отец часто навещал сына и бывшую жену, которые жили в коммунальной квартире на улице Рубин­штейна, 23.

Без сомнения, увлечение сочинением стихов поощря­лось родителями. С 1955 года Сергей стал посещать заня­тия кружка юных поэтов, которые проходили на Фонтанке, 59, в помещении редакции газеты ленинградских пионеров и школьников «Ленинские искры». И в 1958 году в 59-м номере газеты было напечатано стихотворение Сергея Мечика «Где костюм слона?»:

Есть сила привычки

Даже у лисички.

В рыжей теплой шубе

Круглый год она.

И зи­мой и летом

Ходит Слон раздетым,

Даже безрукавки

Нету у Слона...

О письмах Сергея Довлатова отцу

В 1962 году, когда Довлатов попал в армию, ему было 20 лет. К тому времени он уже был женат (хотя и на грани развода) и имел за плечами два курса филфака Ленинградского университета.

Что занимало умы и сердца молодых людей в начале 60-х? Знаю по своему опыту: успех у девушек, спорт, юмор, веч­ное соперничество в компаниях. Конечно же, и у Довлатова все это было, причем даже в армии, но главным - и об этом он писал отцу - было другое: знание своего предназначения. Он рано понял, что пришел в этот мир, чтобы стать писателем; при­чем с самого начала трезво оценивал свои возможности. А к жизни относился как к материалу для своих будущих текстов. И что особенно поразительно - уже в эти годы у него появи­лись принципы и критерии, которым он следовал потом всю жизнь.

Он писал стихи и знал, что будет писать прозу. Он писал прозу и понимал, что еще рано. Он жил, служил, выпивал, влюб­лялся, дрался, но все это, как на шампур, нанизывалось на стер­жень его судьбы.

«Пойми, Донат. Я совершенно искренне говорю, что я не только не считаю себя поэтом ... но даже не думаю, что это дело будет со мной всю жизнь».

«Очевидно, некоторое время я не буду посылать стихов, я сочиняю длинную вещь, наполовину в прозе».

«Я уже, кажется, писал тебе, что не рассчитываю стать насто­ящим писателем, потому что слишком велика разница между имеющимися образцами и тем, что я могу накатать. Но я хочу усердием и кропотливым трудом добиться того, чтоб за мои сти­хи и рассказы платили деньги, необходимые на покупку колбасы и перцовки.

А потом, я не согласен с тем, что инженер, например, может быть всякий, а писатель - непременно Лев Толстой. Можно на­писать не слишком много и не слишком гениально, но о важных вещах и с толком».

«Написал я четыре рассказа. До этого несколько раз начинал повесть, да все рвал. Еще рано».

«Я думаю, что если когда-нибудь я буду писать серьезно, то в прозе».

«Часто думаю о том, что я стану делать после армии... Но ничего не придумал пока. Может быть, я и мог бы написать за­нятную повесть, ведь я знаю жизнь всех лагерей, начиная с обще­го и кончая особым, знаю множество историй и легенд преступ­ного мира, т.е., как говорится по-лагерному, по фене, волоку в этом деле ... Но пока я живу себе, смотрю, многое записываю, на­копилось две тетрадки. Рассказывать могу, как Шехерезада, три года подряд».

«И еще вот что. Я понял, что при всех отрицательных сторо­нах жизнь моя здесь намного благороднее, чем раньше.

Во-первых, облагораживает то, что здесь строго мужской коллектив, облагораживает даже оружие. Несмотря на мат и дра­ки, внутренне облагораживает. И эти три года будут для меня временем самых искренних поступков и самых благородных чувств, так что было бы хорошо, если б главные убеждения ут­вердились во мне в эти три года...»

Безупречным вкусом Довлатов был наделен от рождения. Судя по его текстам и воспоминаниям о нем, именно ему и было свойственно органическое неприятие пошлости. Лю­бая вычурность, красивость, претенциозность определялась для него словом «ипостась», которое он терпеть не мог. В рассказах его друзей много примеров, когда он обижал, оскорблял за ба­нальность, за штампованную фразу. «Что ты хотел этим ска­зать?» - допытывался он. Кричал: «Бухгалтера!»

Объяснить это можно, скажем, так. Язык был для Довлатова живым инструментом правды. А литература - правдой, выра­женной словами. Он жил литературой. Причем настолько, что литературные сюжеты были для него важнее жизненных. Помни­те знаменитое: «Самое большое несчастье моей жизни - гибель Анны Карениной» («Соло на ундервуде»)?

Отсюда нетрудно понять, почему неискренность, фальшь, вы­раженные словами, он воспринимал как личное оскорбление

И примеры этого неприятия пошлости, умения ее распознавать есть уже и в письмах к отцу.

Еще одно довлатовское качество, прямо связанное с его природным вкусом. Это умение хорошо разбираться в людях. Причем не только в тех, что его окружали.

Вот Довлатову, скажем, вменяют в вину, что он описывал реальных людей и часто выставлял их в неприглядном свете. Бо­лее того, придумывал не слишком украшающие их истории. К тому же часто с реальными фамилиями.

Что ж, это было; и многие обижались не на шутку. Например, как горячился на телеэкране Андрей Вознесенский, оп­ровергая опубликованную в довлатовских «Записных книжках» унизительную для него историю с Андреем Битовым. Да, этого не было. Но вполне могло быть. Ибо соответствовало разгадан­ным Довлатовым человеческим качествам будущего автора изопов. И отличалось от реальности точно так же, как правда искус­ства отличается от правды жизни.

Да, он обижал людей, выставлял их в смешном свете, но, уве­рен, за черты, им свойственные. Имел ли он на это право? Не знаю. Думаю, что он просто не мог иначе.

И в стихах, присылаемых из армии отцу и другим адресатам, тоже много было вымышленного. Но при этом «я ручаюсь за то, что даже в самых плохих стихах нет ни капли неправды, неиск­ренности или неправдивых чувств».

При практически бе­зупречном вкусе Довлатов обладал еще и идеальным слухом. Тот факт, что в зрелых своих вещах он не начинал слов в предложе­нии с одной и той же буквы, говорит именно об этом. А не только о том, что он сознательно ставил перед собой какие-то ограничения, формальные задачи.

Главное в стиле Довлатова - ко­роткая фраза. А каждый мало-мальски пишущий человек знает, как даже в длинных предложениях всякие, пусть даже удаленные друг от друга повторы слов режут слух. Довлатову, с его корот­кими предложениями, видимо, резали слух даже одинаковые на­чальные буквы.

А еще о довлатовском вкусе говорит то, что в литературе он был сторонником нормы. То есть простоты. И не той, что хуже воровства, а простоты в пушкинском понимании - в стремле­нии как можно более ясно и просто донести до читателя свои мысли и чувства. Автор не может не думать о читателе. Он пи­шет в надежде, что его не только прочтут, но и поймут. Конеч­но, это лишь в тех случаях, когда есть что сказать. Потому что в случаях противоположных и задача иная: как можно более уме­ло скрыть, что сказать нечего.

Пастернак писал о том, что неумение найти и сказать правду никаким умением говорить неправду не покрыть. Для Довлатова литература изначально была не игрой в слова, а способом ком­муникации, реализованной потребностью поделиться с кем-то (пусть даже сначала с бумагой) своими чувствами, мыслями, про­сто чем-то тебя поразившим.

И в письме к отцу осенью 1962 года Довлатов уже пытался сформулировать эту свою озабоченность правдой, напрямую свя­занную с простотой: «...Я понял, что стихи должны быть абсолютно простыми, иначе даже такие гении, как Пастернак или Мандельштам, в конечном счете остаются беспомощны и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и возможностями...».

Улыбка разума

«Юмор - инверсия жизни. Лучше так: юмор - инверсия здравого смысла. Улыбка разума», - записал Довлатов в «Соло на IBM». Он хотел понять природу смешного, пытался вывести его формулу.

Инверсия - перестановка, смещение. Юмор - смещение смыс­ла. То есть парадокс. Это общеизвестно. Но ключевое слово в определении Довлатова - «разум». Настоящий юмор - это то, что вызывает смех умного человека. Вершина юмора - ирония. А еще выше - самоирония. Довлатов всеми этими разновидностями смешного владел виртуозно. Его зрелые вещи пропитаны юмором, иронией и самоиронией, как паруса солью.

Между тем в его письмах из армии юмора не так уж много. Сам Довлатов объясняет это так: «Ты понимаешь, Донат, весь юмор и живость у меня утекают в письма маме и Аньке, потому что дамы очень волнуются, и я их старательно веселю и развлекаю в каждом письме...»

И все же остроты и иронические построения зрелого Довла­това встречаются уже и в письмах к отцу.

«Десять штук безопасных лезвий свели бы меня с ума». «Стихов я писать не буду до тех пор, пока не напишу одно­го трудного стихотворения про карусель. Делаю огромные усилия, чтобы не рифмовать: карусель - карасей...»

«Будь здоров, не кури, плохо питайся (творогом, простоква­шей), выздоравливай, три года готовь организм к грандиозной пьянке по случаю моего приезда».

«Я научился печатать на машинке со скоростью машинистки, находящейся на грани увольнения».

«Народ в команде хороший. Тут царит обстановка простого, безыскусственного хамства».

А вот цитата в цитате: «Донат, я вспомнил одну мысль из книги Акимова. Она в твоем вкусе: "Безвыходное положение это то, простой и ясный выход из которого нам не нравится"».

Юмор для Сергея Довлатова был стилеобразующим фактором. Острота не может быть длинной. По настоящему остроумный, иронический человек никогда не бывает многословным. В отличие от записного юмориста.

У Довлатова короткая фраза сначала произнесена вслух. По­том записана. Как острота. Как афоризм. Когда порядок слов единственно возможен. Иначе юмор, смысл гибнет. Фраза на дли­ну выдоха...

И еще о юморе. В «Записных книжках» Довлатова много каламбуров, шуток, построенных на игре слов: «Соединенные Шта­ты Армении», «Романс охранника "В бананово-лимонном Сык­тывкаре"», «Диссидентский романс: "В оппозицию девушка провожала бойца"», «Чемпионат страны по метанию бисера». Опечатки: «джинсы с тоником», «кофе с молотком» и т. д. и т. п.

Через стихи к прозе

В армейских письмах Довлатова много стихов. Он интересу­ется поэзией, высказывается по поводу известных поэтов.

ПОГОНЯ

(веселая песенка)

А след по снегу катится

Как по листу строка

И смерть висит как капелька

На кончике штыка

Под ветром лес качается

И понимает лес

Что там где след кончается

Сосновый будет крест

А снег сверкает кафелем

Дорога далека

И смерть висит как капелька

На кончике штыка

Подзаголовок говорит не только об умении автора сочетать трагедию с иронией, прятать трагедию за ирони­ей, но и о хорошем вкусе. Легкий танцующий ритм стихотворения не вполне соответствует его довольно-таки невесе­лому содержанию. Отсюда и необходимость подзаголовка.

На станции метро, среди колонн,

Два проходимца пьют одеколон,

И рыбий хвост валяется в углу

На мраморно сверкающем полу.

Мы ближе к коммунизму с каждым днем,

Мы запросто беседуем о нем.

А в космосе, быть может, среди звезд

Летает по орбите рыбий хвост.

Вот еще пример сочетания высокого и низкого, характерный для довлатовской прозы. Не говоря уже о ненавязчивой (в отли­чие от многих других) эстетизации выпивки как единственной возможности в те времена ощутить свободу. Ну как минимум свободу слова...

Довлатов в шутку сетовал, что никто так и не хочет признать его единственным эпигоном Пушкина. И это тот случай, когда в шутке содержится не доля правды, а, может быть, вся правда. Довлатов действительно шел за Пушкиным. Восторгаясь пушкин­ской прозой, он понимал, что Пушкин пришел к ней через стихи, что это была проза поэта. Не ощущая в себе большого поэтиче­ского дара, но относясь к поэзии с огромным пиететом, он счи­тал себя достойным лишь прозы. Но интуитивно чувствовал, что путь этот пролегает через стихи. И об этом писал Бродский: «Безусловно одно - двигало им вполне бессознательное ощу­щение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, бе­зусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная...»

Примерно о том же фраза Довлатова из письма к отцу: «Но больше всего меня привлекла одна строчка из статьи Б. Сарнова: "По-моему, поэзия есть высшее проявление человеческой порядоч­ности"».

Так это или не так - другой вопрос. Важно, что Довлатов об этом думал и этим мерил. Причем прозу тоже. И не только в молодости.

Интеллектуальная составляющая

Итак, то, что подкупает нас в зрелом Довлатове, оказывается, было уже и в молодом. Искренность и самоирония, откровен­ность до беззащитности. Ненавязчивость и неагрессивность. И главное - отсутствие пафоса. Даже наоборот, нарочитое призем­ление, снижение.

«Дорогой Донат! Фортуна наконец повернулась ко мне ха­рей».

Но самое поразительное, что при всем неприятии пафоса и так называемых «серьезных разговоров» его зрелая проза интеллек­туально насыщенна, она полна мыслей и рассуждений. Невольно вспоминаются слова Пушкина о Боратынском: «Он у нас ориги­нален - ибо мыслит». Выяснилось, что этот момент тоже был для Довлатова принципиальным.

В одном из писем Елене Скульской Сергей Довлатов, давая оценку своей новой вещи, писал: «Но это была школа. Школа свободной манеры. Школа интеллектуального комментария. Пусть мои соображения наивны (это так), но раньше я вообще их избегал.

Интеллект - такой мощный фактор прозы, что его совершен­но необходимо подключить. Пусть вышло короткое замыкание - дальше будет лучше. Еще эрудиция в запасе (которой нет, но будет)».

Практически все тексты зрелого Довлатова пронизаны этими интеллектуальными комментариями. Он размышляет, причем все­рьез, скрывая эту свою серьезность за ироническими пассажами. А как выяснилось, это было ему свойственно еще в молодые годы, когда жизнь радостна сама по себе и ни о чем таком серьезном даже не задумываешься.

В подтверждение - последнее из опубликован­ных писем Довлатова отцу из армии. Причем практически пол­ностью: «Дорогой Донат, за десять лет сознательной жизни я понял, что устоями обще­ства являются корыстолюбие, страх и продажность.

Человек, как нормальный представитель фауны, труслив и эгоистичен. Если бы существовал аппарат, способный фиксиро­вать наши скрытые побуждения, мы бы отказались узнавать са­мих себя.

Процветание Запада объясняется тем, что капитализм всецело поощряет самые мощные и естественные свойства человека, напри­мер стремление к личному благополучию. Непреодолимая труд­ность нашего строя заключается в том, что он требует от людей того, что несвойственно вообще человеческой природе, например самоотречения и пр.

Возникает вопрос, чем тогда объяснить примеры героизма, полного отречения от себя и пр.

Все это существует. Когда я был на севере, то видел, как мои знакомые, нормально глупые, нормально несимпатичные люди, совершали героические поступки. И тогда я понял, что в некото­рых обстоятельствах у человека выключается тормоз себялюбия, и тогда его силы и возможности беспредельны. Это может слу­читься под воздействием азарта, любви, музыки и даже стихов. И еще - в силу убеждения, что особенно важно.

Например, К. - всем известная стерва и выжига, но по отно­шению к Б. способна на семейный героизм.

А. Матросов обнял пулемет в силу азарта, но, конечно, в луч­шем и крайнем смысле этого слова.

По всей вероятности, задача искусства состоит в том, чтоб выключить в человеке тормоз себялюбия.

Рациональный фактор изменяется очень быстро. Путь от те­леги к ракете - это одно мгновение. Но натура человека абсо­лютно неизменна. Рассчитывать можно только на тех, кто физи­чески связан с тобой (кровно и пр.), всем остальным нет до тебя никакого дела...

Мы живем в плохое время и в плохой стране, где ложь и неискренность стали таким же инстинктом, как голод и любовь. Если у меня будет сын, я его постараюсь воспитать физически здоровым, неприхотливым человеком и приучить к беспартийным радостям, к спорту, к охоте, к еде, к путешествиям и пр. Да я и сам еще рассчитываю на кое-что в этом смысле.

Если что в моем письме тебе покажется неверным, то лишь потому, что не сумел изложить все это достаточно грамотно и убедительно».

Письменные наставления отца касались вопроса о возобновлении учебы в университете, которую Довлатов оставил и потому попал в армию. Сын отвечал: «Теперь относительно учебы <...> я сделаю свирепую по­пытку поступить в литературный институт в Москве. Говоря проще, пошлю туда два рассказа на конкурс, кото­рый бывает перед экзаменами. Если вдруг я этот конкурс выдержу, то остальные экзамены мне сдавать не нужно, если нет, то я покорно пойду в университет, но непременно на вечернее отделение».

После службы в армии Довлатов поступил на факультет журналистики в ЛГУ, однако так и не закончил его.

С середины 1960-х годов до эмиграции Довлатов в ос­новном зарабатывал на жизнь журналистикой, публикуясь в советской периодике и под собственной фамилией, и под вымышленными. Довлатов-журналист мастерски владел различными жанрами: писал заметки, корреспонденции, от­четы, рецензии, очерки, эссе, комические миниатюры.

Сам Д. Мечик занимался не только режиссерской и преподавательской работой, но и литературным трудом - составлением комических монологов, написанием фельето­нов, пародий и куплетов.

Довлатовские фельетоны и юморески стали появляться в журналах «Крокодил» и «Аврора». В качестве основных приемов, выявляющих содержание комического парадокса, в сатирико-юмористических миниатюрах Довлатова вы­ступают гротеск, гипербола, пародирование, окарикатуривание.

Основная тема писем отцу из Таллина, как и прежде, ус­пехи на литературном поприще. Довлатов подробно расска­зывает о своих публикациях в эстонских газетах, благодарит Д. Мечика за замечания по поводу газетных материалов, пи­шет о сотрудничестве с журналами «Юность» и «Нева», о сборнике рассказов, который должен был выйти в Таллине: «Занимаюсь книжкой упорно, на уровне последнего шанса».

С большим вниманием Сергей следит и за литературным творчеством отца. В 1972 году в ленинградском издательстве «Искусство» вышла теоретическая книга Д. Мечика «Искус­ство актера на эстраде».

Как известно, именно в США, опубликовав свои ос­новные произведения, Довлатов реализовался не только как журналист, но и как писатель. В Нью-Йорке же были изданы мемуарные книги Д. Мечика «Выбитые из колеи» (1984), «Закулисные курьезы» (1986), «Театральные за­писки» (1989). «Выбитые из колеи» - собрание творче­ских портретов советских поэтов, писателей, драматур­гов, с которыми доводилось встречаться Д. Мечику.

Д. Мечик пережил своего сына, успев оставить о нем воспоминания, в которых написал: «Я не осведомлен в теории наследственности, но полагаю, что дети писателей и музыкантов, актеров и художников не­редко рождаются причастными к профессии отца или матери <...> Наследуется причастность, склонность к профессии, но не объем дарования. Не его масштабы. Поэтому не исключе­но, что моя склонность к литературному труду унаследована Сережей. А талант - другая категория. Талант, как говорится, от Бога».

Сам Довлатов был неким оксюмороном. Большим противо­речием. Очень большим. По физическим габаритам - большой и сильный, а по внутренним параметрам... ну не такой, каким казался. Разный, словно раз­розненный. Неуверенный в себе и поглощённый собой. Вызывающий резкие возражения и исполненный мрачного обаяния. Тем, кто знал его по книгам, ка­залось, что знают его. Те, кто знал его по жизни, понимали, что знали его мало. Великий мистификатор, он умел приводить окружающую действительность в нестабильное состояние. Все факты в его биографии неточны, неоднозначны, неясны. Об этом следует помнить, читая его книги, - по форме едва ли не исповедальные, но по содержанию большей частью измышленные. В гравитаци­онном поле вокруг Довлатова реальность искажается, утрачивая достоверность.

Наполовину еврей, на другую армянин, Сергей Донатович Довлатов, как ни­кто другой, имеет право представлять современную русскую литературу миро­вой общественности. Он наиболее типичен, потому что в высшей степени уни­кален. Безыдейный диссидент, сочетавший интеллигентность с богемностью, он прошёл суровую школу жизни, но так и не научится жить вне литературы.

В Довлатове было нечто от мачо, а больше от медведя. Как остроумно охарактеризовал особенность его фактуры Иосиф Бродский - физическая избыточ­ность. Он был явлением в литературной богеме Ленинграда. Он стал событием в русской диаспоре Нью-Йорка. Женщины западали на его стать, мужчины счи­тались с его сутью. Впрочем, его дружеские связи были непрочны и ненадежны, а его love story были нелепы и несчастливы. Увлечения кончались разрывами, похождения - скандалами. Как свидетельствует его давний друг Валерий Попов, ему в равной мере были свойственны обидчивость, мнительность, уязвимость - и жестокость, коварство, конфликтность. Как истинный интеллигент, по ходу своих пьяных эскапад он был неотразим и невыносим одновременно. О, эти беззлобные безобразия, составившие канву его биографии, по которой уток слова ткал литературу... По синкопированному ритму хроника его жизни по­хожа на джазовую композицию. Он дорожил дружбой - и не давал пощады ни­кому, включая самых дорогих ему людей. Он любил женщин, но его любовные истории трагикомичны. Он женился, когда отношения рушились, и после раз­рыва бывшие жёны рожали ему7 детей. Такая вот жизнь. Пожил, сколько смог, - и умер... но об этом как-нибудь после.

Выходец из художественной среды Сергей был артистической натурой, не сразу определившейся в выборе занятия. Да и жизнь ему не потворствовала. Сергей Довла­тов родился 3 сентября 1941 года в городе Уфе, куда семья эвакуировалась в свя­зи с началом войны. Детство, отрочество, юность прошли в Ленинграде. В шко­ле ничем не выделялся, кроме роста и шарма. Не имея серьёзных склонностей и карьерных соображений, он решил подвизаться на ниве гуманистических наук. Для чего поступил в Ленинградский университет на филологический факультет, на финское отделение. В эти годы Довлатов втягивается в литературный ан­деграунд Ленинграда. Страстное увлечение Хемингуэем и близкое знакомство с Бродским решают его дальнейшую судьбу быть писателем. Определив свои цели в родном языке, Довлатов теряет всякий интерес к чужому; с третьего кур­са университета его отчисляют за хроническую неуспеваемость. При его риско­ванном образе жизни он мог попасть в тюрьму, но попал в армию. В конвойные войска. Тоже в места заключения, но в другом статусе. Но об этом тоже потом.

