Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

Разумное, доброе, вечное. Незнакомый Тендряков

Разумное, доброе, вечное. Незнакомый Тендряков

(к 100-летию со дня рождения)

Библиографическое пособие. Курган. 2023

Книги Владимира Тендрякова (1923-1984) - чтение трудное и отнюдь не праздничное. Но полезное и нужное. Встряхивает. «Я родился в глухой вологодской деревне, которая и сейчас-то глуха - сто четыре километра от железной дороги», - писал Тендряков. Северную русскую природу полюбил на всю жизнь, она вдохновляла его и как художника, и как писателя. Рос трудолюбивым, любознательным. И очень впечатлительным. В детстве увидел, как умирали сосланные «кулаки» в вокзальном сквере северного городка, где жили тогда Тендряковы. Ощущение ужаса и несправедливости - среди раскулаченных были в основном женщины и дети - запечатлел в своих автобиографических рассказах «Хлеб для собаки», «Пара гнедых», «Параня», в романе «Свидание с Нефертити». Они были запрещены цензурой и увидели свет только после смерти писателя...

Он предчувствовал нравственные перемены, «вычислил» их как ученый-социолог и как писатель-исследователь. Судя по его трудам, он понимал воз­можность нового обвала нравственности в стране - то, что и произошло и происходит последние годы.

История повторяется! Однако старый сценарий, сыгранный на новый лад, может привести к тому, что Тендряков считал безумием: в наше время чудовищных средств уничтожения, которыми могут управлять и направлять в любую точку страны и планеты обобранные, обманутые, полунищие дети и внуки нищих пенсионе­ров, которых в стране подавляющее большинство, - может привести не просто к бунту или революции, а ко всеобщему уничтожению! Так что оптимизм Тендрякова надо рассматривать в контексте всех его трудов.

В предисловии к одной из книг Тендрякова Д. А. Гранин писал: «Произведения Владимира Тендрякова всегда шли по самому краю дозво­ленного, отодвигая эту границу по мере сил... В последние годы, когда отмене­на цензура, когда произведения, задержанные десятилетиями, стали публико­ваться, выяснилось, что литературное наследство В. Ф. Тендрякова хранит рас­сказы, повести, которые снова оказываются на самом переднем крае нашего сегодняшнего самосознания... Публикуемые вещи открыли замечательную осо­бенность таланта Тендрякова - он умел уходить далеко вперед, и время, бур­ное наше время, которое мы называем перестройкой, новым мышлением, идет как бы вслед за ним... С какой радостью и удивлением было читать новые публикации В. Тендрякова и убеждаться, что все это никак не „литературное наследство", не „из архивов", а ответ на жгучие проблемы современности, что это самая что ни на есть живая, действующая литература, слово яростного борца с защитниками сталинизма, с противниками нового курса нашей жизни.

Надо было иметь немалое мужество, чтобы так писать в те годы, но еще большее мужество надо было иметь, чтобы так мыслить...»

В. Ф. Тендряков был наднациональным, надрелигиозным, надпартийным, надгрупповым - он был Гуманистом XX века, шагнувшим в наш XXI век! Его нравственные поиски, идеи несомненно, рано или поздно, будут востребованы и помогут людям преодолевать стихийные волны агрессивности, с тем чтобы выбраться из бесконечно повторяющихся деспотических режимов, основанных на ненависти и насилии.

Писатель Камил Икрамов так отзывался о Владимире Тендрякове: « Чем мощнее писатель, тем труднее читателю исключить себя из предлагаемых ему ситуаций, тем неотвратимей суд совести, и чем выше идеал художника, тем больше обязанностей на читателя он налагает. Мы время от времени затева­ем споры о трудной литературе и вовсе игнорируем то, что единственная трудность литературы в том и состоит, чтобы заставить трудиться душу читателя...

...Настоящая литература учит нас быть ответственными за время, в которое всем нам, и писателям, и читателям, отпу­щено жить на земле...

Время Владимира Федоровича - это наше с вами время, читатель, а если люди будущего захотят узнать, как и чем мы жили в середине двадцатого века, то без книг Тендрякова они этого не поймут».

Владимир Федорович Тендряков родился в 1923 году в деревне Макаровская Вологодской области в семье сельского служащего. Школу будущий писатель окончил в поселке Подосиновец Кировской облас­ти летом 1941-го и осенью ушел добро­вольцем на фронт. Ученикам своей школы он писал уже в 1980-е годы: «До­рогие друзья! Я, действительно, один из тех, кто окончил вашу школу за не­сколько часов до войны. 21 июня 1941 года мы, десятиклассники, собрались на выпускной вечер, он окончился после полуночи, т.е. 22 июня. А в 4 часа поле­тели первые бомбы на наши города. Сейчас считается, что всего каких-ни­будь 5-10 процентов уцелело мужчин 1923-1924 годов рождения. К ним от­носимся и мы, беспечно праздновавшие 21 июня свой выпускной вечер. Поэтому с первых дней войны судьба раски­дала нас по разным фронтам, разным воинским частям. Три года я сидел за одной партой с Анатолием Варцовым, он убит. Где-то под Сталинградом, в то время я тоже находился там, убит Вита­лий Ушаков... Горячо надеюсь, что ваше поколение не станет пересчитывать по именам павших в бою одноклассников. Будьте счастливы! Ученик 1941 года Владимир Тендряков» .

На фронте Тендряков был радистом, начальником батальонной радиостан­ции. Воевал под Сталинградом. «За все время на фронте я ни разу не был в ру­копашной, всего раз или два по случаю выстрелил в сторону противника, на­верняка никого не убил, зато вырыл множество землянок и окопов, таскал пудовые катушки и еще более тяжелые упаковки питания радиостанции, про­полз на животе несчитанные сотни ки­лометров под взрывами мин и снаря­дов, под пулеметным и автоматным ог­нем, изнывал от жары, коченел от хо­лода, промокал до костей под осенними дождями, страдал от жажды и голода, не смыкал глаз по неделе, считал счаст­ливым блаженством пятиминутный отдых в походе. Война для меня, ма­менькиного сынка, неусердного школьника, лоботряса и белоручки, была, прежде всего - тяжелый и рис­кованный труд, труд до изнеможения, труд рядом со смертью. И никогда не ведал, что преподнесет мне новая ми­нута...» Ужасы войны отразились в ро­мане «За бегущим днем», в «Рассказах радиста», новеллах «Костры на снегу», «День, вытеснивший жизнь», «День седьмой», «Донна Анна», в эссе «Люди или нелюди».

После тяжелого ранения Тенд­ряков был демобилизован и вер­нулся на родную Вологодчину. Стал учителем военного дела в родной школе. Вместе со своим учителем литературы Филёвым организовал литературный кру­жок «Голубой абажур».

Он начинал учиться на художественном факуль­тете ВГИКа, но через год ушел в Литературный инс­титут имени Горького, в семинар Паустовского. Однокашниками Тендря­кова были такие же, как и он, студен­ты-фронтовики Ю. Бондарев, Е. Вино­куров, Г. Бакланов, Э. Асадов… Паустовский считал Тендрякова одним из лучших своих студентов. Писал он много и лег­ко, его охотно печатали «толстые» жур­налы. Правда, впоследствии Тендряков не включал в свои книги ранние расска­зы, считая их слабыми. Встречаясь од­нажды с читателями, он сказал, что главное - это критическое отношение к самому себе. И эту требовательность сохранял всю жизнь. Друзья и близкие вспоминают, что работал он много, спал по четыре часа в сутки.

Окончив Литинститут, Тенд­ряков стал журналистом «Огонь­ка», объездил весь Советский Союз, многое повидал. Материал, собранный для очерков, ложился в основу рассказов и повестей.

В читательском сознании Тендряков заявил о себе сразу, крупно и заметно, в начале пятидесятых годов, словно бы миновав пору литературного ученичества. В ранних произведениях В. Тендрякова были публично обнажены серьезные противоречия колхозной жизни тех лет, ставшие впоследствии предметом пристального общественного внимания.

Другие устойчивые мотивы его прозы - школа и подросток, религия, как эрзац духовности, искусство.

Но о чем бы ни писал Тендряков, какую бы жизненную ситуа­цию ни выбирал, рассмотрение, художественный анализ действи­тельности всегда протекают у него при свете нравственных требо­ваний совести.

Совесть в этическом кодексе Владимира Тендрякова - осново­полагающее понятие, только она способна осветить человеку глу­бокую правду о нем самом и окружающем мире.

Уже в первой своей повести «Падение Ивана Чупрова» (1953) Тендряков обращается к истории нравственного перерождения человека, корыстно использующего свое положение в обществе. Не о материальной личной корысти здесь идет речь, откровенные рвачи и приобретатели не интересуют писателя. Ему важно по­нять другой нравственный феномен, издавна закрепленный в та­ких, например, формулах, как «ложь во благо» или «цель оправ­дывает средства». Тема эта не оставляет, тревожит Тендрякова, он возвращается к ней постоянно, углубляя и варьируя ее в раз­ных произведениях.

Председатель колхоза Иван Чупров ради колхозного «блага» обманывает государство и в результате морально гибнет сам и приводит к развалу хозяйство.

Знатная свинарка Настя Сыроегина, подталкиваемая ласко­вой, но твердой рукой другого председателя, встает на путь оч­ковтирательства и, не выдержав душевных мук, стыда перед людь­ми, совершает в отчаянье преступление («Подёнка - век корот­кий», 1964).

В романе «Тугой узел» (1956) секретарь райкома партии Па­вел Мансуров шаг за шагом утрачивает высокие нравственные ориентиры и, наконец, перестает различать добро и зло. В его ха­рактере писателю очень точно удалось раскрыть психологию волюнтаризма, не лишенного своеобразной отваги и риска: «Или грудь в крестах, или голова в кустах». Энергичный Мансуров хо­рошо начал, но плохо кончил, ибо ради собственной карьеры, взвалив на район повышенные, нереальные обязательства, прене­брег людьми, незаметно «вывел» их за пределы своих представ­лений о смысле борьбы за новое, о материальном прогрессе на селе. Искаженная, мистифицированная сознанием Мансурова цель неизбежно породила ложные средства для ее достижения и вызвала деловой и нравственный крах этого партийного руко­водителя.

Но особенно полно и впечатляюще раскрыта психология морального и социального перерождения в повести Владимира Тендрякова «Кончина» (1968).

Умирает Евлампий Никитич Лыков, знаменитый человек по области, председатель колхоза-миллионера «Власть труда». Умирает еще не старым, на шестьдесят третьем году жизни, в собственном доме, который «отличался от других домов не красотою, не игривостью резных наличников, а тяжеловесной добротностью: Кирпичный фундамент излишне высок и массивен, стены обшиты пригнанной шелевкой, оконные переплеты могучи, крыша словно кичится, что на нее пошло много кровельного железа,- в железо упрятаны по пояс трубы, сверху на них красуются грубые жестяные короны, стоки-лотки несоразмерной величины и длины. Добротность дома не просто откровенна, она назойлива и даже чем-то бесстыдна».

Неспроста начинает Тендряков свою повесть с описания лыковского дома. Дом несет отпечаток характера своего хозяина, которого большинство колхозников-односельчан почитают чуть ли не за пророка, хозяина, кормильца, давшего им безбедную жизнь.

Но какой ценой пришло материальное благополучие в колхоз «Власть труда»?

Если вдуматься, страшная эта цена. «Доходы-то миллионные, а «возлюби ближнего» и не пахнет - у кого сердце болит, что Пашка Жоров живет под худой крышей? А ежели нет «возлюби», то и нет семьи, есть казенная организация».

«Кончина» написана сильной, плотной прозой; характеры ге­роев выявлены до конца, психологическое и социальное живет в них слитно, нераздельно. Художественное мастерство Тендрякова ярко проявилось здесь и в самой стилевой ткани произведения, в слове, которое временами обретает поэтический пафос, как бы контрастируя с основными драматическими красками повествования.

Очень редко в голосе Тендрякова прорывается прямая неж­ность. Обычно он жестковат и суров в описаниях, особенно в пей­зажах, которые под стать драматическим событиям, свершающим­ся в его книгах. Но здесь - исключение, здесь крестьянская душа очнулась, дала себе волю и выплеснулась в словах бесхитростно-точных, согретых сердечной памятью и болью.

Эта память сердца живет и в повести «Три мешка сорной пшеницы», действие которой протекает последней военной осенью в одном из северных сельских районов. Бригада уполномоченных прибыла сюда по поручению области добыть хоть какой-нибудь хлеб для фронта. И вновь решающим для Тендрякова становится вопрос о «средствах», которыми достигается в конкретно-истори­ческих условиях та или иная справедливая цель.

Существо и противостояние характеров заявлено здесь, как всегда у Тендрякова, с графической четкостью и определенностью. Даже в портретах героев писатель, как правило, сразу выявляет собственную экспрессию, дает персонажам прямую или косвенную нравственную оценку.

Тендряков в своих повестях о прошлом кол­хозной деревни проводит идею исторического и нравственного «возмездия». Он любит наказывать моральное и экономическое «зло», выносить ему приговор, не подлежащий обжалованию. Жизнь в книгах Тендрякова - вечное конфликтное движение.

Воспитание высокой души - другая область неустанных ху­дожественных забот писателя. Он нередко обращается к школе, пишет подростков, и здесь, в отличие от характеров взрослых, его очень интересуют психологические детали, нюансы, переливы не­устоявшегося духовного мира. Таков, например, Дюшка Тягунов из самой светлой, поэтической повести Тендрякова «Весенние пе­ревертыши» (1973).

Огромный, сложный мир открывается тринадцатилетнему мальчишке. Мир, где есть любовь, святое чувство товарищества и тут же рядом - злоба и жестокость, унижение человека и горе. Душа подростка растет, впервые постигая противоречия жизни, постигая само время. Отлично пишет Тендряков это состояние - щедро, тонко, влюбленно в своего маленького героя:

«Время! Оно крадется.

Дюшка его увидел! Пусть не само, пусть его следы.

Вчера на березе не было дымки, вчера еще не распустились почки - сегодня есть! Это след пробежавшего времени!

Были грачи - нет их! Опять время - его след, его шевеле­ние! Оно унесло вдаль рычащую машину, оно скоро заполнит улицу людьми...

Беззвучно течет по улице время, меняет все вокруг...

Течет время, рождаются и умирают деревья, рождаются и умирают люди. Из глубокой древности, из безликих далей к этой вот минуте - течет, подхватывает Дюшку, несет его дальше, куда-то в щемящую бесконечность.

И жутко и радостно... Радостно, что открыл, жутко - открыл-то не что-нибудь, а великое, дух захватывает!»

Дюшка Тягунов с честью выдерживает первые жизненные ис­пытания. Он не испугался своего врага Саньки Ерахи и в борьбе с ним отстоял личную независимость. Он приобрел замечательного друга - Миньку, поначалу, казалось бы, мальчика робкого, слабого десятка, а на поверку - смелого и верного товарища. Дюшка учит­ся защищать добро, для Тендрякова это главное в человеке.

Он убежден, что советская школа призвана не только давать детям знания, но и прививать маленьким гражданам добрые чув­ства, воспитывать активность в борьбе со злом, равнодушием, эго­измом. Но всегда ли школа выполняет эту свою миссию? Уже первый роман Тендрякова «За бегущим днем» (1959), посвященный жизни сельского учителя, был открыто полемичен, задевал за живое, касался горячих общественных проблем. Писатель высту­пил против серьезных недостатков школьного преподавания, и хо­тя роман не проблемная статья, не очерк, он вызвал целую дис­куссию в педагогических кругах страны.

Столь же дискуссионной оказалась повесть Тендрякова «Ночь после выпуска» (1974). Повесть прямо обращена к острейшим проблемам нравственности. Речь в ней идет о воспитании чувств и о той роли, которую играет школа в этом сложном про­цессе.

Учительство в самой натуре Владимира Тендрякова. Его нельзя назвать писателем, чьи образы увлекают нас непредумышленностью и свободой человеческого жеста и поступка. Внутренний мир героев Тендрякова чаще всего детерминирован их устоявшей­ся социально-нравственной сутью. Но зато интересно и поучитель­но бывает следить за художественной мыслью Тендрякова, кото­рый взламывает течение обыденности продуманным композици­онно-сюжетным взрывом, будто ставит моральный эксперимент и устраивает своим героям проверку на их человеческую подлин­ность. Путь к истине и добру протекает у Тендрякова, как всегда, драматически, через нравственный кризис, который человеку на­до пройти самому, до конца, без оглядки.

«Ночь после выпуска» - именно такая нравственная проверка шести юношам и девушкам, только что окончившим десятилетку. Они собираются ночью на речном обрыве и решают впервые в жизни откровенно сказать друг другу в глаза, что каждый из них думает о присутствующих.

Поначалу все это воспринимается почти как веселая игра, шутка, но вскоре обретает нешуточное содержание. В хороших ребятах нечаянно открывается жестокость, душевная недостаточ­ность, способность больно ранить друг друга. Тендряков мало оза­бочен тем, чтобы создать иллюзию правдоподобности ситуации. Ему изначально важно поставить героев в исключительные условия, которые могли бы выявить их моральный потенциал, обнажить подсознательное, редко проявляющееся в обычных обстоятельствах. И выяснилось, что каждый из юных героев, в сущности, «ду­мает только о себе... и ни в грош не ставит достоинство другого... Это гнусно... вот и доигрались...».

Такой вывод, принадлежащий Юлечке Студенцевой, лучшей ученице школы, конечно же, не совсем справедлив, рожден пре­дельным нравственным максимализмом. Но и сам писатель если и не солидарен до конца со своей героиней, то все же близок к ее оценке происходящего. Тендряков решился на жесткий экспери­мент ради того, чтобы во весь голос сказать об опасности эгоиз­ма, рационализации чувств у современных подростков.