Отслужив три года и вернувшись в Ленинград, Довлатов упорно пытался стать профессиональным литератором. Подвизался в разных изданиях в ка­честве журналиста или редактора. Печатал в журналах дежурные рецензии и проходные рассказы. Слава богу, успеха эти публикации не имели. В привиле­гированный разряд признанных властью писателей Довлатов не вписался. Как сказал его великий друг, уже изгнанный из отечества: Я был нелишним ртом, а лишним языком, // подспудным грызуном словарного запаса (Иосиф Бродский «Письмо в оазис»). Как оказалось, обоим повезло, что в оазисе официоза им не было места. Но это стало понятно задним числом. А тогда он мучился от бес­помощности и безнадёжности.

В поисках своего шанса Довлатов перебрался в Эстонию, - тоже советскую республику, но несколько инаковую. Он думал, что ближе к Западу больше свобо­ды. Ну, чуточку больше... для скромного обывателя, может, и этой малости хватило бы, но для большого писателя разрешённой свободы мучительно мало. В Таллине он едва не издал книжку рассказов. Сорвалось... бдительные органы не проморга­ли крамолы. Он возвращается в Ленинград - как в обжитый тупик, где все стены в поисках выхода уже оббиты лбом. Потом служит экскурсоводом в родовом име­нии Пушкина, ставшим музейным заповедником. Там он окончательно разочаро­вался в возможностях найти себе хоть какое-то подходящее занятие в советской действительности. История его бедствий становится иронической летописью его времени. В Америке, в знаменитом издательстве «Ардис», выходит его первая книга. «Невидимая книга». Поистине так. На родине её увидели только те, кому положено по должности видеть всё. Компетентные органы занялись судьбой безыдейного диссидента вплотную. Советская власть исправляла литературу кара­тельными мерами. Солженицын прошёл крестный путь по этапу и Бродский был сослан по суду. В свой срок получил приговор и Довлатов... но что было особенно обидно для самолюбия - его посадили за мелкое хулиганство. Это был грубый намёк. После чего, вняв укорам и угрозам, он решился расстаться с родиной.

Карьера русского писателя Довлатова в Америке сложилась наилучшим об­разом. Его переводили и печатали в самых престижных журналах, включая The New Yorker. Им зачитывались соотечественники в эмиграции, его заслушива­лись по радио на родине. Чувствовал ли он себя счастливым? Нет. «Бог дал мне именно то, о чём я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литерато­ром. Став им, я убедился, что претендую на большее, но было поздно. У Бога добавки не просят». («Соло на IBM»). Довлатов заблуждался. Бог дал ему боль­ше, чем он просил, и даже больше, чем он надеялся. Всевышней волею судеб или стечением благоприятных обстоятельств из рядовых литераторов он был произведён в русские классики. В своём поколении он стал харизматическим авторитетом и хрестоматийным автором. Именно он - первый среди равных. Не культовый беллетрист Василий Аксёнов, кумир шестидесятников, и не эли­тарный стилист Саша Соколов, икона филологов, а Сергей Довлатов, безыдей­ный диссидент, свой всем и каждому.

Лишний смешной человек

Главная проблема человека в том, что его суть не соответствует его участи. И трудно сказать, что хуже, - когда человеку не по плечу выпавший жребий или, наоборот, когда ему тесно в отведённых рамках. Когда человек не находит места, это трагично... или комично. Человек не у дел - лишний человек. Человек невпопад - смешной человек.

В русской литературе галерея лишних людей богата хрестоматийными об­разами: Чацкий, Онегин, Печорин и так далее... герои нашего времени мыкают горе от ума. Однако у пафосной позы в действительности есть гротескная тень. Смешной человек выпущенный в нашу словесность воображением Гоголя, стал комическим негативом трагического героя. Вся вопиющая нелепость нашей жиз­ни - сон смешного человека (так называется повесть Достоевского). Сон наяву. В довлатовском «Соло на Ундервуде» есть мимолётное рассуждение о том, сколь­ко времени нужно, чтобы раскрыть тему лишнего человека. Как оказалось - всю жизнь. Если осознать её в особенном, прежде неизвестном, травестийном смысле. Инновация Довлатова - контаминация двух архетипов русской классики, казалось бы несовместных: лишнего человека и смешного человека. В его персонажах две эти ипостаси составляют одну личность. В каждом Дон Кихоте Довлатов усмат­ривает Санчо Пансу. И наоборот. Всё зависит от того, как посмотреть.

Предметом сатирического рассмотрения в творчестве Довлатова является прежде всего он сам - лишний в литературе писатель и выданный на потеху читателю смешной персонаж. Мировоззренческая разность между рассказом и рассказчиком исчезающе мала. Его лирический герой - сам Довлатов (он же Алиханов, он же Далматов, он же Кошиц). Его собственный образ в текстах мистифицируется и мифологизируется. Вплоть до того, что возникают подо­зрения: да был ли Довлатов на самом деле?, или его сочинили его персонажи? Пожалуй, такого радикального отказа от позиции авторского превосходства не найти ни у кого из больших писателей. Тем более работающих в автобиографи­ческом жанре.

Хотя применительно к довлатовскому канону это определение жанра мож­но применить с большой натяжкой. Его изданные книги в каком-то смысле не законченные книги, а подготовительный материал к главной книге. Которую он не намеревался писать. Однако написал. Эту итоговую книгу читатель собирает в уме из фрагментов. Оттого при чтении Довлатова возникает счастливое чув­ство сопричастности к его творчеству.

Художественный метод Довлатова можно с полным правом назвать реализ­мом. Без всяких отягчающих определений типа критический, социалистиче­ский, магический et cetera. Реальность в тексте репрезентируется, рецензиру­ется, редактируется - но не подгоняется к выводу. Вывода из действительности нет. Как нет и выхода. Жизнь лишена сюжета. Связность возникает в нашем отношении к множеству сущих вещей, обусловленных тем или иным общим заблуждением. Убедительности метода способствует стиль. Стиль его письма не так прост, как точен. И настолько ясен, что почти неощутим. Форма надёжнее вмещает содержание, будучи незаметной. Так, хорошая водка в чистом стака­не как бы утрачивает видимость, сосредотачивая сущность. Что-то в этом роде. Хотя сам Довлатов, избегавший коварства метафор, вряд ли бы принял это срав­нение на свой счёт.

Особенность его стиля - необязательность фабулы и завершённость фра­зы. В прообразе формы можно различить маргинальные жанры мирового фольклора: фацетии, былички, анекдоты. Для художественной выразительно­сти он домысливал то, чего недоставало жизни, чтобы стать полной. Притом так удачно, что даже очевидцы начинали сомневаться в своих воспоминаниях. Историю о том, как прозаик Андрей Битов дал в морду поэту Андрею Возне­сенскому, им обоим так и не удалось опровергнуть, как ни божились оба, что не было этого.

Эта проза, кажущаяся небрежной, на самом деле проработана до каждой запятой. Бродский сказал, что Довлатова сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колёса переводчика. Однако относительно лёгкости перевода... может, и легко, да непросто. Довлатов был убеждён, что писать надо с трудом, чтобы читать было легко. В строе его прозы минимум синтаксиса. Синтаксис - система: он организует смыслы слов в эпистемологи­ческий порядок по встроенной в него схеме. Описание - объяснение. А это не так! Избежать инерции Довлатову помогает строжайшая дисциплина: ни в одной фразе нет двух слов, на­чинающихся на одну букву. С одной стороны, в этом есть некая изощрённость, а с другой - это аскеза языка.

Пафос Довлатова - сентимен­тальный сарказм. Вагрик Бахчанян. любимый шут третьей эмиграции, знаменитый крылатыми фразами, сказал между прочим: «Лишний чело­век - это звучит гордо». Контамина­ция двух стёртых клише, основанных на темах русской классики, порожда­ет комический эффект. Довлатов идёт дальше: «Гордый человек - это смеш­но». Такой фразы у Довлатова нет, но таков смысл его экзистенциальной позиции. Норма - это отклонение от нормы. Мир состоит из аномалий. За­кон прав в целом, но все частные случаи - исключения из правила. «Я шёл и думал - мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда». («Заповедник»). Круг замкнулся, и человек в этом круге - лиш­нее звено.

У Довлатова, хроникёра абсурда, много великих предшественников. Довлатов как сквозной персонаж Довлатова - неза­конный потомок бравого солдата Швейка, он преодолевает последствия эк­зистенциального поражения, преобразуя страшное в смешное. Какова цель его творчества, помимо внутренней целесообразности искусства? Может быть, он намеренно проговорился в рецензии на чужую книгу: «она пробуждает добрые чувства в тех из нас, кто ещё способен на это». Когда так, эта внеположная цель оправдывает любые художественные средства.

Филолог Игорь Сухих, автор книги о Довлатове, приводит живое свидетель­ство его всемирного значения; один голландский студент сказал так: «Знаете, за что я люблю Довлатова? Он такой же раздолбай, как я». Мириады раздолбаев по всему миру, тайных и явных, благодарны Довлатову за то, что он был Довлатовым. Герой Достоевского мучился дилем­мой: тварь он дрожащая или право имеет? Довлатов не разрешает проблемы, но снимает вопрос. Каждая тварь, дрожащая с похмелья, имеет право быть. Точка. Вернее, фирменный довлатовский знак препинания - многоточие...

Плохой хороший человек

В своём мировоззрении Довлатов ближе всего к Чехову. Довлатов исходит из презумпции доверия к реальности. Он полагает, что условия человеческого существования нельзя изменить к лучшему, не исказив природы человека. Сле­довательно, надо ироничнее относиться к условностям жизни. Прежде всего к фарисейской морали. Теория нравственного релятивизма, усвоенная Довлатовым из разложения советской действительности, получила экспериментальное под­тверждение в его личном жизненном опыте. Об этом его первая значительная книга - «Зона». В ней важно вот что: деление на правых и виноватых не совпа­дает с делением на хороших и плохих. В условиях невыносимой тяжести жизни искажаются все базовые моральные понятия. «Я обнаружил поразительное сход­ство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями. По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир...» Жизнь по блатным понятиям и жизнь по идеологическим догматам в равной мере опасны для жизни. Безответный вопрос русской интеллигенции - что делать! - становится бес­смысленным. Делай, что положено, но не усердствуй. Не верь, не бойся, не проси.

Что такое зона? Территория особого режима, огороженная колючей про­волокой: современный вариант прежней каторги: исправительно-трудовой лагерь. Довлатов обрёл в зоне особое видение советской действительности. Специфика его опыта в том, что в отличие от других жертв режима он был вертухаем (охранником), а не зэком (заключённым). Он получил возможность убедиться, что разница между унижающими и униженными, кажущаяся прин­ципиальной, на самом деле незначительна и несущественна. Экстремальный опыт, полученный в пограничной экзистенциальной ситуации, окончательно излечил его как от официозного оптимизма, так и от оппозиционного идеализ­ма. Ох уж эта высшая правда, синяя птица русской интеллигенции! Властители дум высматривают её в небесах, а она лежит на земле... пьяная, грязная, никому не нужная; валяется под ногами и выражается матом... глаза бы не глядели! Но на воле ещё можно отвести взгляд, а в зоне не отвернёшься.

Солженицын сводит лагерный опыт к постулату Ницше: то, что не убивает нас, делает сильнее. Шаламов опровергает этот постулат: если кого в тюрьме не сломали, значит, просто по недосмотру. «Зона» Довлатова синтезирует тезис Солженицына и антитезис Шаламова: в маленьком человеке, если его поме­стить в нечеловеческие условия, является... сверхчеловечек: экзистенциальный нонсенс - жестокий и жалкий, страшный и смешной.

Продравшись на волю сквозь сеть из колючей проволоки, Довлатов ищет свой modus vivendi в параметрах литературы. Он не разоблачает людей как метафизических мошенников и экзистенциальных жуликов - он восхищается их мужеством быть таковыми как есть. Жалеет? Да чёрта с два. Он сам такой же, а себя жалеть - последнее дело для литератора. Эмпириокритицизм по-довлатовски основан на поражении человека в правах на разумное устройство жизни. Фортуна сравнивает и сортирует людей, а поражение уравнивает. В той обездвиженной действительности, которой порождён феномен Довлатова, ка­тализатором иной реальности являлся алкоголь. Отсюда хроническое пьянство инакомыслящей части этого потерянного поколения: в хронических запоях люди теряли стыд, но сохраняли совесть от сделки с действительностью. Так им казалось. Было ли так на самом деле? Читайте Довлатова...

Ревнители литературных приличий упрекали Довлатова в аморализме, сме­шивая описание и оправдание. Он же не был циником; он просто не принимал морального лукавства ревнителей мытарей и фарисеев: кто назовёт амораль­ным болото? В жизни всё сложнее - и проще, чем в литературе. Тем более в зоне особого нравственного режима, сложившегося в СССР и разложившегося в эмиграции.

Творчество Сергея Довлатова меньше всего нуждается в послесловии. Всё, что надо знать о Довлатове, уже сказано. Сказано им самим. Единственное, что, может быть, требует изъяснения - его место в русской литературе и его значе­ние в контексте времени.

Филолог Игорь Сухих выстроил своего рода литературоведческую триаду: Если литературные парадигмы ПОЭТ - ПИСАТЕЛЬ - ЛИТЕРАТОР заполнить конкретными именами, сегодняшний ряд выстроится такой: БРОДСКИЙ - СОЛЖЕНИЦЫН - ДОВЛАТОВ.

Как ни странно, все три корифея русской литературы были вырваны из род­ной почвы и выдворены за пределы отечества. Всех троих приютила Америка. Где их пути разошлись. Солженицын в эмиграции жил в вермонтском отчужде­нии, как в анклаве; Бродский и Довлатов существовали в контексте среды. Как сказал литературовед Александр Генис, - Бродский и Довлатов превратили из­гнание в точку зрения, отчуждение - в стиль, одиночество - в свободу. Но если Бродский в своей особости вышел в открытое культурное пространство, Довлатов как обыватель и как писатель оставался в экзистенциальной зоне рус­ской диаспоры.

Довлатов - очевидец и летописец исто­рического исхода советских людей из одной эпохи в другую. Совсем другую. «Марш одиноких» - так называлась одна из его главных книг. Этот оксюморон раскрывает парадоксальную суть события: во множестве исходящих каждый был сам по себе, а судьба была общей. Хотя и очень разной...

Сергей Довлатов никогда не был ни самоуверенным хозяином жизни, ни самодовольным властителем дум. «В Союзе я диссидентом не был. (Пьянство не считается.) Я всего лишь писал идейно чуждые рассказы. И мне пришлось уе­хать. Диссидентом я стал в Америке». И ещё: «Нью-Йорк - мой последний город, решающий и окончательный город. Отсюда можно эмигрировать только на Луну».

Он умер 24 августа 1990 года, через 12 лет после эмиграции из Советского Союза, в тот же день, в который некогда покинул родину. Он умер в пути - в машине скорой помощи. Его хоронили в дождь; это хорошая примета - значит, в дороге не скажу куда (так у Ахматовой) ему будет сопутствовать удача...

В качестве эпитафии подходят строки Довлатова: «Помню, спросил я одного знакомого бомжа: - Где ты сейчас жи­вёшь? Он пожал плечами, помолчал. Затем широко раскинул ладони и вос­кликнул: -Я? Везде!..»

О прозе Сергея Довлатова

Завораживающее свойство довлатовской прозы - ее открытость. Или - обще­доступная художественность. Довлатова читают-перечитывают, независимо от того, ставят ли его высоко или «просто» не могут оторваться. Хотя, казалось бы, здесь нет ничего особенного, ничего эпатажного. Довлатов сказал бы, спекулятивного. Ни в сюжетах, ни в стиле. Он рассказывает о том, о сем, о дедах с бабкой, маме, папе, жене, дочке и собаке, дружках и приятелях, редакторах и случайных знакомцах, соседях и литагенте, водителях такси и своей переводчице, об экскурсантах и деревенском забулдыге, о пьянчугах из очереди в пивной ларек, об уличной драке, фарцовщиках, эмигрантах...

Оказалось - огромный, перенаселенный мир. Многолюдный, но просторный.

Никто в нем не давит, ничто не жмет. Между тем сюжеты довлатовской прозы сплошь сотканы из катастрофических ситуаций. В зоне, на воле, до эмиграции, после нее, когда не печатали, когда пришел успех, до женитьбы, в семье. Но воспринимаются они на удивление мирно.

Возможно, все дело в интонации. В особом типе обаяния - излучении, вянущем, как только ты пытаешься его выпарить: сформулировать или зафиксировать.

«У меня, например, есть двоюродные братья. Все трое - пьяницы и хулиганы. Одного я люблю, к другому равнодушен, а с третьим просто незнаком...»

Между тем именно летучим обаянием, неспертым воздухом продувается довлатовская проза, острая в своем мягком, хотя порой и убойном, юморе, выверенная почти до афоризма, хотя афористичность никогда здесь не соскальзывает в манер­ность записного остряка или тем более в боевую готовность тренированного парадок­салиста.

«Такса - это сеттер, побывавший в автомобильной катастрофе. В ответ прозвучало:

- Ты деградируешь».

При всем при том проза Довлатова замешена и на парадоксах. Другое дело, что они так впаяны в текст, так ненатужно вплетены в повествовательную ткань, что их как бы не замечаешь, проскальзываешь вперед, отдаваясь самой ритмике речи. Но это, так сказать, физиология чтения.

Гораздо интереснее другое.

Тяга Довлатова, поэта катастроф, - к гармонии, которая определяет силовое поле и мускулатуру его кантиленной вибрирующей прозы. Понимание «одной и другой стороны» (а у него двойным светом окрашены почти каждый персонаж, любая ситуация) не обеспечивает исключительного положения рассказчика «над схваткой», не прибавляет мудрости, но свидетельствует о благородстве, которым пропитана любая из рассказанных историй.

В самом деле. Довлатов ведь писал не только о приятных ему людях - аристократах и париях в одно и то же время. Он для каждого - и ничтожного, и жалкого, и нелепого - находил не то чтобы сочувственную интонацию - иррацио­нальную логику заинтересованного, хотя и отстраненного, взгляда. Неизменно соблюдая в своей ясной прозе ритм прибоя-отлива.

Усвоив, что «ад - это мы сами», «Родина - это мы сами», «Советская власть - это мы», остается пенять на себя. Довлатов не только переносит акцент на иное, не разделенное ни с кем, понимание индивидуальной ответственности, но и дает каждому читателю надежду, впрочем безыллюзорную, на «роман воспитания» с самим собой.

Положительный заряд довлатовской прозы - не в самоуничижении рассказчика, без сомнений верящего в свое предназначение, но в намеренном снижении фигуры автора. Преимущество, которым в сравнении с собственной персоной наделяет Довлатов своих персонажей, - это щедрый деликатный жест принца и нищего одновременно. Стоящего плечом к плечу с теми, кто оказался рядом, но и охраняю­щего свою отдельность.

«Беспокойный покой» довлатовских сочинений, примирительный тон и склонность к неожиданному порыву суть выражение той повседневности - от саги о своих предках, мифологических героях и обыкновенных людях до бытовой интермедии, - о которой поведал этот деквалифицированный матадор, как он себя называл, и щепетильный хладнокровный ленинградец с неаполитанской внешностью.

Сочетание противоположных  черт дает чудесный сплав остуженной гремучей смеси. Усмиряет, как гранитные берега водную стихию в его родном городе, бурный темперамент, клокотание крови.

«У моего еврейского деда было три сына. (Да не смутит вас эта обманчивая былинная нота.) Звали сыновей - Леопольд, Донат и Михаил». Эта псевдобылинная нота - знак трасформации жанра. Вместо эпоса, величественной и ироничной родословной героя,   вдруг - перемена, снижение и одновременно усложнение интонации.

Географический размах - от Дальнего Востока до Кавказа, от Тбилиси, где не только свирепствовал крепкий, как дуб в имении Болконских, дед, но и гулял дядя рассказчика, кинто - повеса, выпивоха, окончивший жизнь в сумасшедшем доме, до ленинградской коммуналки, Таллинна, где «разглядываешь готические башни, а дума­ешь - о себе», Вены, где немец портье «оказался ближе родного дяди», Нью-Йорка, где «розовый, левый» литагент был «ближе и понятнее старых знакомых» - определяет не только энциклопедическое разнообразие лиц. Но и определяет оптический прицел рассказчика: контрастное видение любого события, человека, положения. «Меня поразила тогда смесь обыденности и безумия»; «Его тонкое лицо выражало одновременно силу и неуверенность»; «В нашем браке соединились черты размаха и убожества». Такой взгляд порождает многоголосицу жанровых фрагментов - от эпоса до фельетона, от газетной колонки до письма, от новеллы до записных книжек, лирических отступле­ний, вкраплений документов, скрытых или переиначенных цитат.

Так проявляется, помимо наследственного меланжа, мамы - артистки и корректора, папы - автора эстрадных реприз, похожего одновременно «на Пушкина и американского безработного», и особый заговор свойств героя-рассказчика: литера­турного поденщика и изысканного стилиста, колумниста и... неоакмеиста, действи­тельно любящего существование вещи больше самой вещи. Индивидуалиста, но не экзистенциалиста - в отличие от бунтующего кузена Бори, который «мог действовать только в пограничных ситуациях. Карьеру делать - лишь в тюрьме. За жизнь бороться - только на краю пропасти...» Но чьи подарки, штопор или какая-то майка, посланные через океан, - «самое дорогое в жизни» Довлатова. Ничтожное в довлатовских сочинениях нередко приобретает чрезвычайное значение. И наоборот - казалось бы, важное неожиданно утрачивает свой масштаб.