Но не только ради этого. В повести «Ночь посте выпуска» просматривается и иной, более глубокий социальный срез. Пи­сатель обнажает перед нами некую модель коллективной психоло­гии, когда личность не всегда способна управлять собой и неволь­но следует «правилам», которые диктует мгновенное общежитие. Игра, затеваемая подростками, вынуждает их пренебречь мораль­ными нормами, которые для каждого из них в отдельности были бы непреложными в иных, обычных обстоятельствах. Так в струк­туре маленького коллектива Тендряков обнаруживает свои зако­ны, свои тайные противоречия, имеющие не частный, а общий смысл.

Композиция повести совмещает два параллельных плана: спор в учительской, своеобразный диспут педагогов о недостатках школьного образования, и разговор ребят у реки. Ночь после вы­пуска стала серьезным экзаменом и для учеников и для учителей, и многие не выдержали его.

Школа дала ребятам знания, но не воспитала чувства, не на­учила их любви и добру. На выпускном вечере Юля Студенцева неожиданно для всех бросает в зал взволнованные и искренние слова: «Школа заставляла меня знать все, кроме одного, - что мне нравится, что я люблю. Мне что-то нравилось, а что-то не нравилось. А раз не нравится, то и дается трудней, значит, этому ненравящемуся и отдавай больше сил, иначе не получишь пятерку. Школа требовала пятерок, я слушалась и... и не смела сильно любить... Теперь вот оглянулась, и оказалось - ничего не люблю. Ничего, кроме мамы, папы и... школы. И тысячи дорог -и все одинаковы, все безразличны... Не думайте, что я счастливая. Мне страшно. Очень!»

Ночь после выпуска кончилась. Расходятся по домам учителя и ученики. Одни скоро опять войдут в классы. Другие отправятся в новую самостоятельную жизнь. Тяжело переживая нравственное потрясение, каждый из ребят, может быть, впервые глубоко задумался о сущности человеческой души, о себе самом и о коллек­тиве, которых, оказывается, не знал. «Мы научимся жить»,-говорит Игорь, и этими словами надежды писатель завершает свою повесть.

Столкновение добра и зла в творчестве Тендрякова нередко принимает характер притчи. Это помогает прозаику художественно выразить обобщенно-философский, нравственный смысл происходящего. «Натуральные» картины, события, случаи во многих его произведениях обязательно содержат и моральный вывод общего, универсального свойства.

Так к примеру, построены известные повести Владимира Тендрякова «Ухабы» (1956), «Суд» (1960), «Тройка, семерка, туз» (1961), «Находка» (1965). Их герои, попадая в трудные, драматические обстоятельства, проходят испытания совестью.

Четыре повести - четыре человеческие смерти.

Гибнет молодой парень, попав в автомобильную аварию, и ви­новником его кончины становится директор МТС Княжев, отказавшийся, ссылаясь на инструкции, дать трактор, чтобы доставить пострадавшего в больницу («Ухабы»).

Умирает от нечаянного удара ножом бандит и карточный шу­лер Николай Бушуев, но этого происшествия в таежной бригаде сплавщиков могло бы и не быть, если бы не трусость и малодушие юного Лешки Малинина, не побоявшегося с риском для жизни спасти тонущего человека, но предавшего законы совести в дру­гую критическую минуту («Тройка, семерка, туз»).

Сложная психологическая    драма    разыгрывается    в повести «Суд». Профессиональный охотник-медвежатник Семен Тетерин человек цельный и мужественный, совершает нравственное пре­дательство. Не выдержав напора следователя, он уничтожает единственную улику, которая свидетельствует, что случайное убийство на охоте совершено начальником крупного строитель­ства Дудыревым, «выдающейся личностью» в районе, а не скром­ным, безответным фельдшером Митягиным. Суд оправдывает Митягина, но убил-то человека Дудырев, и единственно, кто мог это доказать, был он, Тетерин. Но не доказал, спасовал, дрогнул и приговорил себя к мукам собственной совести. А этот суд самый тяжкий.

И, наконец, в «Находке» Тендряков показывает оживание доб­ра и совести в душе угрюмого, сурового инспектора рыбнадзора Трофима Русанова, по прозвищу Карга. Его пробуждению к ис­тинной духовной жизни, к человеческому милосердию и состраданию, помогает «находка» - маленький живой комочек тепла, новорожденный ребенок, найденный им в глухой лесной избушке. Русанову не удалось спасти чужую жизнь, но случай, который на время вверил ему ее, вернул к жизни его душу, она оттаяла, согрелась и повернулась действенным сочувствием к другим людям.

Борьба добра и зла неразрывно связана для Тендрякова с по­исками смысла человеческого существования. Не случайно так настойчиво обращается он к анализу религиозного мировоззрения, ведет с ним непримиримый идейный спор, ищет глубокие при­чины его живучести не только в отсталом или еще не офор­мившемся сознании («Чудотворная», 1958), но и в среде интел­лигенции. И здесь Тендряков оказался, по существу, пер­вым советским писателем, который вывел на литературную сцену современного молодого, образованного богоискателя, Юрия Рыльникова, героя повести «Апостол ьс.кая командировка» (1969).

Герой «Апостольской командировки» проходит несколько кру­гов сомнений и самопознания. Он пытается отыскать высший смысл, оправдание своей жизни и понять духовные основы бы­тия. Ему тридцать три года - возраст Христа - деталь весьма существенная, откровенно символическая. Очень важна также и профессия героя: физик-теоретик, однако по специальности не работает и занимается в столичном журнале поверхностной науч­ной популяризацией. Рыльников остро чувствует неудовлетворен­ность собой, он тоскует по духовности, его непокой вызван внут­ренней необходимостью отыскать точку опоры. Жажда цельности гонит героя прочь от любящей семьи, от столицы в глубинку, в глухую провинцию - к богу.

Вновь Тендряков проводит нравственный эксперимент с оп­ределенной этической целью. Бог Рыльникова вымечтан, выдуман героем, став для него жалкой заменой духовности. В далекой Красноглинке, окунувшись в реальную, рабочую жизнь, Рыльников не приблизился к ответам на мучившие его вопросы, а еще более отдалился от них. Теперь он стал чужой и верующим и атеистам. Его духовный поиск привел в пустоту.

Тендряков даже в самых трагических ситуациях не теряет надежды, верит в человека. Это писатель осознанного социально-нравственного оптимизма. Жизненные противоречия, питающие его творчество, неизбежно таят в финале возможность разрешения, «снятия». Не случайно многие финалы его произведений связа­ны с весной, временем обновления жизни.

Обновление человеку приносит и истинное искусство, взыску­ющее правды. Здесь Тендряков рачительный наследник той вет­ви нашей отечественной эстетической мысли, которая вызвала к жизни известный рассказ Глеба Успенского «Выпрямила». Осо­бенно хорошо Тендряков чувствует живопись, он сам готовился стать художником, но потом сменил кисть на перо. В романе «Свидание с Нефертити» (1964), в трактате «Плоть искусства» (1973) много глубоко выношенных размышлений о сущности прекрасного, которое для Тендрякова не есть имманентная цель, а одно из великих средств все того же воспитания высокой души, активно направленной к добру.

В мыслях Тендрякова об искусстве мы находим и те творче­ские принципы, которые он долгие годы исповедовал в своей пи­сательской практике: «Художниктворит, исходя из требований только своего вре­мени.Ничегонеможет быть глупее заведомого расчета напризнаниепотомков. Для этого нужно предугадать тех, кто еще не родился, то есть предугадать будущее той жизни, котораяисама-то пока является во многом неопределенным будущим. Это уже сродни пророчеству, ничего не имеет общего с предвиденьем.

И еслихудожникне считается со своим временем, не улав­ливает и не отражает его интересов, то, скорее всего, он будет неинтересен и далекимпотомкам,которые не смогут уже по его произведениям достоверно судить о минувшем времени».

Все книги Владимира Федоровича Тендрякова вызваны к жиз­ни нашим временем, его реальными конфликтами и страстями. Он относится к тому типу писателей, которые осуществляют в со­ветской литературе социально-нравственную разведку и пропо­ведь.

«Позади страна, которую я защищаю...»

Утвердилось мнение, что Тендряков, ока­завшийся на войне почти с самых ее первых дней и «побывавший на самых горячих точках фронтов: в Сталинграде, потом "задел" и Курскую дугу, где воевал на самом южном участке», писал о войне крайне мало. Почти в каждом интервью и на читательских конференциях ему неизменно задавали один и тот же вопрос - почему вы мало пишете о войне? Ответы его отличались по форме, но суть их была одной: «Тема эта для меня особенно дорогая, поэтому и храню ее столь бережно и долго» .

«Когда я пришел с войны, то самым боль­шим моим чувством было - война в прошлом, слава Богу, наступил мир. А когда наступил мир, появились новые проблемы, я заинтере­совался этими новыми проблемами, интере­суюсь по сию пору. Все мечтаю прорваться к войне. Мечтать-то мечтаю, но современность держит меня, не отпускает... Признаюсь, я не­достаточно писал о войне. Поживем, может быть, исправлюсь» .