У Довлатова и выброшенные колечки от банок с содовой блестят под ногами как драгоценные перстни. А какие-то малозначащие - трогательные, хотя не сентимен­тальные - детали в стремительно разворачивающихся сюжетах застревают в памяти едва ли не как определяющие, завершающие эти сюжеты. Значок на гимнастерке, коловший всю ночь незнакомку, случайно оказавшуюся в доме рассказчика и - незаметно - ставшую его женой (по одной версии). Халва, которую мать просила не трогать, но которую съели герой и агитаторша - будущая жена (в другой версии романа). Хек, пряники, которые приносила незнакомка, отвечавшая на недоумение героя казенной, но и щемящей - простосердечной репликой: «У меня к вам претензий нет». Раскладушки, которые давил, как клопов или пигмеев, богатырь-дед. Груда одежды на скамеечке в детском саду. Непристроенные в рухнувшей афере бесхозные финские носки, которыми приходилось затыкать оконные щели и вытирать пыль. Драгоценные пятна краски, пропавшие на облысевшей, сношенной куртке Леже. Частик в томате, о котором, возможно, мечтает в Новом Свете собака Глаша. Это драгоценная пыль довлатовской домашности, посюсторонности, «телеологического тепла» его вещного человечного мира. И его же бесприютности, изгойства, хотя и небогемности.

Любая крайность - «После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунис­тов» - не просто безвкусна, не просто передергивает своей однозначностью реальное положение вещей, но и нарушает равновесие, усугубляет хаос, защититься от которого в какой-то момент невозможно ни водкой, ни победительной улыбкой, ни саднящим душу высокомерием. Но ведь и окружающий хаос не бессмыслен сам по себе, он имеет какие-то закономерности. Их важно уловить, разглядеть, освоить, наконец. Чтобы жить, а не пытаться выжить в истощающей постоянной борьбе. С одной стороны, архитектура Нью-Йорка «кошмарна настолько, что достигает извес­тной гармонии». Но с другой: «Казалось бы, редактор говорил нормальные вещи. Однако слушать его почему-то не хотелось...» С одной стороны, в Америке рассказчику нравилось все, кроме спичек, - о, эта малость, «грандиозней святого писания». С другой, обыденный поступок - спасение, например, утопающего - здесь анекдо­тически превращается во всенародный праздник героя.

Довлатова интересовало сочетание невозможного и вместе с тем совершенно естественного, поверхностного и глубоко­го, ужасного и нормального. Довлатов оттачивал зрение, заострял зрачок на незамет­ное, расположившись в прозрачной - незыблемой, как «стекла вечности», - зоне между тем, что как будто всем очевидно и все-таки трудноуловимо. Между смутными ощущениями и афористической наглядностью.

Но главное все же не только в этом.

«Мне импонировала его снисходительность к людям. Человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц...» Секрет обаяния Довлатова - в его снисходительности к любому человеку, в том числе и награжденному саркастической характеристикой. В срединной позиции между, так сказать, человеком бунтующим и человеком играющим.

Снобистский демократизм «босяка» Довлатова - в его апологии драгоценной нерутинной обыденности, в которой захудалое меню читается как божественная Тора, слово становится плотью, литература - физиологией: «Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк», переводчица смахивает на мадонну Боттичелли, цинковая стойка рядового бара и заказанный героем американского романа двойной мартини воспринимается «таким настоящим, подлинным... прямо Шекспир!» Литера­турная реальность поднимает до себя эмпирическую! Литературная - «первая», настоящая - реальность не становится здесь так называемым культурным фоном, но одушевляет, очеловечивает повседневную - ужасную, прекрасную, неповторимую.

Прямодушная, обходящаяся без подтекста, вызывающе непритязательная довлатовская проза сокращает, не умаляя и не преувеличивая, эти разрывы.

Двойной посыл, смешанная - искусство перевоплощения и искусство дистанции - техника авторского голосоведения воссоздает исповедальный лиризм, дерзкую и плавную монтажную непрерывность повествования. Оно озвучено вставками, вклейками стилистически, жанрово неоднородных фрагментов, ритмическое колебание которых, естественных, как вдох и выдох, привораживает читателя легко и надолго.

«Всякая литературная материя, - писал Довлатов, - делится на три сферы.

1. То, что автор хотел выразить.

2. То, что он сумел выразить.

3. То, что он выразил, сам этого не желая.

Третья сфера - наиболее интересная. Непедалированный стоицизм, отчаянная легкость Довлатова, к которому в любых обстоятельствах «не прилипает», Довлатова, живущего полнокровной жизнью, в том числе и маловысокохудожествен­ной, составляют нерв его уравновешенной увлекательной прозы.

Свобода, по Довлатову, это - божественное, а не житейское равнодушие, ради которого только и стоит оттачивать свою речь, отстаивать свою честь.

Идеальное положение в довлатовском представлении - быть одному, «но рядом, с кем-то». А героическая концепция личности определяется «хорошо поставленной речью».

Жизнь, которой,

как дареной вещи, не смотрят в пасть,

обнажает зубы при каждой встрече.

От всего человека вам остается часть

речи. Часть речи вообще. Часть речи.

Довлатов принадлежал к литературоцентристскому поколению. «Конечно, это снобизм, но говорить я мог только о литературе. Даже разговоры о женщинах мне всегда казались невыносимо скучными». Любовь к литературе - синоним вкуса к настоящей жизни - шлифовала образ поколения.

О чем бы он ни писал - о зоне или пушкинском заповеднике (варианте зоны); о родственниках или сослуживцах (варианте дружески-враждебных связей); о Таллин­не, самом несоветском из советских городов, или о Лос-Анджелесе, похожем на Ялту; о детях с удушающей хваткой взрослых или о взрослых, беззащитных, как младенцы; о служащих «культурного фронта» с ужимками вульгарных простолюдинов или о деревенских пьяницах с поражающим воображение творческим даром; о репортажах в партийных органах или о своей работе в эмигрантской газете, - он, в сущности, постоянно варьировал амбивалентную тождественность вольняшек здешней зоны, добровольных заключенных американской русской колонии, тоже строгого режима.

В довлатовских сочинениях снята проблема героя - антигероя. Здесь нет расхо­жей убежденности в том, что лучшими оказываются худшие, маргинальные - главными, лишние - нужными. Все это так, или наоборот. Все, включая рассказчика, одновременно охотники и жертвы. Работая в «Костре», он «душил» авторов, зато в других редакциях сводили счеты с ним. Иначе бы он «выбился в люди». В таком «равновесии природы» не успокоение - ритм. Мерность жизненных циклов и порождает эпический масштаб этой прозы. Гибкую и мудрую авторскую интонацию. Упругий изящный стиль. Уморительные и горькие диалоги. Юмор Довлатова обвола­кивает остроту его взгляда. Не допускает пройти полшага до трагического гротеска.

Свой среди своих

Сергея Довлатова сейчас охотно печатают, читают, пишут о нем; творения писателя входят в отечественную литературу, а сам он - в ле­генду об огромном на редкость талантливом, добром человеке, всегда остававшемся чест­ным по отношению к себе самому и к другим. Это был талант светлый, умный и - что нема­ловажно - веселый. И не то чтобы Довлатов непременно хотел рассмешить читателя - просто он умел рассказывать о том, что увидел, услышал, пережил, так, что читателю открыва­лась суть нашей жизни (а ни о какой другой он не писал), которая в основе своей, к сожале­нию, часто пребывает на грани абсурда. При этом Довлатов именно рассказывал: он любил повторять, что считает себя собственно не пи­сателем, а рассказчиком. Потому-то повество­вание в его - обычно довольно коротких - произведениях разворачивается с поразитель­ной естественностью: возникает эффект встречи не с «сочиненным», а с рассказом о том, что случилось с самим рассказчиком, бы­ло на самом деле. В это тем более легко пове­рить, что у Довлатова повествование часто ос­новывается на открыто автобиографических фактах, населено реально существующими (или теперь уже - существовавшими) персо­нажами. Это сам Довлатов, призванный в ар­мию, служил охранником в лагерях особого режима - отсюда подкупающая достовер­ность «Зоны» (1982). Это он три года прожил в Таллинне, работая в тамошней партийной га­зете, - так появились рассказы, объединен­ные в книге «Компромисс» (1981). Довелось ему поработать в заповеднике «Пушкинские горы» - об этом рассказано в «Заповеднике» (1983).

Читатели - да и критики тоже - частенько заняты решением увлекательной задачи: с кого они (писатели) портреты пишут? В случае с Довлатовым она, казалось бы, решается со­всем просто: с себя, со всех, с кем сводила писателя жизнь. Переносит на бумажные стра­ницы сюжеты, навеянные пережитым, - только-то и всего. Нет, все совсем не так просто. И об этом говорил сам Довлатов, называя свою прозу «псевдодокументальной»: «Когда все формальные признаки документальной прозы соблюдаются, то художественными средства­ми ты создаешь документ». Такие «докумен­ты», действительно, воспринимаются как точ­но соответствующие реальности, хотя, призна­вался писатель, он «очень многое выдумал».

Что делает счастливой судьбу писателя: успех у властей, у издателя, у читателя, наконец у кри­тики? Довлатов регулярно писал лет с двадцати, пытался напечататься, но ему пришлось уехать за океан, в Америку, чтобы наконец-то выйти к чи­тателю со своими книгами, услышать о себе до­брые слова Виктора Некрасова и Георгия Владимова, Курта Воннегута и Джозефа Хеллера.... Но, как и многие из тех, кто был вынужден покинуть Россию, писателем западным, ориентирующимся на западного читателя, на тамошнюю аудито­рию, он не стал - да и не хотел становиться, при том что не раз признавался в своей любви к Аме­рике, к ее цивилизации.

Уезжать из России Сергей Донатович До­влатов не хотел, но и оставаться уже не мог.

Там, в Нью-Йорке, в населенном преимуще­ственно русскими эмигрантами районе Форест Хиллс в Квинсе, он прожил двенадцать лет, выпустив за это время двенадцать книг да еще две, напи­санные им в соавторстве. Его повести и рас­сказы переводили на многие языки, он стал постоянным автором журнала «Ньюйоркер» - этой чести из русских писателей был удостоен лишь один Набоков. К тому же в 1980 г. Довла­тов основал газету «Новый американец» и стал ее главным редактором; впрочем, скоро, в 1982 г., издание это прогорело, и одна из при­чин того - полное отсутствие у редактора администраторских талантов, свойств делового человека. Но тот, кто прочел повесть «Ремес­ло», знает, что эта газета читалась, вызывала острые споры, была заметным явлением в жиз­ни русской эмиграции.

Отвечая на вопрос о том, что объединяет его книги, Довлатов сказал: «Я пытаюсь вызвать у читателя ощущение нормы», противопостав­ляя ее господствовавшему «ощущению надви­гающегося абсурда». Зоркость к коллизиям и деталям, в которых запечатлевается абсурд­ность бытия, была у Довлатова поразительной. Это свойство дарования писателя с замеча­тельной силой обнаруживается уже в книге, которая была написана Довлатовым раньше других, но увидела свет спустя едва ли не два десятилетия, - в «Зоне». Писалась она вразрез с установившимися уже в «каторжной» литера­туре канонами, согласно которым «каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Ох­ранник - соответственно - монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия». Или - напротив: «каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, - героем, моралистом, яркой творческой лич­ностью». Писатель увидел нечто иное: «...Пора­зительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями... Мы были очень похожи и даже — взаимозаменяе­мы».

В рассказах Довлатова приметы изображае­мой жизни воссозданы с ощутимой достоверностью, узнаваемы. К тому же рассказ нередко превращается в пронизанный авторским комментарием развернутый диалог - рассказчик является одним из его участников, играя в то же время и роль комментатора. По мере развития действия, в котором отчетливо ощутимо игро­вое начало, все заметнее становится, что в ми­ре, где живут герои рассказов Довлатова, ца­рит абсурд, и при этом - на всех уровнях. На­пример, в обычной для изображаемой писате­лем жизни ситуации. Диалог в таллиннском магазине при покупке застежки-молнии: «Молнии есть? - Нет. - А где ближайший магазин, в котором они есть? - В Хельсинки». Или в судьбе персонажей повествования: «Жизнь превратила моего двоюродного брата в уголовника. Мне кажется, ему повезло, иначе он неминуемо стал бы крупным партийным функционером». Привычные детали нашей повседневной жизни неожиданно по­ворачивались у Довлатова новой стороной. Вот рассуждает о пьянстве опер Борташевич: «Допустим, раньше говорили - пережиток ка­питализма в сознании людей... Тень прошлого. А главное - влияние Запада. Хотя поддаем мы исключительно на Востоке».

Свойственная Довлатову ориентация на ус­тную речь заставляет вспомнить о традициях не только собственно рассказа, но и анекдота: всегда внешне незамысловатая житейская ис­тория по законам этого - внелитературного - жанра должна не только вызывать у слушателя смех, но и подводить его к вполне определен­ному выводу. И Довлатов, охотно прибегая к юмору, вместе с тем относится к жизни весьма серьезно, на компромиссы с совестью не спо­собен.

А людей, которых он изображал и к которым адресовался, писатель любил, сочувственно относился к тому, что в жизнь их так часто вторгаются нелепости, порожденные самой действительностью. Отражалась эта всеобщая нелепость нашего бытия прежде всего в сфере языка, стиля. Зафик­сированные словом микроабсурды дают яркое представление о жизни, которая - как это бывает в анекдоте - предстает в довлатовском рассказе, так сказать, распыленной: «Воплощением мужест­ва для капитана стали: опрятность, резкий голос и умение пить, не закусывая...», «Тут абсолютно нету мужиков... Многие девушки уезжают, так и не отдохнув». Или - разговор о день­гах: «При коммунизме деньги отменят. - Навряд ли, без денег все растащат… А будуг деньги - мне и коммунизм не страшен».

Довлатов не морализирует, не учит жить. А вместе с тем каждый из его рассказов (существуя самостоятельно, они нередко объединялись в рамках повести, книги), по словам самого писа­теля, нес «нравственный смысл», заставлял чита­теля задуматься о собственной жизни, в которой так часто истинное подменено нагромождением нелепостей. Это справедливо по отношению к «Зоне», в подзаголовке которой стоит - «Запи­ски надзирателя». И - к «Компромиссу»: книге, объединившей истории из жизни сотрудника таллиннской газеты, для которого лживое - то есть печатное - слово являлось источником су­ществования. И - к «Чемодану», где забавные истории из прежней - доэмигрантской - жиз­ни позволяли ощутить, как убога и в то же время бесконечно дорога она рассказчику.

Одну из своих книг Довлатов назвал «На­ши». Здесь действительно речь шла о людях, с которыми автор был связан родственными уза­ми. Но не стоит проверять подлинность рас­сказа обращением к биографии писателя: «Правды и документальной правды и точно­сти в моих рассказах гораздо меньше, чем ка­жется». Тут (в повести) главное - слово, вы­несенное в заглавие: для Довлатова его герои - наши, и этим определяется отношение к ним писателя.

Стоит повторить: жизнь, которая предстает перед читателем в рассказах Довлатова, хоро­шо узнаваема. Прежде всего благодаря обилию деталей и подробностей, зорко подмеченных писателем, выхваченных им из окружающей читателя повседневной действительности. Но сама эта повседневность выглядит здесь как необычная: грань между реальным и фантасти­ческим, абсурдным в рассказах смазана. И от­нюдь не по воле писателя, а самой жизнью. Как смазана она в «Зоне», где обнаруживается «по­разительное сходство между лагерем и волей», - объясняется оно тем, что «лагерь уч­реждение советское - по духу, по внутренней сути». И когда к очередной годовщине Октября на сцене лагерного клуба играется спектакль по пьесе, персонажами которой являются Ленин, Крупская, Дзержинский, то предельная нелепость происходящего вызывает острый приступ хохота не только у зрителей. В самом деле, роль Ленина играет здесь «упорный вор» Гурин, а Дзержинского - наркоман Цуриков, получивший срок за совращение малолетних: трудно удержаться от смеха, когда они произносят со сцены высокие слова, обращенные к «славным внукам революции». Сидящие в зале «внуки» реагируют столь своеобразно, что сам «Ленин» переходит на привычный в среде зеков язык. Но рассказ свой Довлатов заканчивает высокой на иной — неожиданно высокой ноте: Гурин запевает «Интернационал», и зал вначале неуверенно, а затем все более мощно, стройно, подхватывает… Вот тогда-то и переживает рассказчик неведомое ему ранее чувство: «Впервые я был частью моей особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы...»

Довлатова с полным основанием можно было бы назвать бытописателем: он великолепно видел, точно воспроизводил характерные черты, приметы жизни, которой живет читатель, создал на редкость богатую галерею образов, многие из которых воспринимаются как типы. Но писатель претендовал на гораздо большее, нежели зарисовки с натуры, - он стремился понять, объяснить, на чем стоит жизнь, почему так нелепо складываются судьбы людей, почему так охотно - легко, часто - идут они на нарушение норм, существующих в обществе, где им приходится жить. Неизбежность конфликта личности с обществом, где властвуют эти насквозь фальшивые нормы, с поразительной отчетливостью открывается в «Компромиссе»: каждая главка этой книги начинается принадлежащей рассказчику газетной корреспонденцией - лежащая в ее основе ситуация и персонажи, как выясняется, на самом деле выглядят, мягко говоря, иначе. В посвященной появлению на свет 400-тысячного жителя Таллина заметке сказано о счастливом отце, приведены произнесенные им по этому случаю произнесенные слова. Увы, в жизни отец этот говорит и поступает совсем не так, как его двойник в газете: он соглашается дать сыну настоятельно рекомендуемое журналистом имя героя народного эпоса только за деньги, на которые потом устраивает дебош в ресторане. Да и мать своего сына, свою «бабу», характеризует весьма нелестными словами. «Человек, обреченный на счастье!» - так заканчивалась заметка в газете: встреча с отцом ребенка вынуждает делать иные прогнозы.

Может быть, самое «довлатовское» из написанного Довлатовым - книга «Ремесло». Она, как почти все у него, - о себе, о собственной жизни: повествование начинается с того момента, когда будущему автору книги едва исполнилось три недели, и завершается расска­зом о том, как рухнуло затеянное им вместе с другими эмигрантами предприятие - издание русской газеты в Нью-Йорке. Как всегда у Довлатова, о важнейшем в жизни героя расска­зывается в жанре и стиле, который издавна именуется не иначе как трепом. Но речь-то идет именно о самом серьезном в жизни: о том, как возникает желание писать, о том, по­чему высоко оцениваемые всеми рассказы так и не могут быть опубликованы на родине, о том, как складывается судьба того, кто покидает ро­дину в надежде найти свое счастье. Истории, постоянно приключающиеся с рассказчиком, забавны и печальны, краткие - несколькими словами - характеристики, которые появля­ются на страницах книги, убийственно вырази­тельны. Например, сотрудников журнала «Костер», у которых «творческое бессилие... отсутствие профессиональных данных компенси­ровалось совершенной благонадежностью».

Как это и бывает, разные люди встречаются рассказчику на жизненном пути. Среди них и ловкие приспособленцы, которых особенно много в порожденных советской системой ко­ридорах издательской власти, и обладавшие разными - как правило, смехотворными - способностями дельцы, с которыми свела судьба автора книги в Америке. Но вот что интересно: ему особенно везло на встречи с людьми, умевшими в поражающей нелепо­стью обстановке оставаться собой. А это зна­чило в первую очередь - творить, не обращая внимания на требования, о которых шла речь выше. Такими были встретившиеся Довлатову в ленинградском литсодружестве «Горожане» Игорь Ефимов и Борис Вахтин, Анатолий Найман и Владимир Губин. И, конечно же, Иосиф Бродский, с которым его соединила крепкая дружба. Перо Довлатова часто бывало очень острым, слово - едким, но это он не захотел сказать ни одного плохого слова о своих «одержимых ясными идеями» друзьях: «Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей...»

Невольно вспоминается: скажи мне, кто твой друг...

«Ремесло» - книга о том, как осуществляет­ся человек. Преодолевая препоны и соблазны, на которые так щедра жизнь, отказываясь при­спосабливаться к обстоятельствам и вкусам на­чальства, превыше всего ценя возможность оставаться самим собой, А это, как выясняется, совсем не просто.

В этом случае, убеждает Довлатов, ясность цели и настойчивость на пути к ее осуществле­нию непременно должны сочетаться с осво­бождением от многих из тех представлений, которые так усиленно культивировались в Со­ветской стране. И речь тут не только о насаж­давшихся коммунистической пропагандой догматах - их ложная сущность была видна, что называется, невооруженным глазом, но и о менталитете советского человека, который (менталитет) еще долго дает знать о себе в самых разных формах: от вечного брюзжания по поводу окружающей жизни до уверенности, что все проблемы можно решить с помощью взятки, и наивного желания непременно при­карманить все, что плохо лежит.

К числу благоглупостей, от которых необхо­димо освободиться, чтобы - говоря высоким слогом - осуществить свое земное предна­значение, отнесено в книге Довлатова и сфор­мировавшееся у советского человека пред­ставление о свободе. Это поистине священная корова: Страну Советов (а теперь - Россию) покидают, громко заявляя о стремлении имен­но к свободе, непременно произнося при этом высокие слова. Но Довлатову всегда важно увидеть, что за словом: ну получили, оказав­шись в эмиграции, свободу - что дальше? «Свобода - не профессия. Поэтому желатель­но быть еще и квалифицированным специали­стом», - едко иронизирует автор «Ре­месла». Как выясняется, «свобода равно благо­склонна к дурному и хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают гладиолусы и марихуана». Как удивительно злободневно звучат сегодня эти слова, а вместе с ними и другие, которыми высмеиваются на­ши сегодняшние представления о здешнем и тамошнем мире: «То, что плохо у нас, должно быть замечательно в Америке. Там - цензура и портвейн, здесь - свобода и коньяк».

Довлатов вовсе не стремился к утвержде­нию в человеке цинизма или прагматизма - он сокрушал не естественную для человека тягу к идеалу, а иллюзии, которые тот так охотно усваивает. Писатель был убежден - «у свободы нет идеологии». А что именно расцве­тет в человеке под ее лучами, зависит прежде всего от него самого. На этом настаивал писа­тель, обращаясь к редактору эмигрантской га­зеты, едко названной в «Ремесле» «Слово и дело»: «Советская власть живет в каждом из нас, В наших привычках и склонностях, В на­ших пристрастиях и антипатиях В нашем сознании и в нашей душе. Советская власть - это мы.

А значит, главное для нас - победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, труса и не­вежду, ханжу и карьериста». Об этом твердил он, обращаясь к тем, кто не обладал его, нажитым в эмиграции, опытом: писатель пишет в первую очередь для себя, интерес чи­тателя к нему определяется, так сказать, лично­стным обеспечением слова.

В основе «Ремесла» - линейный сюжет, хронологически развивающееся действие. Но каждый эпизод здесь воспринимается как за­конченная микроновелла, и потому возникает ощущение свободы изображения жизни. Оно усиливается обилием выведенных здесь персонажей, представляющих самые разные слои и советского, и эмигрантского общества: от высокопоставленных партийных чиновников до жуликоватых пройдох, стремящихся сделать свой маленький бизнес в заокеанской стране. Чего стоят хотя бы возникающие на страницах «Ремесла» выразительные характеристики сотрудников газеты «Новый американец» Левы Дроздова, Эрика Баскина и Вили Мокера.

Все писавшие о Довлатове (в том числе и те, кто отказывался печатать его произведения) непременно отмечали его умение владеть сло­вом. Оно для него не средство, а подлинно - начало начал. Ни к живописности, ни к утон­ченному психологизму, ни к занимательности Довлатов не стремился: его слово насыщено смыслом, многогранно, выразительно и оце­ночно одновременно. В сущности, оно-то и яв­ляется главным действующим лицом довлатовской прозы. Вот портрет человека, у кото­рого хотят взять деньги на издание газеты предприимчивые (как им самим кажется) но­вые американцы: «Гангстер был одет довольно скромно. Его вельветовые брюки лоснились. Джемпер с надписью «Помни Валенсию!» об­тягивал круглый живот. Лицом он напоминал грузинского рыночного торговца». Стоит ли после этого удивляться, что «ганг­стер» оказался левым маоистом с дикой пута­ницей в голове, неуполномоченным распоря­жаться деньгами (да и были ли они?) из пар­тийной кассы. А вот выразительная характери­стика уже не человека, а города: «Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Во­да и камень определили его горизонтальную помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония».

Одну из последних своих книг, повесть «Иностранка», Довлатов посвятил «одиноким русским женщинам в Америке - с любовью, грустью и надеждой»: так выражена позиция писателя по отношению ко всем его персона­жам. Среди них нью-йоркские таксисты Лева Баранов, который прежде был советским ху­дожником и рисовал исключительно Молотова, и Еселевский, когда-то преподававший в Киеве марксизм-ленинизм. А также Ефим Друкер, открывший издательство «Русская книга» выпуском сочинения Фейхтвангера «Еврей Зюсс». По тем же прихотливым зако­нам складывается судьба других персонажей повести, и среди них беспечной, вечно попада­ющей в нелепые ситуации Маруси Татарович, которая в конце концов выходит замуж за обо­жающего ее сексуального гиганта латиноаме­риканца Рафаэля. В этой забавной и грустной повести, где много происшествий, достойных стать сюжетной основой хорошего анекдота (чего стоит хотя бы история с улетевшим из Марусиной квартиры попугаем, поисками ко­торого заняты все латиноамериканские такси­сты Нью-Йорка), главное лицо - рассказчик, обладающий умным, добрым, веселым талан­том.

И как своеобразный эпилог к разговору о Довлатове воспринимаются завершающие эту повесть слова: «Я - автор, вы - мои герои. И живых я не любил бы вас так сильно. Веришь ли, я иногда почти кричу: "О, Господи! Какая честь! Какая незаслужен­ная милость: я знаю русский алфавит!"».

«Говорящие» фамилии персонажей Сергея Довлатова

Наблюдения над именами и фамилиями персонажей прозы Сергея Довлатова позволяют сделать немаловажные выводы об особенностях довлатовской поэтики, ориентированной на традиции русских писателей-классиков.

Смысл и связанное с ним звуковое оформление имен и фамилий всегда привлекали внимание Довлатова. Еще в детские годы будущий писатель, задумываясь над значением и звучанием своего имени и своей фамилии, глубоко осознал, что имена собственные могут стать предметом и игры, и насмешек. Об этом рассказывается в воспоминаниях школьного друга Довлатова Дм. Дмитриева: «Делают перекличку первого сентября, каж­дый встает, называет себя. А Сережа в то время носил фамилию отца - Мечик. Пятый класс. Фамилия Мечик очень смешно звучит. А он еще и сам пухленький был - то ли Мечик, то ли мячик. В общем, раза три пришлось ему ее повторять к неописуемому восторгу класса, потому что учительница все переспрашивала. И под общий хохот Сережа сел на место очень подавленный». Дмитриев же был свидетелем шутливой переписки Сергея с отцом Донатом Мечиком: «Донат приду­мал себе подпись: "Дон Ат", а Сережа обозначил себя "Сэр Гей". Сейчас бы он, конечно, подумал, прежде чем в Гея превращаться, а тогда это было очень здорово. Как-то он при мне написал Донату: "Остав­ляю все свои мысли на 3-х страничках. Проветрить мозг необходимо. Ушли гулять и я, и Дима. Сэр Гей". Когда мы вернулись, то нашли ответ: "К сожалению, мыслей пока гораздо меньше, чем беспорядка и грязной посуды. Дон Ат"».

При получении паспорта Сергей Донатович взял фамилию матери и стал Довлатовым-Мечиком. Довлатов - русский вариант армянской фамилии Довлатян, которую носила Нора Сергеевна (Степановна) в девичестве. Фамилия Довлатов тоже стала источником авторефлексии, поскольку ее постоянно искажали и в армии, и в университете, и в редакциях, что отражено в письмах и произведениях Довлатова.

В воспоминаниях Л. Штерн «Довлатов - добрый мой приятель» при­водится созданное в конце 60-х годов шутливое стихотворение Довла­това, где он упоминает один из вариантов своей фамилии: «Среди всех других предметов / Выделяется Далметов...».

В повести «Компромисс» главный персонаж по фамилии Довлатов с иронией говорит: «Разумеется, он переврал мою фамилию:

- Прощальное слово имеет товарищ Долматов.

Кем я только не был в жизни - Докладовым, Заплатовым...»

Довлатов нередко делал попытки подыскать замену настоящей фами­лии, придумывал псевдонимы. Так, композитор Яков Дубравин, расска­зывая о том, что его песня «Свидание с Ленинградом» на слова Довлато­ва получила премию на конкурсе в честь 50-летия Великой Октябрьской революции (1967), замечает: «Сережа Довлатов к этому поэтическому успеху относился застенчиво и иронично. И подписался: Валерий Сергеев!».

Работая в таллинской партийной газете «Советская Эстония» в 1973-1975 годы, Довлатов публиковал свои материалы и под настоящей фамилией, и под фамилией Адер (в переводе с английского это слово означает «другой»).

В письмах к Е. Скульской (1976-1978) Довлатов в шутливой фор­ме сообщает, что подобрал для себя подходящие псевдонимы: «Известил ли я Вас, что нашел себе псевдоним? По-моему, замечательный: ШОЛОХОВ-АЛЕЙХЕМ»; «Сообщил ли я Вам мой новый псевдоним: Михаил Юрьевич ВЕРМУТОВ».

То, что Довлатов связывал фамилию человека с его судьбой и ха­рактером, находит отражение в рассказе «Встретились, поговорили»: «Все считали его неудачником. Даже фамилия у него была какая-то лег­комысленная - Головкер. Такая фамилия полагается невзрачному близо­рукому человеку, склонному к рефлексии. Головкер был именно таким человеком».

Постоянный герой довлатовской автопсихологической прозы в раз­ных произведениях именуется: Сергей Довлатов (Компромисс, Наши, Ремесло, Чемодан) - Борис Алиханов (Зона, Заповедник) - Далматов (Филиал). Как видим, в большинстве случаев собственному двойнику писатель присваивает свои настоящие имя и фамилию (с учетом ее иска­жения). Выбор для автопсихологического персонажа имени - Борис - в повестях «Зона» и «Заповедник», вероятно, связан с тем, что двоюрод­ного брата Довлатова, который был старше Сергея и на которого тот стремился быть похожим, звали Борисом. Вера Сомина вспоминает: «Сережа, учась в старших классах, каждый день приходил к нам в Теат­ральный институт. Он ждал брата - они были очень дружны. <...> Тогда мне казалось, что они просто близнецы». Относительно же того, как была придумана фамилия Алиханов и какой смысл придавал ей автор, приходится только строить догадки.

В повести «Компромисс», где впервые появляется герой с этой фами­лией, об Алиханове рассказывается в 3-м лице: «А вот приходил на днях один филолог со знакомой журналисткой... Или даже, кажется, перевод­чик. Служил, говорят, надзирателем в конвойных частях... Жуткие исто­рии рассказывал... Фамилия нерусская - Алиханов…»

Вероятно, фамилия Алиханов запомнилась Довлатову еще и потому, что она близка по звучанию к фамилии Алейхем, от которой ее можно было образовать путем замены нескольких букв. Видимо, рефлексия по поводу подбора для себя псевдонима продолжилась и после переезда Довлатова в Аме­рику, где он подготовил свои повести к изданию. Довлатов случайных фамилий своим героям не присваивал.

Нередко обращается Довлатов к другой литературной традиции, иду­щей от классицизма: к использованию значащих, «говорящих» фами­лий, которые сами по себе уже характеризуют персонажей.

В ранней «сентиментальной повести» «Иная жизнь» действуют собкор «Известий» Дебоширин, советский филолог Краснопёров (от словосочетания «красное перо», где слово «красный» обозначает сим­волический цвет страны большевизма), «известный французский поэт, композитор, режиссер». Дебоширин, шестнадцать лет проживший в Париже, не может привыкнуть к жизни, где нет «ни горя, ни печали», и протестует против этого устраивая себе всевозможные неприятности. Красноперова постоянно сопровождает «партийная совесть», не позволяющая отклониться от убеждений, что Запад,«задыхается в тисках идейного кризиса».

В повести «Компромисс» колоритная фигура фотографа-пьяницы обозначена фамилией Жбанков, причем в газете «Советская Эстония» действительно работал фотокорреспондент с такой «говорящей» фами­лией. Согласно Словарю В.И.Даля, «жбан» - «обручная посудина... для кваса и браги», «жбанок» - «бочоночек», «жбанить» - «много пить, выдувать по жбану»

«Говорящими» являются фамилии многих персонажей повести «Чемодан»: генерал Филоненко, заведующий редакционным отделом пропаганды Безуглов, дворничиха Брыкина, потомок знаменитого Лев­ши, который подковал английскую блоху, - русский умелец Евгений Эдуардович Холидей (Приличный двубортный костюм), Осип Лихачев, Виктор Цыпин, скульптор Чудновский (Номенклатурные полуботинки).

Отметим также, что нередко фамилия героя принимает участие в игре слов. Например, в раннем довлатовском рассказе «Ослик должен быть худым» имена и фамилии сотрудников ЦРУ образуются путем «расчле­нения» иноязычных корней: Гарри Зонт и Билли Ярд. На обыгрывании фамилии построена миниатюра из «Соло на ундервуде»: «Яша Фрухтман взял себе красивый псевдоним - Дубравин. Очень им гордился. Однако шутники на радио его фамилию в платежных доку­ментах указывали: "Дубраввин"».

Таким образом, в ономастической системе художественных произ­ведений Довлатова антропонимы несут большую смысловую нагрузку: обладая богатством и разнообразием ассоциативных связей, они указы­вают на субъективное отношение автора к изображаемым лицам. Кроме того, нередко включаясь в языковую игру, выполняют эстетическую функцию.

Современники о Сергее Довлатове

Белла Ахмадулина. Посвящение Сергею Довлатову

«Шла по московской улице в яркий полдень погоже­го летнего дня мимо бой­кой торговли, среди густой че­ловеческой толчеи - с печалью в глазах, с тяжестью на сердце. Эти печаль и тяжесть приходи­лось еще и обдумывать, и полу­ченный туманный итог означал, что я виновата перед полднем погожего дня: чем он не угодил глазам и сердцу? Бойкость торговли - ее заслуга. Люди - не толчея, они стройно спешат, они молоды, нарядны, возбуждены ожиданием неизбежной удачи.

Среди всего вкратце пере­численного я ощутила себя чем-то лишним, мешающим, грубой препоной на пути бодрого течения. Сумма усталости, недомогания, дурных предчувствий (ненапрасных) - все это следовало убрать с пути цветущего и сияющего дня.

Вдруг мне словно оклик послы­шался, я подошла к лотку, продаю­щему книги: сторонясь развязного бумажного многоцветия, гордо и одиноко чернели три тома Сергея Довлатова, я приняла их за ободряю­щий привет из незнаемой превыспренной дали.

Привет такого рода сейчас может получить каждый читатель Довлатова, но я о чем-то своем, еще не знаю о чем.

Менее всего я намереваюсь с умом и здравомыслием подвергнуть суду моего пристального восхищения его талант, его судьбу, достоинства его сочинений. Скажу лишь, что первое же подробное чтение, давно уже, ста­ло для меня исчерпывающим сведени­ем, объем его не мог разрастись или измениться.

Мне хорошо известно написанное о Довлатове: блестящие эссе, статьи, воспоминания. Авторы посвящений так или иначе близки Довлатову: друзья его и близкие друзья со вре­мен его молодости, невзгод и вдох­новений. Всё это люди чрезвычай­ных дарований и значений, некото­рые из них мне весьма знакомы и, без усилий с их стороны, повлияли на ход и склад моей жизни. Я отлича­юсь от них - когда думаю и пишу о Довлатове - тем, что никогда его не видела, даже мельком. Это пред­ставляется мне настолько невероят­ным, что даже важным и достойным робкой огласки.

Его лучезарность и тайная траге­дийность братски родственны мне. Как же я с ними разминулась?

Мое соотношение с его средой совпало с началом моей жизни. Дви­жение Москва - Питер и наоборот бы­ло взаимным правилом, для меня то­же (да и теперь так). Я много слыша­ла о Довлатове, помышляла о нем, его образ прочно обитал в разгово­рах, в начальных легендах и анекдо­тах, расцветал в воображении, стано­вился всё более рослым и прельстительным, он и сейчас свеж где-то под веками, там и сохранен.

Мы не встретились ни в Питере, ни в Таллине, ни в Михайловском. Но, пожа­луй, самым трудным было не встре­титься в Нью-Йорке, хотя бы в знамени­том "Самоваре", притягательном для русских. Как-то зашли, слышим: "Толь­ко что был Довлатов, подарил самовар, купленный на толкучке".

Я читала его все больше, любуясь устройством его фразы, как бы бес­печной, вольной, смешливой, но под­лежащей благовоспитанной дисцип­лине, составляющей грациозную формулу. Если бы не слово , ко­торому Довлатов единственно слу­жил, которым владел, - его обаяние, доброта, юмор, благородство не ста­ли бы достоянием множества, людей: они воспомнят его 24 августа 1935 го­да и в другие дни других лет.

Слова мои рассеянны, сбивчивы - чтобы содеять их иначе, не хватает прохладной четкости. Но для моей неопределенной цели не надобны иные слова.

Меня не однажды настигали косвен­ные великодушные приветы Сергея До­влатова и тот неслышимый утешающий оклик в яркий и печальный полдень по­гожего летнего дня. Я хочу за все по­благодарить его, как мне быть? Надо прикрыть веки, очень сосредоточиться - не на большой, а на доброй мысли - и, может быть, заструится, запульсирует утекающий ввысь светящийся пунктир нежного ответного привета».

Екатерина Довлатова: «Он мечтал о домике, шортах и своем огороде»

(интервью с дочерью писателя)

- Как складывались в детстве ваши отно­шения с отцом?

- Когда я родилась, папа был еще очень молодой - тогда писательство было для него важнее всего. И хотя у меня нет никаких сомнений в том, что он меня очень любил, ему все же было только 25 лет, а для человека, который хочет че­го-то добиться в жизни, тем более в творчестве, это еще слишком мало. Гораздо позже, в 1990-м, давая интервью Виктору Ерофееву, отец заметил, что с течением времени на "передний план выдвинулись какие-то странные вещи: выяснилось, что у меня есть семья, что брак - это не про­сто факт, это процесс. Выяснилось, что дети - это не капиталовложение, не объ­ект для твоих сентенций и не принижен­ные существа, которых ты почему-то дол­жен воспитывать, будучи сам черт знает кем, а что это какие-то божьи создания, от которых ты зависишь, которые тебя критикуют и с которыми ты любой ценой должен сохранить нормальные человечес­кие отношения. Это оказалось самым важным".

Но когда я была маленькая, у папы иногда возникали воспитательные поры­вы. Например, вдруг он решал, что меня нужно закаливать, так как у меня действи­тельно было довольно скверное здоровье.

- И как он это делал?

- Очень своеобразно. Как-то раз (мне было лет 6) он вытащил меня сонную на рассвете из постели и поставил под холод­ный душ. После этого я заболела воспале­нием легких и, кажется, еще среднего уха. С тех пор он меня не закаливал. В другой раз (мне было лет 8) папа решил привить мне любовь к животным. Мы купили двух волнистых попугайчиков, но они оказа­лись однополыми, и мы постоянно докупа­ли новых, чтобы образовать пары. В ито­ге их стало шесть плюс канарейка, вле­тевшая в окно. В квартире стоял страш­ный шум и гам. Потом папа решил, что им нужно сделать скворечник, чтобы они там плодились. Он сооружал скворечник, я убирала мусор, он на меня кричал, мы разругались, и на этом все кончилось.

Или другое: однажды он решил, что лучший способ приучить меня мыть руки - это коллекционирование марок. Ведь прикасаться к маркам можно только чис­тыми руками. И каждый раз, когда я соби­ралась открыть купленный им кляссер, он мне говорил: ну-ка, иди немедленно мыть руки! По­том и это все закончилось.

- А вы помните, чтобы он читал вам какие-то книжки, и хотел ли, чтобы вы полюбили те из них, которые любил в детстве он сам?

- По-моему, папа довольно рано разочаровался во мне в качестве продолжателя его дела. Одно время он надеялся, что я стану журна­листом, но потом, наверное, просто хотел, чтобы я была хорошим, порядочным чело­веком и была счастлива.

Читать? Я не помню, чтобы он мне читал. По­мню только, что он раздо­бывал для меня какие-то английские детские кни­жечки, делал к ним перево­ды и приклеивал снизу. Хо­тел, чтобы у меня были за­падные детские книжки.

Еще он очень хорошо ри­совал и несколько раз пытал­ся научить этому меня, но потом сдался. У нас вообще все совместные мероприятия на получались. Главным образом потому, что у обоих был плохой (причем похожий) харак­тер. Мы ругались. Поэтому - уже без цели научить меня - мы просто сидели рядом, и он рисовал свои картиночки.

- Это происходило в его рабочем ка­бинете?

- Никакого кабинета не было вовсе. Мы жили в маленькой квартирке. Папа работал в гостиной, где я смотрела теле­визор, мама печатала, ходила бабушка.

- С ума можно сойти! Но, наверное, он мог уйти на кухню, писать рано ут­ром или ночью?

- Папа действительно вставал в 6 утра и работал утром, пока все спали. Но по­том, днем и вечером, квартира была наби­та нами. Впрочем, ему это нравилось.

- И вы не ходили на цыпочках?

- Нет, хотя он и покрикивал на нас. Но и это ему было нужно, являлось атри­бутом его работы. Ему необходим был шум большой семьи.

- Кто-то писал, что Довлатов рабо­тал тяжело и мучительно. Выходит, со стороны это не было заметно?

- Ну я же не вникала в это. Только ви­дела, что он все время работает. У него было халтура на "Свободе". Иногда я слы­шала: "Ой, какой я сегодня молодец, напи­сал за утро две передачи!" Это ему, навер­ное, давалось легче. Уже от мамы с ба­бушкой я узнала, что он мучился над каж­дым словом. Все время дорабатывал свои вещи. После смерти, когда мы прочли за­вещание и стали разбирать архив, увидели вышедшие его книжки, отредактированные заново, с внесенной от руки правкой.

- А вообще он был человек трудный для близких? Срывался на вас, когда ему что-то не удавалось?

- Ну да, у него был тяжелый харак­тер. Он был очень вспыльчивый, шум­ный, темпераментный, как любой юж­ный человек. Но быстро отходил. И правдоматочник (мы оба с ним такие). При этом ему не было сложно извинить­ся, если он осознавал, что не прав. Мог извиниться и передо мной (даже если мне было 7 лет). Хотя обычно взрослые не считают нужным это делать. Правда, иногда было так: мы поругались, и я счи­тала, что он не прав - перешел какие-то границы, нахамил. Потом, успокоившись, возвращался в комнату и говорил: "'Ну, все, давай дружить. Я тебя простил!" Но простить-то должна была я.

- А дома отец говорил о своей работе?

- Ну не со мной. С мамой - конечно. Вообще, мама и бабушка первыми читали его новые вещи. Он доверял их вкусу и языковому чутью. В семье всегда следили за грамотностью, за тем, чтобы избегать безвкусицы, пошлостей. Меня обязатель­но одергивали, когда я делала неправиль­ное ударение. Если возникал какой-то спорный вопрос, шли к словарям. Папа считал, что язык должен быть естествен­ным и гармоничным (даже если это тю­ремный жаргон). Запрещенными для меня словами были "вкуснятина" и "вкуснятинка". Нельзя было говорить "туалет" - только "уборная". Многие словечки были чисто семейные, довлатовские.