В литературу Владимир Тендряков пришел с пер­вым военным романом «Экзамен на зрелость», написанным в 1944 году. Это был период уче­ничества, роман не был опубликован.

К теме войны Тендряков вернулся спустя много лет. И его первые военные рассказы родились из непосредственных устных зари­совок. Все они имеют реальную жизненную основу.

«Письмо, запоздавшее на двадцать лет» снабжено авторским уточнением: «Это произошло летом 1943 года. Имена и фамилии здесь подлинные. Автор обращался к герои­не рассказа Любови Дуняшевой с просьбой откликнуться» . В той же короткой записи за­мечает: «Похоже, не дошло... Этот рассказ напечатали в журнале, перепечатали в книге, а ответа все нет и нет. Где ты, Любовь Дуняшева?» Последняя приписка была сделана уже в 1970 году, спустя семь лет после пер­вого опубликования. «Прошло еще шесть лет, по моему рассказу снималась киноновелла режиссером Ю. Соловьевым. А через год, разбирая читательские письма, я ахнул... Лю­бовь Дуняшева отозвалась. Пришел ответ на «письмо, запоздавшее на двадцать лет» .

По отдельным высказываниям писателя в письмах и интервью, по дневниковым записям, по воспоминаниям, отложившимся в памяти друзей, создается образ человека, активно не приемлющего войну, как проти­воестественную крайность, несовместимую с высокими гуманистическими целями чело­вечества.

С горечью Тендряков писал: «Возникло заносчивое суждение, которое шумно подхватили не слишком взыскательные литера­торы: война, мол, нравственно очищает че­ловека, делает его честней, отзывчивей, жи­тейски крепче, даже добрее. Увы, война есть война, да еще столь жесточайшая, какой не знала история. Когда гибнут миллионы, че­ловеческая ценность падает, а это неизбеж­но сказывается и на человеческих отноше­ниях. Те, кто перестрадали войну, ни доб­рей, ни честней, ни нравственней не стали, напротив, многие все еще продолжали оп­равдывать свои поступки ходячей фразой: "Война все спишет".

И только у людей с обостренной сове­стью и врожденной душевной чуткостью жестокости войны вызывали неистовое - до страдания, до самоотречения - стремление к "разумному, доброму, вечному"» .

Эта мысль подтверждается далее: «Жес­токость, может быть, неизбежная на войне, в равной мере опасна и для побежденных и для победителей» .

Заслуживает серьезного внимания при­знание писателя в интервью, которое он дал «Литературной газете»18 апреля 1979 года: «Как ни странно это прозвучит, на войне я прожил самые уравно­вешенные дни моей жизни - не знал никаких внутренних сомнений, никаких колебаний. Я знал одно: впереди противник, рядом с то­бой товарищи, позади страна, которую я за­щищаю... Думаю, что о войне еще напишу...»

Даниил Гранин писал: «Я знаю таких писателей-солдат, которые избегали писать о войне... Никто, кроме близких, не знал, что в самое последнее время он начал писать о войне. О своей войне. Что-то вдруг потянуло. Я могу представить себе это что-то. Оно прорывается сквозь любую зло­бодневность. Память о войне, о своих това­рищах по полку, погибших, пропавших, па­мять эта, оказывается, жила в тебе неистре­бимо. Однажды ее жар прорывается и все да­лекое высвечивается до малейших подробно­стей. Целая жизнь, прожитая после войны, куда-то исчезает, и ты оказываешься лицом к лицу со своей юностью, с войной - с теми "сороковыми-роковыми" .

Владимир Тендряков подчинился этому зову. Он успел написать несколько военных рассказов от первого лица, и в них происхо­дит почти все так, как это было с ним самим в тот 1942 год. Его рассказы удивляют свеже­стью, безыскусностью... Как буд­то они написаны тогда, ну хотя бы в госпита­ле. В них нет знания того, что будет: Сталин­града, разгрома немцев, наступления... То, что всегда так опасно в книгах о войне... И этонезнаниеоткрывает великую нравствен­ную силу героя - восемнадцатилетнего солдата. Детали военного быта - они сохранены совершенно точно, но, что куда дороже, это правда состояний, психология того времени, восприятие первого боя» .

В интервью, которое оказалось послед­ним, Тендряков говорил: «Наконец хочу написать о войне. Это будет связный цикл повес­тей и рассказов. Первая повесть - мой пер­вый день на войне - почти буквально, фото­графически день, который вытеснил всю про­шлую жизнь. Книга будет состоять из воен­ных эпизодов о буднях войны» .

Военная тема Тендрякова была продол­жена рассказами «Донна Анна» и «Вилли».

Тендряков на Байкале(из воспоминаний Геннадия Николаева)

В конце мая 1965 года утренним рейсом Тендряков прилетел в Иркутск. Легко, упруго сбежал с трапа - плащ расстегнут, берет лихо сдвинут набекрень, в зубах мундштук с сигаретой, не терпится закурить. Крепко пожал руку и, торопясь, резковато сказал: «С твоей женой знаком давно, на «ты», значит, и тебя - тоже. А ты - как хочешь, можешь на «ты». Ну, поехали?»

Мы поехали по «президентскому» маршруту. Губернский, провинциальный Иркутск выглядел в этот утренний час странно: вроде бы почищен, подкрашен, но - лишь фасады, а чуть вбок, вглубь - ветхость, унылость, первобытная грязь. Домишки кое-где обиты по фасадам свежими планками, покрашены почему-то желтой краской, другой, видно, в го­роде не нашлось. Особенно жалки древние крашеные заборы - пьяными покосившимися шеренгами тянулись слева и справа, прикрывая нищету и убогость дворов.

Зоркий глаз Тендрякова, конечно же, засек этот «маскарад».

«В честь чего?», - спросил он, с каким-то жалобным прищуром разглядывая город.

«Ждали вас и президента Эйзенхауэра!», - шутливо отрапортовал я.

«Вы прилетели, а Эйзенхауэр все еще задерживается»,- добавила Инна. Владимир Федорович промычал что-то невнятное и вдруг расхохотался. Я впервые услышал, как он смеется. Это был особенный смех - звонкий, рыдающий, взлетающий фальцетом, так смеяться мог только очень здоровый и душевно чистый человек. Через девятнадцать лет, в Пахре, сидя за печально опустевшим столом, Наташа вспомнит тот день, когда «Володька» впервые появился у них в доме и озадачил Наташиных родителей своим непосредственным смехом, а маленький Саша, брат Наташи, ныне известный уче­ный-психолог, зам. министра образования в правительстве Ельцина, уже тогда проявляя способности к психологии, объяснил смущенным родителям: «Вы ничего не понимаете, только хороший может так смеяться!»

«Эйзенхауэр и Иркутск? - удивился Тендряков.- Какая связь?»

Мы пересказали ходившую по городу легенду: дед Эйзенхауэра был концессионером, скупал пушнину Сибири и Якутии, умер тут, на берегу Байкала, и похоронен в Листвян­ке, у Свято-Никольской церкви. Говорят, на его могиле есть чугунная плита с надписью по-английски. Вот Эйзенхауэр и хочет навестить могилу предка. Ну, местные власти, естественно, в шоке: таких высочайших заморских гостей давненько не было в заштатном Иркутске, потому и заборы покрасили, и дорогу до Листвянки заасфальтировали беше­ными темпами, и «охотничий» домик на берегу Байкала срубили, и вообще почистились с казенным провинциальным размахом, как в той байке про невесту, которая вымыла шею...

Тендряков смачно, аппетитно хохотал: «Значит, империалисты помогают! Хоть в этом от них польза». И уже серьезно, задумчиво: «Наверное, мы недооцениваем взаимное влияние наших систем друг на друга...»

Потом не раз приходилось мне наблюдать эти резкие переходы - от каких-то банальных, вроде бы пустых разговоров к неожиданно глубоким, значительным прорывам его мысли.

Тендрякова интересовало все, но особенно - Байкал. Его командировка от «Правды» имела целью знакомство с проблемами Байкала. Увы, порадовать его мы не могли. Строи­тельство Байкальского целлюлозного комбината в истоке реки Солзан, несмотря на развернувшуюся в нашей и мировой печати полемику, входило в завершающий этап. Ученые, публицисты, писатели яростно наступали. Проектировщики обиженно огрызались, доказывая безвредность стоков, демонстративно на трибунах пили воду, взятую из производственного цикла. Им не верили, освистывали. Дискуссия продолжалась, а строи­тели под шумок продолжали свое. Истинной бедой для Байкала стала переброска армады военных строителей Средмаша с его лагерями и мощной техникой, освободившейся после возведения ангарского атомно-нефтяного комплекса. Нас, инженеров, эта типичная для нашей страны ситуация глубоко возмущала. Байкал для нас в то время был еще и свое­образным оселком, на котором проверялись люди: если ты против строительства, значит, молодец, прогрессист, если же «за» или ни то ни се, значит, ретроград, предатель, вообще плохой человек. Помню, Владимир Федорович очень внимательно выслушал наши гнев­ные речи и сочувственно сказал: «Да, с Байкалом дело плохо... Парадоксы «нашего общего». Чиновники запускают в госмашину непродуманное решение, машина набирает ход, остановить ее не может никто, даже генсек, если бы он захотел».