- Кажется, что произведения Довлатова автобиографичны. Во всяком слу­чае, они написаны от первого лица, от автора. Насколько, по-вашему, этот об­раз совпадает с Довлатовым - реальным человеком? 

- Мне сложно судить, потому что, когда он был жив, я как-то не задумывалась над этим. Сейчас мне стало не хватать разгово­ров с ним - не о литературе, а о жизни. Он пытался меня чему-то научить или уберечь от повторения его собственных ошибок.

Сейчас, когда я перечитываю папины вещи, очень чувствую, что в его героях проявляются черты его личности - порядоч­ность, справедливость, щедрость, доброта. Но они бывают и мрачными, и пьют - все это тоже его черты. Ведь он никогда себя не приукрашивал. Еще теперь я часто убежда­юсь, что у нас похожие взгляды на жизнь, сходные душевные ценности; я "прочитываю" это в его "лирическом герое".

- Считается, что еще до отъезда в Америку Довлатов был увлечен амери­канской прозой - Хемингуэем и други­ми. В Америке же эталоном для него стали "Повести Белкина'', "Хаджи-Му­рат", Чехов. Он даже говорил: похожим хочется быть только на Чехова...

- Мы никогда не говорили об этом. Я только знаю, что он очень любил Купри­на, а последним, что читал и что лежало у него на столе, были эссе Честертона.

- Довлатов полюбил Америку через литературу?

- Изначально да. Кроме того, ему нравились джаз, бокс, стиль ''сафари" в одежде; ему нравились демократич­ность и раскрепощенность американ­цев.

- А разочарований не было? Кон­траста между той Америкой, которую он себе воображал, и той, которую уви­дел?

- Думаю, что в целом их не было. Ведь когда любишь, то любишь и плохое, и хорошее.

- Он почувствовал себя американ­цем?

- Этого я не могу сказать. Я даже про себя этого не могу сказать. То есть я не чув­ствую себя ни русской, ни американкой, ско­рее я - "ньюйоркец". Потому что Нью-Йорк - абсолютно не типичный для Амери­ки город. Средняя Америка - это нечто ужасное. Есть, конечно, какие-то милейшие уголки в штате Нью-Мексико (Санта-Фе, например). Там много художников, актеров, богема. Там чувствуешь себя немножко хип­пи. Есть крупные города - Чикаго, Сан-Франциско. Но Нью-Йорк не идет ни в ка­кое сравнение ни с чем. И я думаю, что папа ощущал себя человеком Нью-Йорка, но вряд ли американцем.

Гражданство он получил и был доволен. .Научился водить машину, как американец. И вообще мечтал о домике, шортах и панаме, о своем огороде.

- Он любил возиться в земле?

- Нет, он просто любил делать что-то руками. Я думаю, что он не стал бы зани­маться огородом из года в год, но один раз ему бы хотелось, чтобы у него выросли огурцы. Из любопытства.

- А что он еще делал руками?

- Папа вообще был очень умелый. Еще в молодости вырезал из дерева фи­гурки. Отправляя письмо, мог сам соору­дить конверт и забавно обклеить его. Он и еду готовил очень творчески. Впрочем, его фирменные блюда часто не удавались, но в оригинальности им было не отказать.

- А дома у него были "скучные се­мейные обязанности"?

- По-моему, нет. В этом смысле он был типично русским мужчиной. Был занят сво­ей работой, и претензий к нему не было. Впрочем, у нас и не было размеренного бы­та - никаких общих семейных ужинов... Тот, кто был голоден, брал из холодильни­ка кусок курицы и жарил. Каждый для се­бя. Конечно, для ребенка мама готовила. Так живет теперь и мой брат Коля.

- Катя, а насколько свободно Сергей Донатович себя чувствовал в англо­язычной среде?

- Он говорил, что не знает англий­ского или знает его очень плохо. На­верное, он понимал газеты, смотрел фильмы и понимал их. Но, когда я ока­зывалась рядом, он частенько просил что-то перевести, помочь заполнить ан­кету, позвонить или сходить в какой-то офис. Он страдал оттого, что в англий­ском все-таки был ско­ван, начинал нервни­чать, когда ему нужно было говорить по-английски.

- А в кино он ходил?

- По-моему, за все время жизни в Америке это было один раз. Ему нужно было отрецензи­ровать фильм "Невыно­симая легкость бытия". Он любил американское кино, но чаще всего смо­трел фильмы по телеви­дению. Считал американ­ских актеров необычайно гармоничными и естест­венными. По его мнению, они просто не могли играть плохо.

- А кого из актеров он выделял?

- Ему очень нравился Джеймс Каан - актер, много снимавшийся в фильмах Ф. Копполы. С невзрачным, совсем не­типичным лицом. Он начинал с харак­терных ролей, но в конце концов стал "героем". Это действительно хороший актер.

Кроме того, папе, как это ни стран­но, нравилась Мерилин Монро. Дело .в том, что для американцев она - вопло­щенный секс-символ, но отнюдь не се­рьезная актриса - это была ее трагедия.

- А в музыке он любил джаз?

- Да, впрочем, мне трудно судить о его музыкальных вкусах, поскольку у меня были совсем другие пристрастия. С 18 лет я жила в Нью-Йорке отдельно от родителей; моя работа была связана с музыкальными группами. Я разъезжала с ними - была администратором, занима­лась раскруткой. Это была новая, причем немассовая музыка, мир, совершенно не знакомый папе.

- Он этого не принимал?

- Просто не знал. Но что мне всегда нравилось в папе, он никогда не отрицал того, чего не понимал. "Мне это непонят­но, но это - твое" - правильная позиция. Разные поколения - и разные вкусы.

- То есть проблемы отцов и детей у вас не было?

- Не было никогда.

- Он был как бы ваш ровесник?

- Нет, конечно. Сейчас, когда я повзрослела, ровеснические отношения у меня с мамой. А тогда, хотя мне было уже 24 года, я еще не доросла до этого. К тому же мы довольно редко виделись. Хотя, очевидно, все происходит так, как должно происходить. Я была совершенно амери­канским ребенком, меня никогда не тяну­ло в Россию. И только после смерти папы вдруг потянуло сюда. За два года, которые я живу здесь, я лучше стала понимать и папу, и маму. Сейчас для меня Россия очень много значит.

- А для Довлатова важно было, когда появились его первые публикации здесь, на родине?

- Очень важно. Хотя в Америке его печатали, аудитория была крайне ограни­ченная.

- После Набокова, например, он был первым русским, кого напечатали в престижном журнале “New Yorker”...

- Но это издание читает узкая про­слойка богатых, образованных и немоло­дых людей. Немножко снобистский жур­нал. Это не массовый "People". Вообще же в Америке массово читают телевизионную программу, где, кстати, однажды была напечатана статья Довлатова. Но настоящий массовый читатель, конечно, в России.

- А как вы оцениваете трехтомник, который вышел в 1993 году?

- По-моему, он очень неплохо сде­лан, его раскупают, он есть у многих. Но мне кажется (тут включаются мои американские арифметические способ­ности), что если сопоставить цену, по которой он продается, его тираж и те деньги, которые нам заплатили, обнару­жится, что нас просто надули. А когда пошли переиздания, сумма стала смехо­творной. Мы на это махнули рукой: на­ша семья с папиных изданий в России не живет. Какое-то время я беспокоилась о маме (у нее - маленький сын). Они, ко­нечно, не умирают с голоду, в конце концов я могу помочь. Просто мне как дочери обидно, если кто-то на этом на­живается. Но теперь я успокоилась - ведь папе, наверное, больше всего хоте­лось, чтобы его печатали и читали.

Кстати, когда издавали трехтомник, планировался и 4-й том - из неопубли­кованного. Но не полу­чилось: его пиратски выпустили в виде тонкой книжечки, похожей на тетрадь, с плохой печатью.

Это не единичный случай. Вышли два фильма по папиным произведениям, сня­тые без разрешения. Один из них - "Ко­медия строгого режима" - уже дважды показали по телевидению. Тут дело абсо­лютно не в деньгах, фильм просто плохой, и не хочется, чтобы с ним связывалось имя Довлатова. Три года я борюсь за то, чтобы остановить показ этого фильма, но все без толку.

- И последний вопрос. Из области фантазий. Если бы дни Сергея Довла­това продлились и он жил бы здесь, в России, как вы думаете, как сложилась бы его творческая судьба? В отсутст­вие идеологической конъюнктуры, но при конъюнктуре рынка, которая хоть и меньшее (по Довлатову), но тоже зло. Он сам признавался, что в Амери­ке вряд ли стал бы писать "Заповедник" - шансов издать его по-английски было мало...

- Однажды по глупости лет в 14 я ска­зала папе: "Ну почему бы тебе не напи­сать что-нибудь такое, чтобы стать бога­тым и знаменитым, чтобы и у нас была другая жизнь?" Он страшно оскорбился. Наверное, несмотря на ту фразу о "Запо­веднике", он все равно писал бы то, что писал.

Владимир Соловьев. Довлатов: сплетни и метафизика

...Нужен, дескать, новый Бабель, дабы воспел ваш Брайтон-Бич

В отличие от меня Довлатов жил русскоязыч­ной жизнью общины, писал про нее и писал для нее. От него я узнавал не только местные новости, но и уморительные истории из жизни эмигрантов. Помню историю про его соседа, которого Сережа спрашивает, как тот устроился в Америке: «Да никак пока не устроился. Все еще работаю...» При всех Сережиных жалобах на эмиграцию, что здесь приходится тесно якшаться с теми, с кем в Питере рядом срать не сел бы, именно эмиграция послужила для него, как для писателя, кормовой базой, питательной средой. Ему не надо было ездить на Брайтон в Бруклин, потому как 108-я улица, главная эмигрантская магистраль в нашем Куинсе, где мы с ним были соседями и встречались ежевечерне, была так необходимой писателю его типа языковой средой. Впрочем, на Брайтоне он тоже часто бывал, привозя оттуда сюжеты, анекдоты, персонажей и речевые перлы. А пото­му защищал своих героев и читателей от своих литературных коллег: евреев от евреев, хотя сам был полукровкой (еврей армянского разлива, как прозвал его самый остроумный из нас Вагрич Бахчанян). А те в самоотрицании доходили аж до погромных призывов:

...нужен, дескать, новый Бабель,

дабы воспел ваш Брайтон-Бич.

Воздастся вам - где дайм, где никель!

Я лично думаю одно -

не Бабель нужен, а Деникин!

Ну, в крайнем случае - Махно.

Если Бродский приехал в Америку сложив­шимся, состоявшимся и самодостаточным поэтом, оставив главные свои поэтические достижения в России, и здесь его литературная карьера рвану­лась вверх, зато поэтическая судьба пошла под откос, то с Довлатовым все было с точностью до наоборот: в Америке он окон­чательно сформировался как писатель и после шоковой задержки на старте иммиграционной жизни литературная карьера и писательская судь­ба, совпадая, пошли в гору.

Полтора десятка новых книг и две подготов­ленные им, но вышедшие уже после его смерти, - это после абсолютного блэкаута на родине. С дюжину переводных публикаций в престижных американских журналах, а в «Ньюйоркере», вер­шителе литературных судеб в Америке, Довлатов стал не просто желанным, но регулярным автором - рекордные 9 рассказов за несколько лет! Само по себе явление беспре­цедентное: Курт Воннегут, не напечатавший в этом журнале ни одного слова, признался, что завидует Довлатову, а по словам Сережи, даже Бродский, порекомендовавший его в «Ньюйоркер», никак не ожидал, что он придется там ко двору, и тоже не ровно дышал к его, считай, рутинным там публикациям. Это не говоря о первых пере­водных книжках, международных писательских конференциях в Лиссабоне и Вене, редактуре «Нового американца», фрилансеровой работе на радио «Либерти», систематических газетных публикациях, сольных литературных вечерах в Нью-Йорке и по Америке - тогда как в России был один-единственный, на котором Сережа читал рассказы, а я делал вступительное слово.

На каторге словес тихий каторжанин

Я видел и помню - Довлатова разным. Далеко не всег­да веселым. Иногда мрачным, расстроенным. По разным пово­дам - семейным или денежным, точнее, безденежным («Либерти» сократило ассигнования на фрилансеров - основной доход Довлатова). Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Игорь Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем-Генисом, которые составляли его свиту, а оказались - по словам Сережи - «предателями». Не мне судить, да и не больно интересно, так же, как из-за чего эти литературные сиамские близнецы вдруг оторва­лись друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу.

Довлатов был журналистом поневоле. Глав­ной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал наш общий земляк Виктор Соснора - «на каторге словес тихий каторжанин». Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалост­лива - я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставший к этому слову негатив. Сережа любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощен­ко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина, и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка при­близился к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово «кларизм» казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе. Я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского - ясный. Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные «пару дней» или «полвторого», а я ему искренне сочувс­твовал, когда он произносил полностью «половина второго»:

- И не лень вам?

Звонил по ночам, обнаружив в моей или обще­го знакомого публикации ошибку. Или то, что счи­тал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Помню нелепый спор по поводу «диатрибы» - я употребил в общепринятом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Либо о том, где делать ударение в американских назва­ниях: я говорил «Бостон» с ударением на первом слоге, а на радио «Либерти» придерживались словарно-совкового произношения с ударением на последнем, и Сережа со товарищи обвиняли меня в американизации русской речи.

Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, на­верное, его языковой пуризм был связан с работой на радио «Свобода» и с семейным окружением: жена, мама и даже тетка - все были профессио­нальными корректорами. Однако главная причи­на крылась в Сережиной подкорке: как и многие алкаши-хроники, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину и сис­темность. Я видел его в запое - когда спозаранок притаранил ему для опохмелки початую бутыль водяры.

Мать его ругала: «Не смей появляться перед Леной в таком виде»

Как-то Сережа целый день непрерывно назва­нивал мне из Бруклина от Али Добрыш, шикарной такой блондинки в теле - блондинки, но в хоро­шем смысле, кое-кто сравнивал ее с Настасьей Филипповной: Сережа уползал к ней, как зверь-подранок в нору. «Только русская женщина спо­собна на такое... добрая, ласковая, своя в доску!» - расхваливал он на все лады свою брайтонскую всепрощающую и принимающую его каков есть полюбовницу на черный день. Я не выдержал и в ответ на дифирамбы русской женщине сказал банальность: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет» - и прикусил язык. Но на другом конце провода раздалось хихиканье, и Сережа сбавил на тон пафос и откликнулся анекдотом на некрасовскую метафору. Какой — не помню, а врать не хочу: столько анекдотов про эту троицу - конь на скаку, горящая изба и русская женщина.

А Нора Сергеевна, его мать-армян­ка, родом из Тбилиси, даже за день до его смерти предупреждала по телефону: «Не смей появляться перед Леной в таком виде». Зато перед Алей - можно в любом. Помню, тогда, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, Сережа внес нечто новое в искусствознание, когда сказал, что Босх со своими апокалиптическими видениями, скорее всего, тоже был алкаш.

Что говорить, Сережа сам был не подарок, но дома его держали в чер­ном теле, а он взбрыкивал, бунтовал, скандалил. Верховодила в доме Нора Сергеевна, женщина умная, острая на язык, капризная и властная. И од­новременно - глубоко несчастная, бедная, почти нищенка, одно платье на все случаи жизни, жаловалась она: ни кола, ни двора, голову негде прислонить - так тесно, как в коммуналке, и так убого все время жили, бедствовали, едва перебивались, в доме шаром покати. Помню, Юнна Мориц, которую Сережа приютил у себя, пока его родные были на даче, жаловалась мне, что у него в холодильнике пусто, какие-то залежалые котлеты - было это за месяц-полтора до его смерти.

Он себя не щадил, и другие его не щадили

Во всех, отношениях я остался у Сережи в долгу - в долгу как в шелку! Он публиковал меня в «Новом американце», свел с «Либерти» и «Новым русским словом» (моему возвращению в эти рус­ские пенаты я обязан ему), помог мне освоить шо­ферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа крайне удивился:

- Какой-то вы стерильный, Володя...

За месяц до смерти Сережа позвонил мне, рассказал о спорах на радио «Свобода» о моей горячечной питерской исповеди «Три еврея» и напрямик спросил:

- Если не хотите дарить, скажите - я сам куплю.

Он зашел за экземпляром романа, в изда­нии которого принимал косвенное участие: дал дельный совет издательнице по дизайну обложки и увидел сигнальный экземпляр раньше автора - когда явился в нью-йоркское издательство Word по поводу своих собственных книг «Филиал» и «Записные книжки». Он позвонил мне и сказал, что меня ждет сильное разочарование, а в чем дело - ни в какую. На следующий день я помчался в издательство - и действительно: в корейской типографии (самая дешевая) почему-то решили, что «Три еврея» вдвое толще, и сделали соответс­твующий корешок. В итоге на корешке крупно название книги, а имя автора на сгибе. Сережа меня утешал: книга важнее автора. В этом случае так и оказалось. А до двух своих книжек не дожил - вышли посмертно.

Так случилось, что «Три еврея» стали послед­ней из прочитанных им книг. Уже посмертно до меня стали доходить его отзывы. Сначала от из­дательницы Ларисы Шенкер - что Сережа прочел книгу залпом. Потом от его вдовы: «К сожалению, все правда», - сказал Сережа, дочитав роман. Да: к сожалению. Я бы тоже предпочел, чтобы в Ленинграде все сложилось совсем, совсем иначе. Тогда, правда, и никаких «Трех евреев» не было бы - мой шедевр, как считают многие. И никто бы из России не уехал: ни Довлатов, ни Бродский, ни мы с Леной.

А в тот день Сережа засиделся. Стояла авгус­товская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал - считал, что стрижка оглуп­ляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это тро­пическое в Нью-Йорке время броску на север:

- Вы можете себе позволить отдых? - изу­мился он. - Я не могу.

И в самом деле не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поп­равку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Каза­кова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал - весь вы­кладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство не­удачи, и он сам себя называл «озлобленным не­удачником». И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись.

Его раздражительность и злость отчасти свя­заны с его болезнью, он сам объяснял их депрессухой и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Но не является ли депрессия адекватной реакцией на жизнь? А алко­голизм? Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:

- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма? Кто начал пить, тот будет пить.

Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за ко­торые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение из неопуб­ликованного письма. Увы, в отличие от неандер­тальских бардов Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в «Ньюйоркере» и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода. Кстати, гонорар от «Ньюйоркера» - 3 тысячи долларов - он делил пополам с переводчицей Аней Фридман. Таков был уговор - Аня переводила бесплатно, на свой страх и риск.

Сережа, конечно, лукавил, называя себя ли­тературным середнячком. Не стоит принимать его слова на веру. Скромность паче гордости. На самом деле знал себе цену. В этом тайна Довлатова. Однако его самооценка все же ближе к истине и к будущему месту в литературе, чем нынешний китчевый образ. Увы, нам свойственно недо- либо, наоборот, переоценивать своих современников. На долю Довлатова выпало и то, и другое. Ну да, лицом к лицу лица не увидать.

Александр Генис. Довлатов и окрестности

Роман пунктиром

Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде - что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита. Оказав­шись с матерью и фокстерьером Глашей в Вене, Сергей развил бешеную деятельность. В тамошнем пансионе он успел написать несколь­ко прекрасных рассказов, украсивших потом «Компромисс».

Возможно, творческий запой был, как это у него случалось, следствием обыкновенного. До Вены Сергей так усердствовал в прощании с родиной, что в Будапеште его сняли с самоле­та. Правда, я слышал это не от Довлатова, что и придает достоверности этой истории и вну­шает сомнение в ней. Кажется странным, что Сергей опустил столь яркую деталь своего исхода. Хотя не исключено, что он счел ее ду­шераздирающей.

Так или иначе, в Америку Довлатов приехал автором бесспорно известным, к тому же - в умеренном диссидентском ореоле. Однако вме­сто иллюзий у него были одни смутные надеж­ды. Поэтому он, как и все мы. готовился зара­батывать на жизнь незатейливым физическим трудом.

С этого начинали почти все мои знакомые литераторы. Лимонов, как известно, пошел в официанты. Спортивный журналист Алексей Орлов присматривал за лабораторными кроликами. Публицист Гриша Рыскин стал масса­жистом. Хуже других пришлось автору детек­тивных романов Незнанскому. На фабрике, где он служил уборщиком, стали довольно грубо измываться над мягким и симпатичным Фрид­рихом, когда узнали, что он из юристов - им в Америке так завидуют, что терпеть не могут. Соавтор Незнанского Эдуард Тополь начинал по-другому. Заявив, что не собирается путать­ся в эмигрантском гетто, он приехал в Амери­ку с готовым сценарием. Первая фраза звуча­ла эффектно: «Голая Сарра лежала на диване». Вскоре Тополь выучился на таксиста. Когда их союз распался, Фридрих жаловался Довлато­ву, что Тополь зажилил его машинку. Сергей еще удивлялся: что ж это за следователь, кото­рый не может уследить за своей собственнос­тью?

Сергей, кстати, знал толк в пишущих машин­ках. Он даже собирался заняться их починкой. Эту весьма экзотическую деятельность он выбрал как наиболее тесно связанную с лите­ратурой. Выяснилось, однако, что в Америке машинки не чинят. Тут и ботинки-то отремон­тировать - проблема. Тогда Сергей записался на курсы ювелиров - он умел рисовать и обо­жал безделушки.

Впрочем, долго это, как и у всех нас, не про­длилось. Меня, например, с первой американ­ской работы выгнали через месяц - за нера­дивость. Скучнее этих четырех недель в моей жизни ничего не было. Я мечтал о конце рабо­чего дня через пятнадцать минут после его на­чала. И это при том, что служил я грузчиком в фирме, которая занималась, как теперь пони­маю, не столько джинсами, сколько постмодер­низмом. Выглядело это так: на полу лежала груда купленных по дешевке штанов, на кото­рые тихие пуэрториканки нашивали модный ярлык «Сассун». На Пятой авеню эти джинсы шли по пятьдесят долларов.