«А вы думаете, он не хочет?»

Тендряков вздохнул, покачал головой: «Может быть, и хочет, но бессилен, он в системе, должен играть по ее правилам, иначе - вышвырнут! Помните, «Новый Завет», что говорил Апостол Павел: «Не обманы­вайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы».

«Значит, бесполезно трепыхаться, Байкал обречен?!»

«Вы можете остановить вращающийся маховик турбины? - сердито спросил он. - Враз, мгновенно? Нет! Значит, нужны годы! Годы...»

В отличие от нас, местных, Тендряков видел байкальскую проблему не оторванно, а в более глубинных и широких связях со многими процессами, происходившими в стране. Создавалось впечатление, что тот или иной конкретный факт существовал для него не сам по себе, а в связи с какой-то концепцией, о которой мы могли лишь гадать.

Появление Тендрякова в Иркутске стало целой вехой в литературной жизни города. К нему потянулись, понесли рукописи, книги, пошли с разговорами. Со свойственным ему чутьем он быстро сориентировался и в книгах, и в рукописях, и в людях. И буквально в первые же дни открыл нам (да и не только нам!) прекрасного прозаика Дмитрия Серге­ева. Его военные рассказы по рекомендации Тендрякова прочел Твардовский, хотел напечатать все, но удалось только один; позднее Твардовским же была напечатана в «Но­вом мире» повесть «Залито асфальтом».

Отчетливо помню разговор в гостиничном номере в ночь на 30 мая 1965 года. Верный себе, Тендряков с ходу пошел на таран: «Ты - парень славный, но ты - ортодокс. Веришь всему, что говорят по радио».

Это был удар под дых, меня так и окатило. Это я-то ортодокс?! Я, инженер-физик, атомщик! Работаю на гигантском заводе, вступил в партию, пишу прозу, защищаю Байкал и - ортодокс?! От обиды я потерял было способность воспринимать то, о чем толковал Владимир Федорович. А он, хотя и видел, что задел за живое, продолжал без всякого снисхождения забивать свои жесткие гвозди. Ортодокс - потому что не думаешь. Всту­пил в партию, когда самое время выходить. А для того, чтобы стать писателем, мало некоего туманно-расплывчатого желания «отображать жизнь» - надо знать, во имя чего писать, к чему звать, за что бороться! Кисельно-розовых, чувствительных описаний в мире более чем достаточно, разжалобить читателя, вызвать слезы умиления - невелика задача. Заставить думать, почему человек живет так, а не иначе, зацепить за живое, показать зло и добро в жестокой борьбе, как это бывает в жизни, - вот, грубо говоря, задача-минимум. Минимум! А максимум? О максимуме с тобой говорить еще рановато... «Рановато?!» Тут уж я возмутился и в запале наговорил ему резкостей, кстати, и о путанице с народом, которого он «защищал» от Монтескье. Он изумленно вскинул брови, смешно открыл рот и расхохотался - такой поворот ему был больше по душе. Я порывался уйти, но он обнял меня, усадил и с необычайной горячностью стал рассказывать о том, чем занят последнее время, что мучает, заставляет перепахивать книги Маркса, Ленина, искать ответы на «проклятые» вопросы. Именно в эти годы он с головой ушел в проблемы собственности, наемного труда, самоуправляющихся трудовых ячеек. Он штудировал Маркса, Ленина, Меринга, Кампанеллу, Гэлбрейта, изучал историю древних коммун, зорко следил за всем новым, что спонтанно появлялось в нашей жизни. Приезжая в Москву, я стал бывать у него в Пахре, и он мне читал - вариант за вариантом - свою новую публицистику: «Личность и коммунизм», «Социальное колесо будущего», «Метаморфозы собственности»...

Тогда в номере мы проговорили далеко за полночь. Для меня это были часы откровений. Сразу столько о нашей системе, о бедах и язвах ее и их истоках я услышал впервые. И досадовал на себя: почему сам не додумался, это же очевидно! В ту ночь мне не удалось заснуть. В новый день я вступил человеком, готовым к самым радикальным переменам...

Нет, не сразу стал мне близок и дорог Тендряков. Я понимал, что его резкость и смелость идут от его внутренней свободы, воспитанной им в себе, развитой из природных задатков, и тем но менее... Многие годы я проработал в закрытой системе, и это приучило меня к постоянной оглядке - не сболтнуть бы чего лишнего! А он поражал. Если при нем кто-то нес околесицу, он тут же, не мудрствуя лукаво, и называл это околесицей. Правда, мог тут же обнять обиженного и безмятежно расхохотаться от удовольствия, что пресек глупость на корню. А это он любил делать, ох, как любил! Возможно, и моя насторожен­ность в первое время была связана с одним из таких эпизодов - глупости из наших уст вырываются куда чаще, чем мудрые мысли. Наверное, и мне попадало «по морде». Так или иначе, помню, что какое-то время, особенно до нашего ночного разговора, я чувствовал себя с ним очень скованно, в основном слушал. Не знаю, сумел бы я преодолеть свою скованность до конца, если бы не та неожиданная, счастливая, чудесная и незабываемая поездка вместе с Владимиром Федоровичем - сначала в Улан-Удэ, потом вдоль восточ­ного побережья Байкала до Усть-Баргузина и дальше - по Байкалу, с многочисленными остановками, интереснейшими встречами, взаимными откровениями...

Выбор Улан-Удэ был не случаен: там жил друг Тендрякова по Литинституту бурят­ский поэт Цыден-Жап Жимбиев, автор многих книг стихов и прозы, в частности романа «Год огненной змеи», переведенного на русский Тендряковым и Н. Г. Асмоловой-Тендряковой.

Красота Байкала открывалась Тендрякову постепенно. Впервые он увидел Байкал поздно вечером, когда дорога вывела нашу черную обкомовскую «Волгу» к берегу между поселками Гремячинском и Туркой. Шел мелкий дождь, Байкал был в тумане. Вяло пошумливал прибойпый накат, темным сплошняком стоял за дорогой лес. Среди валунов и прибрежной гальки смутно белели выветренные бревна и коренья, весьма причудли­вые,- вот они-то прежде всего и привлекли внимание Тендрякова. Оп пошел от коряги к коряге, внимательно разглядывая каждую, словно раздумывал, не взять ли с собой. Потом подошел к воде, зачерпнул ладонями и ахнул: до чего прозрачна и холодна оказа­лась байкальская водица!

Уже более основательная встреча произошла па другой день в рыбацком поселке Максимиха, где мы провели целые сутки. Красивая уютная бухта, добротные дома, сложенные из лиственницы, приветливые спокойные люди и теплая солнечная погода,- все это оставило впечатление поистине райского уголка. Недаром вездесущие киношники именно здесь снимали комедию «Приезжайте на Байкал». Конечно, были разговоры, были песни под гитару у ночного костра, но никакие киношники, никакие разговоры не могли надолго отвлечь Тендрякова от Байкала.

«Эх, Наташку бы сюда!» - прошептал Тендряков, и голос его сорвался.

Я молчал. Миг этот глубоко взволновал меня, остался в памяти на всю жизнь.

«Вот это я бы нарисовал! - сказал он после долгого молчания.- Знаешь, бросил живопись не потому, что рука покалечена, с рукой справился бы, тут другое. Страдаю от нетерпения. Чувствую, вижу глубже, чем могу передать на холсте, - неожиданно признался он.- Но желание рисовать есть, все еще живет во мне. Хотя понимаю, что тут Бог мне недодал...»

В трюме катера на скорую руку я записал то, о чем говорил Тендряков на вершине холма. Художник должен учиться у природы, ее бесконечному терпению, ее умению удивлять, творить все новые и новые формы. И еще - исключительности! Ведь каждый миг неповторим, значит, исключителен! Природа - идеальный формалист. Именно форма вызывает чувства. И чтобы воздействовать на читателя, на зрителя, художник должен преувеличивать, искать в типичном исключительное. Да в искусстве типичное это и есть исключительное! Достоверность факта, разумеется, важна, но еще важнее - досто­верность чувства!

Я и не подозревал тогда, что там. на вершпне холма, при мне, завершалась и крепла новая художественная концепция, которую позднее Тендряков изложит в своей фунда­ментальной работе «Плоть искусства».

В тот вечер Тендряков был тих и задумчив, больше слушал, почти не говорил - тосковал по Наташе, которая по всем срокам должна была родить. Четвертый или пятый день без связи с Москвой - мучительная пытка для Тендрякова. К тому же простуда - и он, и я, и Цыден-Жап сипели и кашляли. Однако ритм поездки, программа не давали нам расслабляться, и все последующие дни, несмотря на простуду, Тендряков был, как всегда, бодр, напорист в разговорах, быстр в движениях. Поселок Давше, Ушканьи острова, возвращение в Усть-Баргузин и затем в Улан-Удэ на той же «Волге» прошли в бешеном темпе - нас подгонял Тендряков, рвавшийся к междугородной связи.

В Улан-Удэ Тендряков первым делом кинулся к телефону - Москва, Москва, как там? Наконец, связь! Еле слышно - Тендряков кричит на весь почтамт: «Что? Что?! Не слышно!!!» Наконец, секундный прострел - «Наташа родила дочь! Машка! Наташа...»

Оказывается, уже ночь, улицы пустынны, Тендряков идет вприпляску, выворачивая ноги, приседая и взмахивая руками. «Вологодская хабанера» - называла этот танец Наташа. Тендряков танцует на ночных улицах Улан-Удэ «вологодскую хабанеру». На­таша родила Машку, обе здоровы - Тендряков счастлив! Готов собрать чемоданчик и - на самолет, домой! Но... Днем нас ждал официальный обед - баран от Союза писателей, купленный вскладчину специально для Тендрякова и откармливаемый поочередно чле­нами Союза писателей Бурятии.

Ночью мы вылетели в Иркутск. Самолет на Москву был через час. На прощанье, как бы заключая все наши разговоры о литературе, о моих первых опытах, Владимир Федорович сказал: «Пожалуй, впервые затрудняюсь сказать что-либо определенное. То, что прочи­тал, явно слабо, хотя что-то есть, а замыслы... синицы, их надо поймать. Скажу так: если можешь не писать - не пиши. Не можешь - пиши и присылай. Но тогда - не взыщи! Значит? - Он посмотрел пытливо, расхохотался: - Присылай!»

Вечером я перечитал то, что с трепетом давал читать Тендрякову. Не дрогнув, разорвал и выбросил в корзину. Мой отпуск кончался - утром на завод. Я ехал по утреннему шоссе в Ангарск, и, хотя был измотан десятидневной гонкой с Тендряковым, подбитый глаз затек и болел, в душе росло странное светлое ощущение - чего-то небывалого, огромного, вторгшегося в мою жизнь, предчувствие грядущих перемен.

Опубликовав «Шестьдесят свечей», Владимир Тендряков замкнул круг своей педагогической трилогии, повествовательного триптиха о жизни школы и школе жизни... Учитель - Ученик.

Этих двух слов достаточно, чтобы назвать перечислить всех живущих на белом свете. Каждый из нас либо учится, либо учит, ли­бо- чаще всего - занимается и тем и дру­гим.

Общеобразовательная средняя школа не только преддверие жизни, но и ее прообраз, модель.

Существует социолого-публицистическая традиция изображения учебно-воспитатель­ного процесса: вспомним роман Тендрякова «За бегущим днем» с ярко выраженной «производственной» направленностью, конк­ретностью отклика на тогдашние дискуссии по вопросам образования.

На почве этой традиции выросла нынеш­няя «педагогическая» проза Тендрякова. Вы­росла - и резко обособилась. Ее и читать надо по-иному. Социология здесь на уровне обобщений, публицистика - в остроте пафоса. А принципиальная новизна - в философич­ности сюжетов.

Достоверно, узнаваемо рисуя школьную реальность, вникая в частности и мелочи, автор то и дело уводит мысль читателя в про­странство более широкое.

И более суровое, холодное, неуютное. Тендряков готов, если надо, пойти на наруше­ние литературного этикета. Есть в школьной жизни ситуации традиционно-идиллические. Мочь после выпускного бала - она вроде бы отведена для сантиментов, для щемяще-сладостных эмоций: «Красная площадь, весенний рассвет, вот и кончаются школьные го­ды...»

«Ночь после выпуска» - взгляд на при­писную ситуацию без привычного флера. Уже название повести намечает путь в смы­словую глубину исходных слов. Что-то тре­вожное зазвучало в слове ночь, бесповорот­ность ощутилась в предлоге после, и нако­нец - выпуск…

Выпуск - куда?

Автор перевоплощается в своих персона­жей - школьников, сохраняя взрослое все­ведение, предчувствуя будущее. Момент выпуска осмысливается в масштабе жизни каж­дого из выпускников.

Отсюда необходимые сгущения и преуве­личения. Радость, праздничность отодви­нуты в сторону как внешняя видимость. Подлинная суть ситуации выпуска - мучи­тельный переход в новое качество. Серьез­ное, не лишенное трагического риска испы­тание: «...завязывается характер с тревоги первой за себя...»

Для юных людей школа - лабораторная модель общества, взрослой жизни. Посмот­рите, как социологизирован язык тендряковских десятиклассников. Завуча они называют «высоким начальством», окончание учебы воспринимают как обретение «гражданских прав» и «полной свободы», курение с пятого класса важно именуется «нелегальным», а дерзкое выступление Юлечки Студенцевой на торжественном акте получает признание у одноклассников: «встряхнула основы».

Все это, конечно, игра. Полушутливая, полусерьезная и совершенно безопасная. Ведь завуч - начальство только для учите­лей, над школьниками у него нет никакой власти, одна ответственность за них перед родителями и высшими инстанциями. Все «нелегальные» действия юных ниспроверга­телей основ хорошо знакомы их наставникам, которые опять-таки отвечают за все эти шалости.

И вот первая проба настоящей жизни. Шестеро только что ставших взрослыми лю­дей затевают демократичный, но опасный обмен откровенностями, решив высказать друг другу все «до донышка» и «открытым текстом».

Этот исступленный, надрывный, «Достоев­ский и бесноватый» диспут шокировал многих читателей и критиков. Пошли разговоры и споры о степени правдивости и преувеличен­ности созданного Тендряковым конфликта. Такая реакция во многом соответствовала авторской задаче: встряхнуть, читателя, выз­вать его на полемику. Что же касается до­стоверности, то она достигается здесь как раз художественной мотивированностью преуве­личений. Взаимная и беспощадная откровен­ность- счастливая привилегия юности. Сре­ди старшеклассников, среди студентов живет неписаное и неосознанное правило - оцени­вать друг друга без дипломатических огово­рок. Объективно говоря, это коллективная забота о правильном развитии каждого. Тен­дряков лишь сгущает для ясности вполне реальные черты молодежного поведения, при­чем именно сегодняшнего, узнаваемого.

Гипербола - средство постижения истины. И часто средство необходимое, единственное. Может быть, правдивость преувеличений - это главное, что стоит переносить из юности в зрелость.

Человеку трудно оценить себя объективно. Да и другие едва ли способны вывести точный баланс твоих пороков и добродетелей. Объек­тивность нравственной оценки - это идеал реальный, но настолько труднодостижимый, что почти неизбежно отклонение в ту или иную сторону. «Люди делятся на праведни­ков, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведни­ками», - сказал Паскаль. Юные герои Тенд­рякова на опыте постигают действие этого закона: увлекшись праведным обличением, они едва не обрекают на гибель Генку Голи­кова, первым принявшего свою порцию откровенных признаний.

А поскольку невозможно быть праведником и одновременно считать себя таковым, оста­ется единственный путь: всю беспощадность перенести на свою особу. И при этом вынести груз самоанализа, не захлебнуться в потоке рефлексии.

Герои «Ночи после выпуска» вот-вот пой­мут, что острие безжалостной критики сле­дует обратить не в сторону понятий «ТЫ» или «ОН», а по направлению к своему «Я». Но есть еще один важный смысловой оттенок у тендряковского сюжета: как быть с катего­рией «МЫ»? Ведь не сводить личные счеты вышли к обрыву у реки новоявленные обла­датели аттестатов зрелости. Счеты всплыли потом, а цель была иная: скрепить суровой самокритикой свое братство. Не справились с задачей «фратеры», как называет своих одноклассников «республиканец» с гитарой Сократ Онучин. Братство распалось после первого тура дебатов. Казалось, замысел был честен и безошибочен:    назвать    все своими именами, вскрыть все пороки и недостатки и тем самым от них навеки очиститься. Но так устроена жизнь, что победить ложь можно только одновременным, немедленным утверж­дением истины. А времени всегда мало... Не успели тендряковские выпускники широко развернуть анализ своего маленького коллек­тива, как тут же пришлось отражать внеш­нюю угрозу, спасать от бандитов своего то­варища. А можно ли было все-таки добрать­ся «до донышка»? Это уже каждый из них будет решать - и на деле,- покинув школу, включившись в состав новых, более крупных и серьезных братств.

А что же учителя из «Ночи после выпус­ка»? Их споры, идущие параллельно с бур­ными событиями у обрыва, куда спокойнее, практичнее, приземленнее. Тут речь с гло­бальных вопросов то и дело соскакивает на учебно-воспитательную конкретику. Труд учи­теля таков, что постоянно требует безотла­гательных решений. Размышлять, перестра­иваться, совершенствоваться можно только по ходу дела. Docendo discimus, как говори­ли раньше: уча, учимся. Но и здесь иной раз противоречия приводят к потрясению основ, когда учитель устает учить и настоятельно нуждается в том, чтобы подучиться самому.