С Довлатовым мы познакомились сразу. Его жена Лена тогда работала вместе с нами в «Но­вом русском слове», да мы уже и знали друг друга по публикациям.

Как ни странно, мы тут же перешли с Серге­ем на ты. С ленинградцами это происходит от­нюдь не автоматически, чем они и отличаются от москвичей. Сер­гей любил и ценил этикет. Со многими близки­ми людьми, тем же Гришей Поляком, он общал­ся на вы. Фамильярность его не столько оскор­бляла, сколько озадачивала. Когда моя жена уличила его в мелком вранье, Сергей с удивле­нием заметил: «Я не думал, что мы так близко знакомы».

Нашему стремительному сближению несом­ненно способствовала решительность в выпив­ке. Мы отвели Сергея в странную забегалов­ку «Натан», где наравне с хот-догами подавали лягушачьи лапки. Запивая все это принесенной с собой водкой, мы сразу выяснили все и на­всегда - от Гоголя до Ерофеева.

Затем произошла история, которую я так часто рассказывал, что сам в ней стал сомневаться. Мы шли по 42-й стрит, где Довлатов возвышался, как, впрочем, и всюду, над тол­пой. Сейчас эту улицу «Дисней» отбил у поро­ка, но тогда там было немало сутенеров и тор­говцев наркотиками. Подойдя к самому страш­ному из них - обвешанному цепями негру, - Сергей вдруг наклонился и поцеловал его в бритое темя. Негр, посерев от ужаса, заклоко­тал что-то на непонятном языке, но улыбнул­ся. Довлатов же невозмутимо прошествовал мимо, не прерывая беседы о Фолкнере.

Можно было подумать, что в Америку Сер­гей приехал как домой. На самом деле Сергей отнюдь не был избавлен от обычных комплек­сов. По-английски он говорил даже хуже нас. Манхэттен знал приблизительно. В метро пу­тался. Но больше всего его, как всех эмигран­тов, волновала преступность. В письмах Сер­гей драматизировал обстановку с наслаждени­ем: «Здесь фактически идет гражданская война <...> большинство американцев рассуждают так, что лучше сдаться красным, которые лик­видируют бандитизм».

От него мне такого слышать не приходилось - то ли он стеснялся, то ли я не интересовал­ся. Мне ведь тогда еще не было тридцати, и новая жизнь вокруг бурлила и завихрялась таким образом, что жена нередко задавала клас­сический вопрос: «Знаешь ли ты, какие глаза у твоей совести в два часа ночи?» Не без основа­ния тогда редактор «Нового русского слова» называл нас с Вайлем «Двое с бутылкой». При всем том мои воспоминания о нью-йоркских приключениях ничем не омрачены. Ни разу мне не приходилось сталкиваться, например, с по­лицейскими. Хотя даже в Нью-Йорке не поло­жено распивать коньяк на скамейке в Централ-парке. Правда, мы всегда блюли если не дух, то букву закона, не доставая бутылку из корич­невого бумажного пакета. Не было у меня стол­кновений и с уголовниками, хотя сильных ощу­щений хватало. Скажем, однажды мы сидели на лавочке неподалеку от страшного Гарлема, куда благоразумные люди и днем-то не ходят. За разговором незаметно стемнело. И тут нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров. Вскочив на ноги, мы постарались изобразить отчаянное дружелюбие. Однако они пробежа­ли мимо, не обратив на нас внимания. Пригля­девшись, мы увидели, что бегут они из церкви в спортивный зал, где в Нью-Йорке и по ночам играют в баскетбол.

В другой раз я ехал с компанией в ночном сабвее. Вагоны полупустые, свет тусклый, да и попутчики соответствующие. Чтобы скрасить поездку, мы слушали записи Высоцкого и потя­гивали свое из коричневого пакета. А один из нас даже закурил. Тут наш приятель оглядел ночной вагон и с тоской воскликнул: «Господи, мы же хуже всех!» Эту историю Сергей обожал пересказывать и вставил в «Записные книжки».

Но хуже всего было, когда я случайно попал в рок-клуб. В гуще танцующих я выбрал себе партнершу поснисходительнее. То есть это я думал, что выбрал, а так-то я до сих пор не знаю, танцевала ли она со мной одна или в хо­роводе. Чтобы это выяснить, я завел игривую беседу. К несчастью, из меня вылезали только заготовленные впрок совсем для другого случая английские фразы. С ужасом я услышал, как говорю, перекрикивая ударника: «Сахаров из грейт. Уот э найс тинг димокраси. Я выбрал свободу!»

Сперва на правах старожилов мы покрови­тельствовали Сергею. Он даже обижался, го­воря, что мы принимаем его за деревенскую старуху. Но очень скоро Довлатов освоился в Америке. Он с маху нашел тут то, чего я в ней не видел. Так мы и прожили с ним в разных странах.

Я Америку обживал, как любую заграницу, - смотрел города, ездил на природу, ходил по музеям и ресторанам. Всем этим Сергей кате­горически не интересовался. Он действовал по-другому. В чужой стране Довлатов выгородил себе ту зону, которую мог считать своей. Сер­гей нашел тут то, что объединяло Америку с ее прозой, - недосказанность и демократизм.

После переводчиков Сергею в Америке боль­ше всего нравились уличные музыканты и ос­троумные попрошайки. Впрочем, Сергей и на родине любил босяков, забулдыг и изгоев. Как в «Чипполино», в его рассказах богатым доста­ется больше, чем беднякам.

Запоздалый разночинец, Довлатов презирал сословную спесь. Во всей американской лите­ратуре Сергей своей любимой называл фразу: «Я остановился поболтать с Геком Финном». Том Сойер, как известно, произносит ее в тот критический момент, когда несчастная любовь сделала его бесчувственным к последовавшей за этим признанием порке.

Довлатов сам был таким. Его готовность к диалогу включала всех и исключала только одного - автора. Сергей умел не вмешивать­ся, вслушиваясь в окружающее.

Еще в американской прозе Довлатов любил «достижимость нравственных ориентиров». Дело не только в том, что американская лите­ратура реже нашей требовала от человека ге­роизма и святости. Важнее, что она вообще ничего не требовала, только просила - попри­держать моральное суждение, принимая мир таким, какой он есть. Не то чтобы по одну сто­рону океана к добродетели относились с мень­шей любовью, чем по другую. Просто не зараженные гиперморализмом американские пи­сатели умели отдавать должное соблазну.«Если я продал Сатане душу за чечевичную похлебку, - говорит герой «Похитителей», од­ного из самых любимых Сергеем романов Фол­кнера, - то, по крайней мере, будь что будет, а я получу эту похлебку и выхлебаю ее».

В одном из американских телесериалов есть похожая сценка. Дьявол предлагает купить душу.

- Сколько? - спрашивает герой.

- Сто долларов!

- Sounds good! - не сдерживает восторга простак.

В этой нерасчетливости можно найти если не оправдание порока, то снисхождение к нему.

Впрочем, в фолкнеровской апологии поро­ка Довлатову, как всегда, ближе была не теоло­гическая, а эстетическая софистика. В том же романе Фолкнер разворачивает мысль, которая не могла не понравиться Сергею: «Посвятив­шие себя Добродетели получают от нее в на­граду лишь безжизненный, бесцветный и без­вкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами Недобродетели - грехом и наслаждением, но и... с несравненной способностью изобретать и придумывать».

Видеть в грехе источник литературы - это очень по-довлатовски. И защищать порок, в сущности, - по-американски. Ведь только тот демократ последователен, кто вынуждает добродетель поделиться правами с пороком. Де­мократия - это не признание другого мнения, а терпимость к другой жизни. Способность не роптать, деля пространство с кем-то чужим и посторонним, вроде крысы или таракана. Ха­рактерно, что Сергей первым в Америке вступился за последних: «Чем провинились тарака­ны? Может, таракан вас укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же... Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика гоночного автомобиля».

В американской литературе Довлатов нахо­дил то, чего ему не хватало в русской. Сергей жаловался, что у Тургенева никогда не пой­мешь, мог ли его герой переплыть озеро. Что­бы не быть на него похожим, сам Довлатов пе­реплыл Миссисипи. Во всяком случае, написал об этом.

Сергей никогда не забывал о телесном аспек­те нашего существования. Тем более что сде­лать ему это было непросто. Выпивший Сер­гей мог быть физически обременительным. На третий день ему отказывала грация, с которой он обычно носил свое непомерное тело. Боль­ше, чем все остальное, оно сближало его с Хе­мингуэем. В отличие от многих, Сергей не пле­вал в забытого кумира, но никогда его и не ци­тировал. Хемингуэй, как танк, проехал по про­зе всего поколения, но на довлатовских страницах он оставил не так уж много следов. Самые неловкие из них - концовки рассказов в «Зоне»: «Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне...»

Тут важно, что Сергей взял у Хемингуэя не только скупую слезу, которая иногда орошает довлатовскую страницу, но и знаменитые дыр­ки в повествовании. Приспособив теорию айс­берга для своих целей, Сергей придумал себе особую пунктуацию. Эстонская журналистка из «Компромисса» совершенно справедливо называла ее «сплошные многоточки».

Точка редко бывает лишней, многоточие - почти всегда. От своего аристократического предка этот знак унаследовал лишь внешность, да и то троекратно разбавленную. Ставя три точки вместо одной, автор рассчитывает, что многозначительность, как цветы - могилу, прикроет угробленное предложение. Много­точие венчает не недосказанную, а недоношен­ную мысль.

Сергей знал все это лучше других. И все же, терпеливо снося насмешки, в том числе и соб­ственные, он стал рекордсменом многоточий. Отстаивая свое право на них, он писал, что «пунктуацию каждый автор изобретает само­стоятельно». В его литературе многоточия были авторским знаком. Довлатовское много­точие больше напоминает не пунктуационный знак, а дорожный. Он указывает на перекрес­ток текста с пустотой. Каверны, пунктиром выгрызенные в теле текста, они придают ему элегантную воздушность, как дырки - швейцарскому сыру.

Самая загадочная довлатовская фраза зву­чит так: «Завтра же возьму напрокат фотоувеличитель». Сергей ею больше всего гордился, хотя смысла в ней немного. Потому и гордился.

Эта фраза маскирует свое отсутствие. Она - род довлатовских «многоточек». А хвалил­ся он ею потому, что мастерство и решитель­ность писателя сказываются не только в том, что он написал, но и в том, чем он пожертво­вал. Оставив никакую фразу на том месте, где могло быть сказано что-то значительное. Дов­латов давал читателю перевести дух.

Если в прозе нет фокуса, то она не проза; но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чув­ствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу. Чтобы это­го не произошло, Сергей прокладывал свои хрустальные фразы словесной ватой. Его бес­цветные предложения освежают рецепторы, мешая притупиться зрению. Прореживая текст, Сергей незаметно, но властно навязыва­ет нам свой ритм чтения. У довлатовской про­зы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота.

Стараясь быть блестящим, но не слепящим, , Сергей пуще всего ценил ту остроту ориги­нальности, о которой знает один автор. Об этом говорится в той цитате из Пастернака, которую - «единственную за всю мою жизнь» - вы­писал еще в молодости Довлатов: «Всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, не­притязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают».

В «Зоне» Сергей писал, что мы прозвали его «трубадуром отточенной банальности». На самом деле он, как всегда, приписывал другим нанесенную им же себе обиду, чтобы тут же обратить слабость в достоинство.

Сергей дерзко разбавлял тривиальностью свою тайную оригинальность.

Пустота всякой банальной фразы - своего рода рама. С одной стороны, она выгоражива­ет картину из невзрачной стены, с другой - соединяет ее с ней.

Пустота - трубопровод, связывающий текст с окружающей действительностью. Впуская пустоту в текст, автор смешивает вымысел с реальностью как раз в той пропорции, в ко­торой они встречаются и за пределами печат­ной страницы.

Китайцы, великие мастера в обращении с пустотой, знали три способа ее использования. Первый - оставить ее как есть. Однако неза­меченная пустота перестает быть собой. Она неизбежно во что-нибудь превращается - в тетрадный листок, бурый фон, звездное небо, обои в цветочках. Второй способ - украсить вещь пустотой. Такая пустота становится де­коративной. Она, как поля в тексте, оттеняет собой чужое присутствие. И наконец, третий, самый трудный, требует впустить пустоту в картину, дав небытию равные права с бытием. Только тот художник изображает мир во всей его полноте, кто блюдет паритет вещи с ее от­сутствием. Недостаток - больше избытка, и, заменив сложение вычитанием, пустое способ­но заполнить порожнее.

Довлатов, как все писатели, стремился вос­создать цельность мира. Но. в отличие от мно­гих других, он видел препятствие не в чистой, а в исписанной странице.

Американская жизнь Довлатова походила на его прозу: роман пунктиром - вопиюще не­длинный, изобилующий многоточиями. Тем не менее она вместила в себя все, что другие рас­тянули бы в эпический роман. В Америке Сер­гей трудился, лечился, судился, добился успе­ха, дружил с издателями, литературными аген­тами и американскими «барышнями» (его сло­во), здесь он вырастил дочь, завел сына, собаку и недвижимость. Ну и конечно, 12 американс­ких лет — это дюжина вышедших в Америке книжек: аббревиатура писательской жизни. И все это не выходя за пределы круга, очерчен­ного теми американскими писателями, которых Сергей знал задолго до того, как поселился на их родине. Довлатов с легкостью и удобством жил в-вычитанной Америке, потому что она была не менее настоящая, чем любая другая.

Сергей писал, что раньше Америка для него была как рай - «прекрасна, но малоубедитель­на». Поэтому больше всего в Америке его удив­ляло то, что она есть. «Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре у Джонни?» - вот основ­ная эмоция, которой, в сущности, исчерпыва­ются его отношения со страной, которую он знал, любил, понимал и игнорировал.

Блестящий послужной список Довлатова - множество переводов, публикации в легендар­ном «Нью-Йоркере», две сотни рецензий, по­хвалы Воннегута и Хеллера - мог обмануть всех, кроме него самого. Про свое положение в Америке Сергей писал с той прямотой, в кото­рой безнадежность становится смирением: «Я - этнический писатель, живущий за 4000 километров от своей аудитории».

All that Jazz

Своему успеху в Америке Довлатов обязан языку, вернее, его отсутствию. Не зная толком английского, он писал на нем, сам того не ведая. Чтобы окончательно запутать ситуацию, я бы сказал, что Довлатов писал на американском языке по-русски. При этом собственно «анг­лийский Довлатов» всех устраивал, хотя мало кого удивлял. Исключением Сергей был среди русских, а не американцев.

Решительней всех на это указал Бродский. В мемуарном очерке о Сереже (так он его назы­вал) Бродский обронил замечание слишком глу­бокомысленное, чтобы им пренебречь: Довла­това «оказалось сравнительно легко перево­дить, ибо синтаксис его не ставит палок в коле­са переводчику».

Синтаксис Сергей и правда упразднил. У него и запятых - раз-два и обчелся. Иначе и быть не могло. Как все теперь знают, Сергей исключал из предложения - даже в цитатах! - слова, начинающиеся на одну букву. Сер­гей называл это своим психозом. Чтобы не было двух начальных «н», в пушкинской строке «к нему не зарастет народная тропа» он переде­лывал «народную» на «священную».

За этим чудачеством стояла вполне внятная идея спартанской дисциплины. Прозаику, объяснял Сергей, необходимо обзавестись са­модельными веригами взамен тех, что даром достаются поэту.

Сергей не хотел, чтобы писать было легко. Когда его уговаривали перейти на компьютер, говоря, что тот ускоряет творческий процесс, Довлатов приходил в ужас. Главная моя цель, повторял он, писать не быстрее, а медленнее.

Лучше всего было бы высекать слова на камне - не чтобы навечно, а чтобы не торопясь.

Довлатов боялся не столько гладкости сти­ля, сколько его безвольности. Лишенный внут­ренних ограничений автор, сам того не замечая, вываливается из художественной литературы. Чтобы этого не произошло, прозаик должен отвечать за выбранные им слова, как блатной за свои татуировки.

Естественным результатом довлатовского «психоза» были чрезвычайно короткие предло­жения, что идеально соответствовало всей его философии.

Ведь что такое синтаксис? Это связь при помощи логических цепей, соединяющих мыс­ли наручниками союзов. Синтаксис - это на­вязанная нам грамматическая необходимость, которая строит свою картину мира. Стоит пой­ти на поводу у безобидного «потому что», как в тексте самозарождается независимый от ав­тора сюжет. Стройная система, лишающая нас свободы передвижения, синтаксис - смири­тельная рубашка фантазии. Намертво соединяя предложения, союзы создают грамматическую гармонию, которая легко сходит за настоящую. Синтаксис - великий организатор, который вносит порядок в хаос даже тогда, когда его же и описывает.

И все-таки как бы искусно ни была сплетена грамматическая сеть, жизнь утекает сквозь ее ячеи. Предпочитая откровенную капитуляцию мнимым победам, Сергей соединял свои пред­ложения не союзами, а зиянием многоточий, разрушающих мираж осмысленного существо­вания.

Это-то и выделяло Довлатова из соотече­ственников, о которых так точно написал Брод­ский: «...мы - народ придаточного предложе­ния».

По-моему, Бродский был единственным че­ловеком, которого Сергей боялся. В этом нет ничего удивительного - его все боялись.

Когда у нас на радио возникала необходи­мость позвонить Бродскому, все смотрели на Сергея и он, налившись краской, долго соби­рался с духом, прежде чем набрать номер. Иногда такие звонки заканчивались экстрава­гантно. На вопросы Бродский отвечал совер­шенно непредсказуемым образом. Когда его, например, попросили прокомментировать при­говор Сальману Рушди, он сказал, что в ответ на угрозу одному из своих членов ПЕН-клуб должен потребовать голову аятоллы - «про­верить, что у него под чалмой». Перед Бродс­ким Сергей благоговел. Довлатов говорил о нем: «Он не первый. Он, к сожалению, един­ственный». Только после его смерти на Парна­се стало тесно. Бродский был нашим оправда­нием перед временем и собой. «Я думаю, - писал Довлатов, - наше гнусное поколение, как и поколение Лермонтова, - уцелеет. Потому что среди нас есть художники такого масштаба, как Бродский».

Надо сказать, что еще задолго до того как появилась профессия «друг Бродского», близость к нему сводила с ума. Иногда - букваль­но. Бродский тут был абсолютно ни при чем. Со знанием дела Сергей писал: «Иосиф - един­ственный влиятельный русский на Западе, который явно, много и результативно помогает людям».

Особенно отзывчивым Бродский казался по сравнению с игнорировавшим эмиграцию Со­лженицыным. (На моей памяти Александр Исаевич поощрил только одного автора - некоего Орехова, искавшего истоки славянского пле­мени в Древнем Египте. Среди прочего Оре­хов утверждал, что этруски сами заявляют о своем происхождении: «это - русские».) Брод­ский же раздавал молодым авторам отзывы с щедростью, понять которую помогает одно его высказывание: «Меня настолько не интересу­ют чужие стихи, что уж лучше я скажу что-нибудь хорошее». С прозой обстояло не луч­ше. Однажды его скупые, но все-таки благоже­лательные слова появились на обложке шпион­ского романа под названием «Они шли на связь». Это, говорят, погубило автора, солид­ного доктора наук. Окрыленный похвалой, он с таким усердием занялся литературой, что потерял семью и работу.

Бродский, читавший все книги Довлатова, да еще в один присест, ценил Сергея больше дру­гих. Что не мешало Довлатову тщательно го­товиться к каждой их встрече. Когда Бродский после очередного инфаркта пытался перейти на сигареты полегче, Довлатов принес ему пачку «Парламента». Вредных смол в них было мень­ше одного миллиграмма, о чем и было написа­но на пачке: «Less than one». Именно так назы­валось знаменитое английское эссе Бродского, титулу которого в русском переводе не на­шлось достойного эквивалента.

С Бродским у Довлатова, казалось бы, мало общего. Сергей и не сравнивал - Бродский был по ту сторону. Принеся нам только что напечатанную «Зимнюю эклогу», Довлатов торжественно заявил, что она исчерпывает его представления о современной литературе. Ког­да Сергей бывал в гостях, Лена определяла сте­пень его участия в застолье по тому, деклами­рует ли он «тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон». Отвечая на выпад одного городского сумасшедшего, Довлатов писал: он «завидует Бродскому и правильно делает. Я тоже завидую Бродскому».

Дороже искусства Довлатову была личность Бродского - Сергей поражался его абсолют­ным бесстрашием. Свидетель и жертва обычных советских гадостей, Довлатов всегда отме­чал, что именно Бродский в отношениях с вла­стью вел себя с безукоризненным достоин­ством.

Еще важней было мужество другого свой­ства. Бродский сознательно и решительно избегал проторенных путей, включая те, которые сам проложил. Большая часть жизни, говорил Бродский, уходит на то. чтобы научиться не сгибаться. Считая, что речь идет о властях, я недоумевал, потому что эти конфликты оста­лись в прошлом. Только со временем до меня дошло, что Бродский имел в виду другое: силь­нее страха и догмы человека сгибает чужая мысль или пример.

Сергей завидовал не Бродскому, а его сво­боде. Довлатов мечтал быть самим собой и знал, чего это стоит. Без устали, как мантру, он по­вторял «хочу быть учеником своих идей».

«Я уважаю философию, - писал Сергей, - и обещаю когда-то над всем этим серьезно задуматься. Но лишь после того, как обрету эле­ментарную житейскую свободу и раскованность. Свободу от чужого мнения. Свободу от трафаретов, навязанных большинством».

Больше многого другого Довлатову нрави­лось в Америке, что тут «каждый одевается так, как ему хочется».

Демократия, конечно, дает отдельному чело­веку развернуться. Но - каждому человеку, и этим излечивает личность, как говорил тот же Бродский, от «комплекса исключительности». Чтобы быть собой, ты должен быть с собой; чаще всего - наедине. Автономность и само­достаточность не исключают, а подразумевают затерянность в пейзаже. Демократия, как бо­лото, все равняет с собой.