Такие конфликты возникают в «Распла­те» и «Шестидесяти свечах».

«Не смею предстать перед учениками. Не знаю, что им сказать. Ничем не вооружен...» Это признание классного руководителя Ар­кадия Кирилловича Памятнова нельзя не принять всерьез. После того как его ученик, девятиклассник Коля Корякин, убил своего отца, положение стало безвыходным. Каза­лось бы, ученики уже почти взрослые люди, не поговорить ли с ними на равных? Нет, не выходит. Когда Аркадий Кириллович пыта­ется честно поделиться с классом своими сомнениями, он сразу же терпит сокрушитель­ное и непростительное поражение. И, что важно заметить, ученики вооружаются про­тив учителя его же прежними доводами и категориями. И, что еще важнее заметить, победитель-ученик отнюдь не с восторгом созерцает побежденного учителя:

« - Ты его победил, старик,- подавленно бросил Славке Стасик Бочков.

- Похоже, что так,- ответил Славка Кушелев озадаченно и тревожно.

Все разом зашевелились, заговорили...»

Нельзя учителю «на равных» говорить с учениками: в неравном положении они нахо­дятся. Дети спрашивают - учитель отвеча­ет. Отвечает перед ними за весь мир взрос­лых и обязан говорить от имени этого мира. Отвечать приходится и за бессмысленные жестокости Ивана Грозного, и за заблужде­ния революционеров-народников, и за многое, многое другое. Учить - значит вести по жизни. И тут мало распознать неправду - непремен­но нужно слово правды. Мало открыть гла­за людям - надо указать путь, подать на­дежду.

Для минимального контакта с учениками учитель должен, как говорят в школах, вла­деть классом, и выражение это звучит обы­денно, скромно. Так же бесстрастно говорят педагоги об авторитете учителя, который понимается не как почетное достижение, а как необходимое условие повседневной ра­боты.

Разлад Памятнова с самим собой и со своим классом - ситуация катастрофическая. Найти выход из нее - значило бы ответить разом на многие острые и болезненные во­просы. Окружной путь, по которому двину­лась далее мысль «Расплаты», - выход не совсем удачный. Но, чтобы спорить с авто­ром, понадобится небольшое отступление о законах, по которым строятся его повести.

Прежде всего хочется отвергнуть мнение некоторых критиков о несовершенстве «фор­мы» произведений Тендрякова, искупаемом при этом злободневностью и авторской иск­ренностью. Стиль тендряковских повестей полностью отвечает их теме, смысл позиции автора находит здесь адекватное художест­венное выражение.

Не в меру эмоциональный, наивный и ироничный одновременно, порою выспренний, порою слишком книжный, порою слишком газетный язык, которым в напряженные ми­нуты говорят герои трилогии Тендрякова, а иногда и сам автор, - именно такой язык годится, чтобы передать смятение духа и тоску по идеалу, которые движут действие беспо­койных повестей.

А сюжеты повестей Тендрякова отражают напряженную и достаточно изощренную ра­боту мысли. Прозу любят хвалить за то, что она не поддается пересказу. Но ведь возмож­на и противоположная художественная орга­низация. Проза Тендрякова пересказу под­дается, ибо сама сюжетная конструкция здесь несет многозначный и энергичный смысл. И смысл этот не может быть верно понят при равнодушии, пользуясь гоголевским выражением, «к постройке сочинения».

Наконец, к поэтике Тендрякова решитель­но неприменима популярная антитеза: «сде­ланное» - «рожденное». Судя по обнажен­ной конструктивности, логической продуман­ности связей и мотивировок, все три повести должны быть отнесены к разряду «сделан­ных». Но в тех случаях, когда изобретатель­ная авторская мысль работает успешно, вещи Тендрякова предстают живыми, страстными, в конечном счете - рожденными жизнью. В свою очередь, недостаточная «сделанность» приводит к дефициту искренности (и злободневности, кстати, тоже).

Так получилось в «Расплате». После остро разыгранного дебюта следует серия слишком похожих друг на друга ходов. Помимо Ар­кадия Кирилловича, самоотверженно заявля­ющего о своей моральной виновности в со­вершенном учеником убийстве, с самообвине­ниями выступают и мать Коли, и его ба­бушка- мать убитого Рафаила Корякина. Плюс к тому выясняется неблаговидная роль начальника по службе и т. д. Сам Коля Ко­рякин получает от автора самые отличные характеристики, которые с убийством никак не согласуются. И не столько психологиче­ски, сколько с точки зрения художественной логики.

Автор, как всегда, приглашает нас к раз­думьям, но приглашение принять трудно, поскольку в ситуации «Расплаты» маловато и художественной сложности, столкновения идей, точек зрения. Пожалуй, в газетной хро­нике последних лет можно найти реальные истории, более богатые оттенками и материалом для размышлений. Исследование об­стоятельств преступления как-то заслонило его суть. Конфликт «Расплаты» не приобре­тает по ходу повести качественного развития, и после многократного повторения одной и той же позиции, как в шахматной игре, сле­дует ничья. Все виноваты - никто не виноват...

В финале повести учитель Памятнов и следователь Сулимов не без некоторого наигрыша переадресуют читателю нерешенные вопросы. Нет, рано все-таки автор оставил Колю Корякина. Художественное расследо­вание дела не доведено до той стадии, когда его уверенно можно передать на суд чита­теля.

Помнится, в кабинете литературы у Арка­дия Кирилловича висит портрет «изможден­ного нравственными страданиями Достоев­ского». Сказано, конечно, с иронией - не по поводу Достоевского, естественно, а по отно­шению к утратившему нравственную зор­кость учителю. И все-таки оглядка на «престижность» страданий, на почетность хотя бы отдаленной причастности к миру Досто­евского слишком сказалась в поведении пер­сонажей «Расплаты».

«Шестьдесят свечей», как «Ночь после, выпуска», отличаются полным отсутствием оглядки на «престижные» каноны. Такое свой­ство, кстати, созвучно по сути пафосу и стилю Достоевского, писателя, который, решая непосильные «проклятые» вопросы, в зеркало не смотрелся и, сознавая масштаб своей миссий, не гордился и не кичился ни страданиями, ни изможденностью...

Николай Степанович Ечевин, герой «Ше­стидесяти свечей», - средний учитель и сред­ний человек. Как ни странно, такой характер для литературы на «школьные» темы неожи­дан и нов. Традиционно учителя изобража­ются интересными людьми и талантливыми мастерами своего дела, либо, по принципу контраста, являются перед читателем явно отрицательные типы, с отсталыми педагогиче­скими убеждениями и сомнительными мораль­ными качествами. А вот педагог-середняк со времен чеховского «Учителя словесности», по­жалуй, в центре писательского внимания не оказывался.

Повесть начинается резко и стремительно. Николай Степанович, пожинающий лавры по случаю минувшего шестидесятилетнего юби­лея, в потоке поздравлений и благодарностей находит письмо за подписью «Ваш бывший ученик» - письмо-приговор, письмо с угрозой убийства.

Выразительная сюжетная гипербола, впе­чатляющая своей ненадуманностью и правдо­подобностью.

С этого момента действие развивается по двум четко согласованным руслам. Первое - ретроспектива будничной, скудной, хотя и бла­гопристойной жизни Ечевина. Второе - ожи­дание суда и встреча со своим судьей.

Прошлое Ечевина - это судьба неслож­ного, но противоречивого человека. Именно так, ибо сложная организация личности - залог ее цельности, нравственной стройности. Тех же людей, в которых хорошее смешано с дрянью и которые равно способны и на помощь, и на подлость,    не стоит называть сложными. Да и Тендряков своего героя сложным не считает, прозревая в пестроте характера и поведения Ечевина внятную и житейски достоверную логику: «Круги. День за днем, как лошадь в приводе: дом - шко­ла - дом, от воскресенья к воскресенью, с перерывами на каникулы, которые выдер­живал с трудом, ждал с нетерпением, чтобы начать привычное: дом - школа - дом. День за днем - сорок лет». Как здесь соединились и любовь к работе (или просто привычка?), и мертвящая скука! Тут много схвачено ре­альных противоречий учительской жизни. Школа требует человека полностью - иначе он не учитель. Чтобы урвать время и силы еще и на повышение своего уровня, нужно быть просто Юлием Цезарем, ну, а цезари в школе не задерживаются. Прочность шко­льных устоев (без консерватизма, на одном новаторстве школа существовать не может) обеспечивают скромные труженики вроде Ечевина и Зои Владимировны из «Ночи после выпуска». А успех у школьников имеют гастролеры вроде «авангардиста» Леденева, которого, еще не известно, надолго ли хва­тит. Общее место - что учитель не имеет права быть посредственностью, а где взять такое количество ярких личностей? Перейти на механизацию, на киноуроки, как предла­гает в «Ночи после выпуска» математик Иннокентий Сергеевич? Но его утопии уже опровергнуты во время спора в учительской.