С Бродским Довлатова объединяла органич­ность, с которой они вписывались в этот гори­зонтальный пейзаж. Почти ровесники, они при­надлежали к поколению, которое осознанно выбрало себе место на обочине. Ценя превыше всего свободу, не имея потребности попадать в зависимость и навязывать ее другим, Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зре­ния, отчуждение - в стиль, одиночество - в свободу.

Бахчанян, который сопровождает эту книгу; как дед Щукарь «Поднятую целину», выска­зался и по этому поводу: «Лишний человек - это звучит гордо».

Америка не обделила Довлатова славой. Напротив, тут-то он ее и нашел. Сергей говорил, что удивляется и когда его узнают на ули­це, и когда не узнают. Однако свойство быстротекущей американской действительности таково, что заставляет усомниться в ценности всякого признания. Милая редакторша из «Нью-Йоркера» сказала, что рассказы Довла­това перестали печататься потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые - это те, кто проиграл. У нас, похо­же, - те, кто выиграл.

В Америке Сергей нашел то, чего не было в отечестве, - безразличие, воспитывающее та­кую безнадежную скромность, что ее следова­ло бы назвать смирением.

Для русского писателя, привыкшего к опе­ке ревнивой власти, снисходительная рассеян­ность демократии - тяжелое испытание. От­крыто об этом осмелился заявить лишь зади­ристый, похожий, как писал Довлатов, на «по­месь тореадора с быком», Лев Халиф. В Нью-Йорке он поселился на такой далекой ок­раине, что с друзьями выпивал по телефону. О его злой и смешной книжке «ЦДЛ» Сергей от­зывался тепло, в том числе и в стихах:

Верните книгу, Саша с Петей,

иметь такую книгу — честь!

Я прославлял ее в газете,

теперь хочу ее прочесть.

Халиф вызвал возмущение, когда публично пожаловался, что в России его замечал хоть КГБ. Особенно негодовала та часть эмиграции, которую больше волновал ОБХСС.

Еще Бродского и Довлатова сближали сти­хи. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы «написаны, как стихотворения».

Я не уверен, что это так. Скорее его расска­зы появились на обратном пути от стихов к прозе.

Поэзия сгущает реальность, отчего та начи­нает жить по своим законам, отменяющим про­странство и время, структуру и иерархию. Информационная среда уплотняется до состо­яния сверхпроводимости, при котором все со­единяется со всем. В таком состоянии ничего не может быть случайным. Тут не может быть ошибки. Бессмысленно спрашивать, правиль­но ли выбрано слово. Если оно сказано, значит - верно.

У Фроста есть стихотворение о том, почему в лесу встречаются согнутые березы. Это про­исходит оттого, объясняет он, что на них кача­ются мальчишки. Забираются до самой верши­ны и своим весом нагибают ствол до земли. Карабкаться по черным сучьям белого ствола - все равно что ползти вверх по строчкам сти­хов на бумаге. Идти не на небо, а по направле­нию к небу. Чем тоньше ветка-материя, тем неизбежнее она нас приземляет. В этом путеше­ствии поэт и поэзия, поэт и язык, поэт и дей­ствительность становятся союзниками, как в вальсе. Искусство поэта в том, чтобы исполь­зовать неподатливость материала. Там, где ма­терия - по Чехову - истончается до символа, пространство закукливается, сворачивается. За ним ничего нет. Кривизна поэтического конти­нуума - свойство его физики. Рано или поздно береза кончится. Но дерзость поэтической игры в том, чтобы забраться как можно дальше. Умная мера сочетает дерзость с расчетом, от­вагу с разумом, дисциплину с азартом. Те, кто поднялся слишком высоко, падают, не расска­зав, как там было. К тому же они проделали только полпути. Суть же в том, чтобы - туда и обратно.

Довлатов не сгущал, а разрежал реальность. Лишнее в его рассказах соединяется с необхо­димым, как две стороны одного листа.

Прообразом довлатовской прозы была не поэзия, а музыка. Сергей мог бы повторить слова одного композитора, сказавшего о своих сочинениях: «Черное - это ноты, белое - музыка».

Как-то в Ленинграде к Довлатову домой за­шел брат Боря. Спросил у Норы Сергеевны, где Сергей. Та сказала, что сидит у себя и слушает Шостаковича. «С алкоголиками это бывает», - успокоил ее Борис.

Довлатов, который, конечно же, сам это и рассказал, очень любил музыку. Однажды я даже слышал, как он пел на встрече с читателя­ми. Выступать Сергей обожал, хотя и непритворно волновался. Сперва он. потея и мыча, мямлил банальности. Постепенно, расходясь, как товарный состав, Сергей овладевал ситуа­цией и покорял любую аудиторию, невпопад отвечая на ее вопросы. Например, на дежур­ное в эмиграции «Как у вас с языком?» Сергей рассказывал, что его соседка на вопрос, как ей удалось быстро овладеть английским, отвеча­ла: «С волками жить».

Но пел Сергей лишь на своем нью-йоркском дебюте. Только что приехавший в Америку Довлатов был в ударе. Демонстрируя публи­ке сразу все свои таланты, он читал, рассказы и записи из «Соло на ундервуде», рассуждал о современной литературе, называя Романа Гуля современником Карамзина, а под конец необы­чайно чисто исполнил песню из своего «сенти­ментального детектива»:

Эх, нет цветка милей пиона

За окошком на лугу.

Полюбила я шпиона,

С ним расстаться не могу.

Так что Бродский, сказавший про рассказы Сергея «это скорее пение, чем повествование», был все-таки прав: со стихами довлатовскую прозу роднила музыка.

Иногда Бродский говорил, что хотел быть не поэтом, а летчиком. Я не знаю, кем хотел бы стать Довлатов, но думаю, что джазистом. По-своему Сергей им и был. Во всяком случае, именно в джазе он находил систему аналогий, позволяющую ему обосновать принципы своей поэтики.

Довлатов много писал о джазе. Начиная с газетной рецензии на концерт чудом оказавше­гося в Таллине Оскара Питерсона: «Я хлопал так, что у меня остановились новые часы». Джазу была посвящена и его последняя работа в «Новом американце». Это сочинение витие­вато называлось «Мини-история джаза, напи­санная безответственным профаном, частич­ным оправданием которому служит его фанта­стическая увлеченность затронутой темой». Свой неожиданно ученый опус Сергей, выбрав меня мальчиком для битья, разнообразил ссыл­ками «на неискушенных слушателей джаза вро­де моего друга Александра Гениса». И все рав­но получилось блекло. Однако именно сюда Сергей вставил куски, которые трудно не счи­тать авторским признанием. В них Довлатов излагал не историю джаза, а свою литератур­ную утопию: «Джаз - это стилистика жизни... Джазовый музыкант не исполнитель. Он — творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство - хрупкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок... Джаз - это восхитительный хаос, основу которого состав­ляют доведенные до предела интуиция, вкус и чувство ансамбля... Джаз - это мы сами в луч­шие наши часы. То есть когда в нас соседству­ют душевный подъем, бесстрашие и откровен­ность...»

Я действительно плохо разбираюсь в джазе, но однажды понял, чем он был для Сергея. Случилось это в Массачусетсе, по которому мы путешествовали вместе с Лешей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая «Summer time and the living is easy», но по-русски: «Сям и там давят ливер из Изи». Через минуту все осталь­ные, категорически лишенные слуха и голоса, последовали его примеру. Наше вытье при­влекло внимание томящихся соседей, и вскоре вся дорога приняла участие в радении. Это был акт чистого творчества, обряд, стирающий границу между исполнителем, и слушателем, между хором и солистом, между мелодией и тем, во что каждый из нас ее превращал.

Я слышал, что главное в джазе - не мастер­ство, а доверие к себе», ибо, в сущности, тут нельзя сделать ошибку. Импровизатор не мо­жет ничего испортить. Если у него хватает сме­лости и отчаяния, в его силах обратить невер­ный ход в экстравагантный. Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изоб­ретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберется. Прыгая в высоту, мы берем не нами установленную планку. В длину мы прыгаем как можем. Поэтому настоящую импровиза­цию завершает не финал, а изнеможение.

Сергей любил джаз потому, что он занимал­ся искусством, согласным впустить в себя хаос, искусством, которое не исключает, а переплав­ляет ошибку, искусством, успех в котором оп­ределяют честность и дерзость. Сергей с наслаждением смирял свою прозу собственными драконовскими законами. Но еще больше он дорожил советом Луи Армстронга: «Закрой глаза и дуй!»

Нью-Йорк, декабрь 1997

Иосиф Бродский. О Сереже Довлатове

За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более, что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае. В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижи­мой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее, к отсутствию его привыкнуть все еще не удается.

Может быть, я не так уж привык к его присутствию - особенно принимая во внимание вышесказанное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы; жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности - ибо его книги до сих пор продолжают выходить - немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем.

Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему при­ятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают.

Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель - это всегда фамилия, а если он классик - то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я - я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на «вы», и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную - от самих себя - форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто.

Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ - ныне он профессор того же факульте­та в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.

Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным обра­зом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Ду­маю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и изви­нявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впослед­ствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходяще­го - как вовне, так внутри его сознания - присуще практически всему, из-под пера этого вышедшему.

С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинновласым, ни бородатым. В его массе была определенная законченность, более присущая, как правило, брюнетам, чем блондинам; темноволосый человек всегда более конкретен, даже в зеркале. Филологические девушки называли его «наш араб» - из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра - хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, - ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум.

Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Поче­му он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи. С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инер­ции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник. От обоих нас тогда ему сильно досталось: показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять.

Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших в те годы преимущественно снисходительно-иронических оценок и рас­суждений была ему польза. Безусловно одно - двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Не­важно, годились ли мы на эту роль или нет, - скорей всего, что нет; важно, что пред­ставление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался в накладе.

Оглядываясь теперь назад, ясно, что он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающий­ся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы - нация многословная и многосложная; мы - люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более - кратко пишущий, обескуражива­ет и как бы компрометирует словесную нашу избыточность. Собеседник, отношения с людьми вообще начинают восприниматься балластом, мертвым грузом - и сам собе­седник первый, кто это чувствует. Даже если он и настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго.

Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, - явление чрезвычайно редкое. Стремление реальности навязать себя литературе - куда более распростра­ненное. Все обходится благополучно, если писатель - просто повествователь, рассказы­вающий истории, случаи из жизни и т.п. Из такого повествования всегда можно выкинуть кусок, подрезать фабулу, переставить события, изменить имена героев и место действия. Если же писатель - стилист, неизбежна катастрофа: не только с его произведениями, но и житейская.

Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них играет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта - большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него - каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля.

При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружаю­щей средой, прежде всего - с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле несуществовавший или неописанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался, Образ человека, возникающий из его рассказов, - образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это - человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть в его загаженности глубинный смысл, руку провидения.

Куда он из помещения этого выходит - в распивочную, на край света, за тридевять земель - дело десятое. Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы, ибо драма его не устраивает: ни физическая, ни психологическая. Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инер­ции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы - насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемо­го. Разговоры о его литературных корнях, влияниях и т.п. - бессмысленны, ибо писа­тель - то дерево, которое отталкивается от почвы. Скажу только, что одним из самых любимых его авторов всегда был Шервуд Андерсон, «Историю рассказчика» которого Сережа берег пуще всего на свете.

Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя чита­телю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести - признательность за отсутствие претензии, за трез­вость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря - потомку.

Неуспех его в отечестве не случаен, хотя, полагаю, временен. Успех его у американско­го читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ. Его оказалось сравни­тельно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решаю­щую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность - отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с разными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его - если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного амери­канского поэта Уоллеса Стивенса: «Мир уродлив, и люди грустны». Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному.

Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь - великую и грустную честь - к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это про­звучит убедительно, но соответствовать действительности не будет.

Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была ничтожной, если не отсут­ствовала вообще. О перемещении в пространстве, тем более - в те пределы, откуда Мелвилл, Уитмен, Фолкнер и Фрост к нам явились, не было и речи. Когда же это оказа­лось осуществимым, для многих из нас осуществлять это было поздно: в физической реализации этой идеи мы больше не нуждались. Ибо идея индивидуализма к тому времени стала для нас действительно идеей - абстрактной, метафизической, если угодно, катего­рией. В этом смысле мы достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем осуществима во плоти где бы то ни было. В этом смысле мы оказались «американцами» в куда большей степени, чем большинство населения США; в лучшем случае, нам остава­лось узнавать себя «в лицо» в принципах и институтах того общества, в котором волею судьбы мы оказались.

В свою очередь, общество это до определенной степени узнало себя и в нас, и этим и объясняется успех Сережиных книг у американского читателя. «Успех», впрочем, термин не самый точный; слишком часто ему и его семейству не удавалось свести концы с концами. Он жил литературной поденщиной, всегда скверно оплачиваемой, а в эмигра­ции и тем более. Под «успехом» я подразумеваю то, что переводы его переводов печата­лись в лучших журналах и издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю, чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом — не больше, чем по отсутствию оных с Мосфильмом.

Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им или окружающими ошибке. Это - естественная попытка защититься от горя, от чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах существования в конце концов унизи­тельны для того, у кого вариантов этих не оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца - в удушливый летний день в машине «скорой помощи» в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в каче­стве санитаров - он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам.

От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить - это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя, сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека, ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и по­мнить его мы будем дольше - как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял.

С Толстым сравнивать не надо

Сергей Довлатов - сложная, противоречивая фигура. В нём сочетаются ранимость и несдержанность, бескомпромиссность и нерешительность, витальность и уныние. Парадоксальность Довлатова проявляется и в художественной прозе, и в публицистике (о которой сегодня почти не вспоминают). Разбираясь в феномене одного из самых популярных ныне писателей, не стоит обходить противоречия и конфликты его земной жизни. Ведь они во многом определили посмертную славу.

«Каково, на ваш взгляд, место Довлатова в русской литературе XX века?» - на этот вопрос отвечают писатели и литературоведы.

Валерий Попов: «На юбилее Дов­латова гулял весь Пи­тер, где писателю по­ставили памятник. Так что популярность Дов­латова только растёт. Вопрос - насколько популярность связа­на с гениальностью, с тем вкладом, кото­рый автор сделал в литературу? Половина популярности Довлатова - в обаянии его имиджа, образа очаровательного балбеса, который он создал ещё раньше, чем стал серьёзно писать, и угадал: сейчас боль­ше читают тех, кого видят по телевизору, а телеэкранами той поры были Невский проспект, университет, пивные - и Сер­гей стал всюду звездой. Всё он написал потом - и образа не испортил, стиль вы­держал. Сравнивать его с Шекспиром или Толстым не надо. Никому не охота сейчас жить в Зимнем дворце, с его роскошью и громоздкой мебелью. А Довлатов лёгкий, компактный, удобный, «переносной», не грузит, как некоторые другие, поэтому его и берут с собой в будущее. Он угадал пожелания молодых: читать, но не пере­напрягаться. И во всей этой незатейливой упаковке рассказы - алмазы. А крупные ли они? А кому сейчас крупные-то нужны? С ними запаришься! А у него - в самый раз...»

Михаил Голубков: «Довлатов ушёл уже более четверти века назад. Созданное им принадлежит ли­тературной истории.

Сколько писательских репутаций рухну­ло за те годы, что его нет! Его же репутация остаётся незыблемой. Его книги интерес­ны и тем, кто помнит времена, о которых он писал (60-80-е годы), и людям XXI ве­ка - знаю это по студенческой аудитории, по курсовым работам, которые пишутся на филфаке МГУ. И это показатель при­сутствия писателя не в истории литерату­ры, но в литературе нынешней. Ведь темы курсовых у нас никогда не навязываются, ребята сами выбирают, о ком писать, как преломить тему.

Если быть до конца откровенным, мне не очень близок Довлатов. Возможно, в силу одной из специфических черт его творче­ства, которая мне представляется клю­чевой. Ведь он пишет невероятно смеш­но - ни о чём. В основе его произведений - всегда анекдот, в общем, безобидный, бытовой, лишённый острой и актуальной (или теперь так кажется?) политической и общественной проблематики. А если она есть, то требует сейчас подробнейшего комментария - без этого нынешнему мо­лодому человеку не понять ни одной его ситуации, связанной, например, с корре­спондентской работой в советской газете. Сатира, ни на что не указующая. Смех, не отрицающий ничего. Юмор, направленный скорее на скрытое одобрение явлений, попавших благодаря авторскому взору в сферу комического. Для русской литера­туры с её ярко выраженным сатирическим пафосом отрицания это нетипично. В об­щем, не Салтыков-Щедрин. Но в этом-то, наверное и состоит суть довлатовского взгляда на мир и причина его обаяния. Он обладал удивительной способностью уви­деть комическое в обыденном. Выхватить из потока жизни бытовую ситуацию, кото­рую другой и не заметит, обнаружить в ней смешное и навеки запечатлеть в строч­ке, в рассказе, в повести. Для этого нуж­но иметь ярко выраженную склонность к иронии, чтобы в самом неприметном най­ти смешное и сделать его достойным вни­мания. Вот здесь-то причина моей некой дистанцированности от Довлатова. Мне не близок смех, направленный ни на что. Но, может быть, в этом и причина его добро­ты? Той самой, что не хватало и сейчас не хватает нашим сатирикам?»

Юнна Мориц: «Сергей Довлатов - смех и слёзы Чарли Чаплина русской про­зы. Многие из тех, кто знал Довлатова лично, были страшно серди­ты на его посмертную славу, содрогательно возмущались его посмертным успехом у благодарных читателей и с трудом пере­жили эту славу и этот абсолютно заслужен­ный успех, до которых Сергей Довлатов не дожил - совсем чуть-чуть... Мне больно, что не дожил, не увидел море читательской любви к прекрасному и главное - родному (!) русскому классику, чьи лучшие произве­дения изданы в Америке при его жизни, по­скольку в нашей стране издавать их было запрещено, и в этом смысле никакой жиз­ни в нашей стране у Сергея Довлатова не было, в чём немалая заслуга «обществен­ного мнения» членов писсоюза, которые до сих пор сражаются с посмертной славой Довлатова.

ДОВЛАТОВ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Огромный Серёжа в панаме

Идёт сквозь тропический зной,

Панама сверкает над нами

И машет своей белизной.

Он хочет холодного пива,

Коньяк тошнотворен в жару.

Он праздника хочет, прорыва

Сквозь пошлых кошмаров муру.

Долги ему жизнь отравляют,

И нету поместья в заклад.

И плохо себе представляют

Друзья его внутренний ад.

Качаются в ритме баллады

Улыбка его и судьба.

Панамкою цвета прохлады

Он пот утирает со лба.

И всяк его шутке смеётся,

И женщины млеют при нём,

И сердце его разорвётся

Лишь в пятницу, в августе, днём.

А нынче суббота июля,

Он молод, красив, знаменит.

Нью-Йорк, как большая кастрюля,

Под крышкой панамы звенит.

1990

Юрий Поляков: «То, что Сергей Довлатов - талант, очевидно. Еще оче­виднее то, что срав­нивать его следует не с Чеховым, а с Аркади­ем Аверченко. Такова его реальная «весовая категория» без корпоративно-племенной предвзятости. Слушая юбилейные кантаты в духе: «Довлатов всегда живой, Довлатов всегда со мной», я вдруг задумался о его доэмигрантской судьбе. Не о том, почему его не печатали. Тогда не печатали мно­гих, как и сейчас. Зайдите в «Новый мир» с рукописью тёплой прозы о русской де­ревне, и вас вытолкнут пинком. Меня за­интересовало другое: почему я, читавший в 1970-е почти весь ходивший по рукам «самиздат» и «отсев», не выделил для се­бя прозу Довлатова из потока непечатных сочинений? Думаю, потому, что в такой же стилистике иронического «мемуара» писало большинство непризнанных про­заиков, часто не хуже Довлатова. То был, если хотите, «мейнстрим андеграунда». Многие из этого «пула отверженных», про­явив упорство, начали вскоре печататься: Евгений и Валерий Поповы, Пьецух, Нарбикова... Но Сергею Донатовичу, гордому выходцу из окололитературной семьи, не хватило терпения, хотя был он на подходе, сборник, подготовленный к печати в Тал­линне, тому свидетельство. Ещё год-два... В начале 80-х отношение к «трудным руко­писям» начало быстро меняться. Однако он выбрал эмиграцию, где и выделился из «мейнстрима» не только талантом, но и активной общественно-политической по­зицией, озвученной «Голосом Америки». А для советских кухонных диссидентов, еже­нощно припадавших к радиоприёмникам, «наш человек», прогремевший в Нью-Йор­ке, был пророком. Вскоре начался погром советской цивилизации, в том числе и ли­тературы. Срочно понадобились новые, не запятнанные сотрудничеством с режимом классики: служба в конвое и в партийной «Советской Эстонии», конечно, не в счёт. Внезапная смерть в расцвете дарования довершила формирование легенды. Это была первая серьёзная и потому особен­но запомнившаяся утрата среди тех, кого принято именовать «третьей волной». Так большевики, утверждаясь, называли улицы именами своих рано ушедших соратников, даже не особо выдающихся. Из-за этого позже не хватало переулков для увекове­чивания и более заслуженных деятелей. В заключение вопрос к губернатору Полтав­ченко. Георгий Сергеевич, а Вы памятники Льву Гумилёву или Виктору Конецкому ста­вить собираетесь? Или наше государство в Вашем лице отпускает бронзу только на помин тех, кто из Отечества эмигрировал? Умершие на родном пепелище проходят у Вас по второй категории? Или как?»

Сергей Федякин: «Масштаб почти любого писателя бу­дет сокращаться, если мы попытаемся впи­сать его творчество не в годы, но в деся­тилетия, а то и в целый век. Для конца XX сто­летия Довлатов - фигура и популярная, и достаточно крупная. Имена, которые часто ставят рядом с ним, - Венедикт Ерофеев и Саша Соколов. Но уже вторая половина XX века - это и так называемые «деревенщи­ки», и то, что назвал и прозой лирической, и прозаики «военные», и проза «лагерная»... А если говорить обо всём XX веке?

Попробовать оценить в этом контек­сте «лучшие отрывки»? Самые острые и самые жёсткие страницы довлатовской прозы (хотя бы история отказника Куп­цова из «Зоны») рядом с шаламовскими рассказами всё же бледнеют.

Вспомнить самую гармоничную про­зу? Пожалуй, это «Чемодан». Тут есть та соразмерность частей, без которой трудно добиться ощущения единой интонации произведения. Но здесь у Довлатова обнаруживается множество предшественников.

«Мировая чепуха», «несуразица» чело­веческого существования, абсурдная сто­рона самого обыденного бытия, в котором есть своя лирика, своя драма, даже - от­части - свой эпос... Этой темы (или, точ­нее, этой стороны жизни) касались мно­гие: и Венедикт Ерофеев (из тех, кто ближе по времени), и Виктор Конецкий (он чуть дальше), и обэриуты (их своеобразная эмигрантская «параллель» - Юрий Одарченко). Но этой темы - и жёстче, и страш­ней - касались художники и совсем иного масштаба: Владимир Набоков, Георгий Иванов, Александр Блок... В век XIX (от Гоголя до Чехова) лучше и не заглядывать.

Вопрос о «месте» поневоле заставля­ет выстраивать то, что называют иерар­хией ценностей. Но можно взглянуть на творчество Довлатова иначе: и в жёст­кой прозе «Зоны» (подпорченной нецен­зурной лексикой, этим «языковым ниги­лизмом» второй половины XX века), и в более «размягчённых» «Компромиссе» и «Заповеднике», и в анекдотично-лирическом «Чемодане», и далее, вплоть до уже бледноватого «Филиала», Довлатов - художник. Тема его, быть может, не так уж оригинальна. Но её воплощение - для русской литературы - оригинально впол­не. И значит, к его книгам ещё не раз по­тянется рука читателя. А что это, как не «место в литературе»?

Виктория Токарева: «Писателем не становятся. Писате­лем рождаются.

Если бы можно бы­ло стать большим пи­сателем в результате усидчивого труда, то классиков оказалось бы навалом. А их - единицы. Два-три классика на Сто лет. А таких, как Пушкин, - никогда.

Зачем нужен писатель? Он помогает людям осмыслить жизнь вокруг себя. Во все времена люди сеяли хлеб, а кто-то один стоял и смотрел в небо. И те, кто сеял хлеб, кормили того одного, который смотрел в небо. Откуда берётся писатель? Мне кажется, что Бог закладывает в ко­го-то дискету (выбор произвольный), и этот кто-то рождается с дискетой, но не знает об этом. Живёт себе и живёт, ничего не подозревая. Но вдруг в один прекрас­ный день происходит подключение к кос­мической розетке. Дискета заработала. Это может произойти в любом возрасте. Писательница И. Грекова начала в 50 лет. Татьяна Толстая - в 37 лет. А я - в 26.

В Сергее Довлатове писатель проснул­ся на зоне, где он служил в ВОХРе.

Как это случилось: прибежал охранник и сообщил, что «возле шестого барака кирная баба лежит». Все свободные ох­ранники устремились к шестому бараку. Довлатов тоже пошёл, хотя не сразу. Об­щение с кирной бабой описано без под­робностей, просто указано, что он оца­рапал себе щеку её железной брошкой. Остальное можно домыслить.

Когда Довлатов вернулся, сел к столу и записал своё первое предложение к первому в своей жизни рассказу, в нём проснулся писатель. Как говорила Анна Ахматова, «когда б вы знали, из какого сора растут стихи».

В случае Сергея Довлатова, именно из сора и грязи вырос его первый сборник «Зона».

Я не критик, но для меня лично Довла­тов - классик. Он сказал о своём времени самое важное и определяющее. Его герои страдают не меньше, чем герои Солжени­цына, но они «горят в более весёлом аду».

О Довлатове можно сказать пушкински­ми словами: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой про­буждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».

Три позиции: чувства добрые, воссла­вил свободу, милость к падшим. Всё это представлено в творчестве Довлатова. При жизни он не мог пробиться к при­знанию, но его посмертная слава была ошеломительной.

«Народ собирается там, где что-то про­исходит, и никогда не собирается там, где ничего не происходит». Жванецкий.

Вся Россия кинулась читать Довлатова. Почему? Потому что здесь что-то проис­ходит. Что именно? Большой талант, пе­реходящий в гениальность.

Может быть, я преувеличиваю Довла­това. А может быть, преуменьшаю. Ког­да-нибудь он будет назван классиком вместе с такими именами, как Достоев­ский и Чехов».

Любимые стихи Сергея Довлатова

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,

И Гете, свищущий на вьющейся тропе,

И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,

Считали пульс толпы и верили толпе.

Быть может, прежде губ уже родился шепот,

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

Осип Мандельштам

Ноябрь 1933 - январь 1934

Интернет-ресурсы

  1. Данилюк, Александр. Сергей Довлатов : [сайт] / Александр Данилюк. - 1999 - . - URL: http://sergeidovlatov.com/ (дата обращения:16.08.2021). - Текст : электронный.

  2. Мемориальная страница Сергея Довлатова : [сайт]. - 1998. - . - URL: https://vladivostok.com/speaking_in_tongues/dovlatov/soder.html (дата обращения: 16. 08.2021). - Текст : электронный.

  3. Произведения Сергея Довлатова. - Текст : электронный // Lib.Ru : библиотека Максима Мошкова. - URL: http://www.lib.ru/DOWLATOW/ (дата обращения: 16.08. 2021).

  4. Сергей Донатович Довлатов. - Текст : электронный // Великие люди : [сайт]. - URL: http://www.sergeydovlatov.ru/ (дата обращения: 16.08.2021).

Книги Сергея Довлатова,

имеющиеся в Центральной городской библиотеке им. В. В. Маяковского

  1. Довлатов, Сергей Донатович. Собрание сочинений : в 4 томах / Сергей Довлатов ; сост., вступ. ст. А. Арьев. - Санкт-Петербург : Азбука-классика, 2008. - Текст : непосредственный.

  2. Довлатов, Сергей Донатович. Собрание прозы : в 3 томах / Сергей Довлатов ; изд. сост. и подгот. А. Ю. Арьев ; вступ. ст. А. Ю. Арьева ; худож. А. Флоренский. - Изд. 2-е. - Санкт-Петербург : Лимбус Пресс, 1995. - Текст : непосредственный.

  3. Довлатов, Сергей Донатович. Блеск и нищета русской литературы : филологическая проза / Сергей Довлатов ; сост., вступ. ст. и коммент. И. Н. Сухих. - Санкт-Петербург : Азбука, 2016. - 285, [3] с. - (Азбука Premium). - Текст : непосредственный.

  4. Довлатов, Сергей Донатович. Встретились, поговорили / Сергей Довлатов. - Санкт-Петербург : Азбука-классика, 2007. - 525, [3] с. - Текст : непосредственный.

  5. Довлатов, Сергей Донатович. Две повести / Сергей Довлатов. - Москва : Слово/Slovo, 1991. - 176 с. : ил. - Текст : непосредственный.

  6. Довлатов, Сергей Донатович. Заповедник : повесть / Сергей Довлатов. - Санкт-Петербург : Азбука, 2002. - 158, [2] с. - Текст : непосредственный.

  7. Довлатов, Сергей Донатович. Зона : Записки надзирателя / Сергей Довлатов. - Санкт-Петербург : Азбука, 2002. - 222, [2] с. - (Азбука-классика). - Текст : непосредственный.

  8. Довлатов, Сергей Донатович. Избранное / Сергей Довлатов. - Санкт-Петербург : Азбука-классика, 2007. - 700, [4] с. - Текст : непосредственный.

  9. Довлатов, Сергей Донатович. Иностранка : повесть / Сергей Довлатов. - Санкт-Петербург : Азбука, 2001. - 157, [3] с. - Текст : непосредственный.

  10. Довлатов, Сергей Донатович. Компромисс / Сергей Довлатов. - Санкт-Петербург : Азбука, 2001. - 221, [3] с. - Текст : непосредственный.

  11. Довлатов, Сергей Донатович. Ремесло / Сергей Довлатов ; предисл. П. Вайля. - Санкт-Петербург : Азбука-классика, 2008. - 605, [3] с. - Текст : непосредственный.

  12. Довлатов, Сергей Донатович. Речь без повода..., или Колонки редактора : ранее неизданные материалы / Сергей Довлатов ; вступ. ст.: П. Вайль и др. - Москва : Махаон : Международный фонд Сергея Довлатова, 2006. - 431, [1] с. : ил. - Текст : непосредственный.

  13. Довлатов, Сергей Донатович. Хочу быть сильным : повесть, рассказы / Сергей Довлатов. - Санкт-Петербург : Азбука-классика, 2008. - 395, [5] с. - Текст : непосредственный.

  14. Довлатов, Сергей Донатович. Эпистолярный роман с Игорем Ефимовым / Сергей Довлатов. Эпистолярный роман с Сергеем Довлатовым / Игорь Ефимов. - Москва : Захаров, 2001. - 463, [1] с., [8] л. фот. - Текст : непосредственный.

О Сергее Довлатове

Книги

  1. Генис, Александр Александрович. Довлатов и окрестности / Александр Генис. - Москва : ВАГРИУС, 2000. - 301, [3] с. - (Современная проза). - Текст : непосредственный.

  2. Гуреев, Максим Александрович. Сергей Довлатов. Остановка на местности : опыт концептуальной биографии / Максим Гуреев. - Москва : ОГИЗ : АСТ, 2021. - 318, [2] с., [4] вкл. л. фот. - (Биографии XX века). - Текст : непосредственный.

  3. Попов, Валерий Георгиевич. Довлатов / Валерий Попов. - Москва : Молодая гвардия, 2010. - 355, [13] с. - (Жизнь замечательных людей. Малая серия ; вып. 10). - Текст : непосредственный.

  4. Штерн, Людмила. Довлатов - добрый мой приятель / Людмила Штерн. - Санкт-Петербург : Азбука-классика, 2005. - 350, [2] с., [24] л. ил. - Текст : непосредственный.

Статьи из периодических изданий

  1. Клепикова, Е. Иосиф, унизьте, но помогите : Бродский и Довлатов - там и здесь / Е. Клепикова. - Текст : непосредственный // Независимая газета. - 2020. - 21 мая. - С. 13.

  2. Токарева, Виктория. Сергей Довлатов / Виктория Токарева. - Текст : непосредственный // STORY. - 2018. - № 11. - С. 58-67.

  3. Кравченко, И. Довлатов / И. Кравченко. - Текст : непосредственный // STORY. - 2018. - № 5. - С. 84-88.

  4. Носов, Н. Н. Сергей Довлатов: «Чемодан» зарубежных русскоязычных публикаций / Н. Н. Носов. - Текст : непосредственный // Обсерватория культуры. - 2017. - № 1. - С. 101-107.

  5. Белковский, С. Перечитывая Довлатова / С. Белковский. - Текст : непосредственный // Московский комсомолец. - 2016. - 3 сентября. - С. 3.

  6. Соловьев, Владимир. Довлатов: сплетни и метафизика / Владимир Соловьев. - Текст : непосредственный // Московский комсомолец. - 2016. - 3 сентября. - С. 7.

  7. Соловьев, Владимир. Довлатов с третьего этажа / Владимир Соловьев. - Текст : непосредственный // Независимая газета. - 2016. - 1 сентября. - С. 4, 6 (прилож.).

  8. С Толстым сравнивать не надо. - Текст : непосредственный // Литературная газета. - 2016. - № 35. - С. 10-11.

  9. Гушанская, Е. Сергей Довлатов: «Есть кое-что повыше справедливости...» / Е. Гушанская. - Текст : непосредственный // Знамя. - 2016. - № 9. - С. 195-199.

  10. Бударагин, М. Большой маленький человек / М. Бударагин. - Текст : непосредственный // Культура. - 2016. - № 31. - С. 13.

  11. Сергеев, Слава. С чеховской улыбкой / Слава Сергеев. - Текст : непосредственный // Независимая газета. - 2015. - 20 августа. - С. 5 (прилож.)

  12. Доброзракова, Г. Литературная династия: Донат Мечик - Сергей Довлатов / Г. Доброзракова. - Текст : непосредственный // Вопросы литературы. - 2015. - № 5. - С. 183-209.

  13. Соловьев, Владимир. Трагедия веселого человека / Владимир Соловьев. - Текст : непосредственный // Московский комсомолец. - 2015. - 24 августа. - С. 16.

  14. Васильева, Е. С. Лагерь как представление : театральная тема в тюремном нарративе у Достоевского и Довлатова / Е. С. Васильева. - Текст : непосредственный // Новое литературное обозрение. - 2015. - № 133. - С. 277-293.

  15. Ермаков, В. Сергей Довлатов: безыдейный диссидент / В. Ермаков. - Текст : непосредственный // Литературная учеба. - 2014. - № 5. - С. 196-208.

  16. Большев, А. О. Сергей Довлатов… / А. О. Большев. - Текст : непосредственный // Вестник Санкт-Петербургского государственного университета. Серия 9. Филология. - 2014. - Вып. 4. - С. 30-37.

  17. Доброзракова, Г. Псевдонимные юморески и фельетоны Сергея Довлатова: к вопросу атрибуции / Г. Доброзракова. - Текст : непосредственный // Вопросы литературы. - 2014. - № 4. - С. 21-59.

  18. Коган, Е. И. Читательские предпочтения Сергея Довлатова / Е. И. Коган. - Текст : непосредственный // Библиография. - 2014. - № 2. - С. 23-36.

  19. Кудрин, О. Довлатов как культ / О. Кудрин. - Текст : непосредственный // Новый мир. - 2014. - № 1. - С. 162-174.

  20. Доброзракова, Г. А. «Говорящие» фамилии персонажей Сергея Довлатова / Г. А. Доброзракова. - Текст : непосредственный // Русская речь. - 2012. - № 3. - С. 39-46.

  21. Муриков, Г. А ну-ка по-блатному / Г. Муриков. - Текст : непосредственный // Литературная Россия. - 2011. - № 44/45. - С. 3.

  22. Американский Довлатов. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2011. - № 9. - С. 146-161.

  23. Скульская, Е. Компромисс между жизнью и смертью, или Несбывшиеся анекдоты / Е. Скульская. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2011. - № 9. - С. 134-145.

  24. Фролова, Е. А. Парадоксы Сергея Довлатова : повесть «Заповедник» / Е. А. Фролова. - Текст : непосредственный // Русский язык в школе. - 2011. - № 9. - С. 40-44.

  25. Литвинцев, Г. Поминки по персонажу / Г. Литвинцев. - Текст : непосредственный // Москва. - 2011. - № 8. - С. 175-181.

  26. Литвинцев, Г. Прочесть Довлатова и умереть / Г. Литвинцев. - Текст : непосредственный // Литературная газета. - 2011. - № 35. - С. 4.

  27. Куник, А. Феномен успеха Довлатова, или Прекрасный розмарин / А. Куник. - Текст : непосредственный // Вопросы литературы. - 2011. - № 5. - С. 399-407.

  28. Попов, Валерий. Довлатов / Валерий Попов. - Текст : непосредственный // Октябрь. - 2010. - № 8. - С. 80-138.

  29. Семкин, А. Почему Сергею Довлатову хотелось быть похожим на Чехова / А. Семкин. - Текст : непосредственный // Нева. - 2009. - № 12. - С. 147-159.

  30. Семкин, А. Зощенко и Довлатов : о двух великих рассказчиках / А. Семкин. - Текст : непосредственный // Нева. - 2008. - № 11. - С. 197-208.

  31. Кучина, Т. Г. Построение прошлого : повествователь и автобиографический герой в прозе С. Довлатова / Т. Г. Кучина. - Текст : непосредственный // Русская словесность. - 2008. - № 2. - С. 25-28.

  32. Из писем Сергея Довлатова к отцу. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2008. - № 1. - С. 98-114.

  33. Тихонов, С. Модель государства / С. Тихонов. - Текст : непосредственный // Литература. - 2007. - № 18. - С. 22-25.

  34. Плотникова, А. Г. Сочувствовать ходу жизни в целом… : С. Д. Довлатов и А. С. Пушкин / А. Г. Плотникова. - Текст : непосредственный // Русская словесность. - 2007. - № 6. - С. 35-38.

  35. Огрызко, В. Развенчание мифов / В. Огрызко. - Текст : непосредственный // Литературная Россия. - 2006. - № 45/46. - С. 1, 4.

  36. Переписка Сергея Довлатова с Виктором Некрасовым. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2006. - № 9. - С. 91-100.

  37. Позерт, И. Н. «Я хотел бы считать себя рассказчиком...» : особенности идиостиля С. Довлатова / И. Н. Позерт. - Текст : непосредственный //Русский язык в школе. - 2006. - № 5. - С. 63-67.

  38. Рудницкая, А. «Был высокий папа...» / А. Рудницкая. - Текст : непосредственный // Огонек. - 2006. - № 35. - С. 53-55.

  39. Доброзракова, Г. Гоголевские традиции в повести Сергея Довлатова «Заповедник» / Г. Доброзракова. - Текст : непосредственный // Литература. - 2006. - № 13. - С. 30-33.

  40. Доброзракова, Г. Алиханов и Печорин : автобиографический герой Сергея Довлатова - лишний человек нового времени / Г. Доброзракова. - Текст : непосредственный // Литература. - 2006. - № 12. - С. 27-30.

  41. Сенчин, Роман. Опоздавший быть романтиком / Роман Сенчин. - Текст : непосредственный // Литературная Россия. - 2005. - № 48. - С. 6-7.

  42. Рыбин, В. Развенчание кумира / В. Рыбин, Б. Марков. - Текст : непосредственный // Литературная Россия. - 2005. - № 45. - С. 6-7.

  43. Алейников, Владимир. Пир / Владимир Алейников. - Текст : непосредственный // Знамя. - 2005. - № 3. - С. 991.

  44. Мильчин, А. Довлатов и его герой / А. Мильчин. - Текст : непосредственный // Вопросы литературы. - 2004. - № 6. - С. 216-226.

  45. Штерн, Людмила. Довлатов, добрый мой приятель / Людмила Штерн. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2004. - № 8. - С. 161-177.

  46. Шлиппенбах, Николай. ...И явил нам Довлатов Петра / Николай Шлиппенбах. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2003. - № 5. - С. 197-206.

  47. Штерн, Людмила. Дорога в Голливуд / Людмила Штерн. - Текст : непосредственный // Искусство кино. - 2003. - № 4. - С. 141-146.

  48. Фролова, Г. А. ...Любить жизнь, зная о ней всю правду / Г. А. Фролова. - Текст : непосредственный // Литература в школе. - 2003. - № 2. - С. 36-39.

  49. Хаит В. Истоки музыки : о письмах Сергея Довлатова отцу из армии / В. Хаит. - Текст : непосредственный // Вопросы литертауры. - 2002. - № 3. - С. 271-283.

  50. Письма Сергея Довлатова к Владимовым. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2001. - № 9. - С. 151-179.

  51. Он до своей славы не дожил несколько месяцев. - Текст : непосредственный // Литературная газета. - 2000. - № 37. - С. 10.

  52. Сергей Довлатов. - Текст : непосредственный // Звезда. - 2000. - № 8. - С. 137-147.

  53. Генис, Александр. Довлатов и его окрестности : главы из книги / Александр Генис. - Текст : непосредственный // Новый мир. - 1998. - № 7. - С. 109-136.

  54. Довлатов, Сергей. Армейские письма к отцу / Сергей Довлатов. - Текст : непосредственный // Звезда. - 1998. - № 5. - С. 108-141.

  55. Бондаренко, В. Плебейская проза Сергея Довлатова / В. Бондаренко. - Текст : непосредственный // Наш современник. - 1997. - № 12. - С. 257-270.

  56. Попов, В. Победа неудачника Довлатова / В. Попов. - Текст : непосредственный // Литературная газета. - 1997. - № 43. - С. 12.

  57. Сухих, И. Зона : два ада и чужие голоса / И. Сухих. - Текст : непосредственный // Нева. - 1996. - № 9. - С. 196-210.

  58. Нехорошев, М. Веллер и Довлатов : битва героев и призраков / М. Нехорошев. - Текст : непосредственный // Нева. - 1996. - № 8. - С. 183-191.

  59. Абдуллаева, З. Между зоной и осровом : о прозе С. Довлатова / З. Абдуллаева. - Текст : непосредственный // Дружба народов. - 1996. - № 7. - С. 153-166.

  60. Вайль, П. Довлатов на Бродвее / П. Вайль. - Текст : непосредственный // Иностранная литература. - 1995. - № 6. - С. 170-174.

  61. Довлатова, Е. Он мечтал о домике, шортах и своем огороде / Е. Довлатова. - Текст : непосредственный // Литературная газета. - 1995. - № 33. - С. 6.

  62. Анастасьев, Н. Слова - моя профессия : С. Довлатов / Н. Анастасьев. - Текст : непосредственный // Вопросы литературы. - 1995. - № 1. - С. 3-22.

  63. Пруссакова, И. Вокруг и около Довлатова / И. Пруссакова. - Текст : непосредственный // Нева. - 1995. - № 1. - С. 194-198.

  64. Елисеев, Н. Человеческий голос : о творчестве С. Довлатова / Н. Елисеев. - Текст : непосредственный // Новый мир. - 1994. - № 11. - С. 212-225.

  65. Довлатов Сергей // Звезда. - 1994. - № 3. - С. 3-208.

  66. Бродский, Иосиф. О Сереже Довлатове / Иосиф Бродский. - Текст : непосредственный // Звезда. - 1992. - № 2. - С. 4-6.

Составитель: главный библиограф Пахорукова В. А.


Система Orphus

Решаем вместе
Хочется, чтобы библиотека стала лучше? Сообщите, какие нужны изменения и получите ответ о решении
Я думаю!