Однако вернемся к биографии Ечевина. Ее ранние страницы омрачены - и всю по­следующую жизнь неосознанно для героя омрачили - предательством. Ечевин предал своего учителя. Потому-то самозваный судья его предстает чем-то вроде возмездия судьбы. А ситуация явно перерастает рамки школь­ной проблематики.

Тендрякову удалось точно показать связь поступка, совершенного пятнадцатилетним подростком, с поведением нынешнего Ечевина. Это страх, примитивный страх, испытывае­мый солидным юбиляром. Он готов предположить, что письмо-приговор написали ны­нешний его любимый ученик или даже первая его любовь - Таня, дочь того самого учителя Граубе, от которого он в роковую минуту отступился. К смерти Ечевин не готов: слиш­ком бедна прожитая им жизнь, и угроза казни пробуждает в герое что-то совершенно новое для него - может быть, желание на­последок вырваться из добровольно выбран­ной узды, проявиться по-крупному. Тендря­ков заставляет нас прислушаться к внутрен­ним движениям Ечевина, не отгораживаясь высокомерным презрением.

Очень серьезно все это. И очень увлека­тельно. Свойственная автору вера в возмож­ности сюжета составляет одну из самых привлекательных черт его таланта. В наше время занимательность прозаического постро­ения часто признается старомодной особен­ностью или даже данью облегченности, беллетризму. Но вспомним еще раз Достоевско­го, которого читать, кажется, никому не скучно... Остросюжетность «Шестидесяти све­чей» прямым образом связана с нравствен­но-философской глубиной повести. И с ин­тенсивностью впечатления. Нужно быть очень прохладным человеком, чтобы невоз­мутимо читать о встрече Ечевина с Антоном Елькиным, бывшим школьным хулиганом, безжалостно изводившим молодого тогда еще учителя. Николай Степанович смотрит на него как на того самого убийцу, а он, оказывает­ся, пришел от души благодарить своего на­ставника. До конца с волнением следишь за детективно-напряженной интригой: кто же явился убить Ечевина, а главное, за что? Тревога двойная: чисто читательская - за несчастного героя и профессионально-критическая - выдержит ли автор до финала си­лу эмоционального накала? Не кончится ли все каким-нибудь банальным бантиком вроде того, что Ечевин проснулся, а случившееся было сновидением?

Нет, слава богу, Тендряков так не сделал. Он справедливо пред­почел реальность с фантастиче­ским отсветом гротеску, стыдливо маскируемому прямолинейной ло­гикой.

Перед Ечевиным предстал не какой-нибудь призрак его боль­ной совести, а вполне конкретный бывший ученик Сергей Кропотов. Диалог учителя и ученика, подсу­димого и судьи, не разочаровал. Вот только состав преступления оказался почти механическим по­вторением первого ечевинсхого предательства: он уговорил сво­его ученика отказаться от неспра­ведливо осужденного отца. Спо­ру нет, мог Ечевин так поступить. Но не стоило ли поставить в вину герою не один поступок, а весь комплекс причин, исподволь его подготовивших? И догматизм, и безответственность мысли, и не­желание совершить духовное уси­лие. Так сказать, реальные, жи­тейские «слагаемые» предательства?

Надо подумать.

Когда условия задачи составле­ны честно и серьезно, путь к един­ственно правильному решению открыт. «Шестьдесят свечей» за­вершаются резким, но подготов­ленным поворотом.

Ечевин отпущен на свободу. Ему вручен старый наган, и он полу­чает возможность сам распоря­диться своей судьбой.

Старый учитель выбирает жизнь. Если нельзя уже ее пере­делать, то можно по крайней ме­ре приписать к ней красивый эпи­лог.

Ечевин был грешником, но счи­тал себя праведником. Теперь он - до конца - будет чувство­вать себя грешником, а из этого иногда выходит толк.

Мне очень нравится финал «Ше­стидесяти свечей». Строгий и не­уступчивый писатель проявил к своему персонажу настоящее ве­ликодушие. Я назвал бы это ав­торской ответственностью за ге­роя...

...Идет время, растут мудрость и наука, меняются вкусы, стано­вится явным тайное, правда очи­щается от лжи.

Слово, которое учитель несет ученику, должно быть новым и живым. Оно всегда рискует от­стать от реальности и от времени, но иногда и опережает их.

Слово учителя обновляется со­образно жизни, но и жизнь под­чиняется страстному и точному слову.

Уча, учимся.

«Затмение»

Произведения В. Тендрякова обычно отличались скорее боль­шей, чем меньшей, степенью един­ства их элементов. Однако, когда в творчестве этого писателя прорезалась «теологическая» струя, в некоторых его повестях стали от­четливо заметными спорные ситу­ации: иногда вызывает возраже­ния тезис, иногда образ.

Это свойство прозы В. Тендря­кова заметно и в «Чудотворной» и в «Апостольской командировке». А в «Затмении», о котором глав­ным образом пойдет здесь речь, стихия художественного образа и система рассуждений, схватив­шись, прямо-таки вонзили друг в дружку мечи - почти как два ца­ревича из «Золотого петушка».

Герой «Апостольской команди­ровки» Юрий Рыльников, образо­ванный человек, пытается поверить в бога. Делает он это «умствен­но», то есть приходит к своей «вере» путем рассуждений и цитат. Прочитав книги, он устанавливает, что наука ничего не знает. Тогда каковы, спрашивает он, преимуще­ства науки перед гипотезой, где «туманноликий бог из хаоса за шесть дней сотворил мир?». И ре­шает: «Если я признаю бога.., то так ли уж важно знать мне, когда мир начался, когда он кончится?.. Мне достаточно поверить - кто-то знает, кто-то непостижимо более значительный, чем я...»

Если смотреть вещам прямо в глаза, это никакая не религиозная гипотеза, это придуманный, силь­но ослабленный, почти мертвый макет. Эта противорелигиозная вакцина не может подействовать на верующего человека. Его за­ставит задуматься лишь глубо­кое рассуждение об основах ве­рований, освобожденное от анек­дотов о таинственном полночном скрипе железа на колокольне («Чудотворная»).

Вспомним Достоевского - ведь это он (сто лет назад) смеялся над монахом, который «закрестил» черта, прижав его хвост дверью. И он же в образе Сони Мармеладовой говорит нам о том, что яв­ляется сущностью религии.

Здесь я хочу обратить внимание читателя на то, что Соня Мармеладова совершала подвиги добро­ты и самоотверженности не только потому, что так повелел господь. Она вела бы себя подобным же образом и в том случае, если бы твердо знала, что бога нет. Людям присуща доброта (правда, в раз­ной степени). И все без исключе­ния ценят доброту в других и жа­ждут ее тепла. О добром человеке всегда идет молва в окружающем его народе. Если мы более реши­тельно будем вводить в наш оби­ход реальную доброту, то есть чуткость, внимание к нуждам дру­гого человека, готовность помочь, если это станет нормой и для сильного и для красивого, щедро одаренного судьбой, - кому же придет в голову искать духовных благ в бесконечности Вселенной?

Вот, на мой взгляд, на чем сле­дует сосредоточить внимание со­временному атеисту. Рассуждения же В. Тендрякова о религии и ве­ре кажутся мне перенесенными из раннего детства нашей антирели­гиозной пропаганды.

Но вернемся к «Затмению». Эта повесть в известном смысле явля­ется продолжением «Апостоль­ской командировки». Только в «Затмении» Гоша Чугунов - герой, придумавший себе божественный авторитет, не сам разоблачается перед читателями, как это делает в «Командировке» Рыльников, а его пытается разоблачить автор, бросая на него критический взгляд, так сказать, извне. Но подкладка «религиозности» Гоши также рациональна. Как будто Го­ша прочитал «Апостольскую ко­мандировку» и «заразился».

Сюжет «Затмения» состоит в следующем. Герой повести Павел Крохалев, молодой ученый, изу­чающий бактерии, любит Майю Шканову, капризную и своеволь­ную девушку, постоянно задумы­вающуюся о чем-то не совсем по­нятном. По ее прихоти они едут за город наблюдать затмение лу­ны, а затем оказывается, что она решила выйти за Павла замуж. Примерно за полгода до этих со­бытий на втором плане появляется некий исхудалый субъект в поно­шенной одежде, Гоша Чугунов, он просит Павла накормить его, а затем Павел безвольно уступает ему - поселяет у себя, хотя уже и чувствуя к нему неприязнь.

Павел набрасывается на Гошу с обвинениями в паразитизме и ми­зантропии. И оскорбленный «сво­бодный человек» уходит от него. Начинается полусчастливая жизнь молодоженов, отмеченная ча­стыми вспышками неприязни со стороны Майи к Павлу. Молодая супруга не выносит его самоуве­ренности и всезнайства и иногда кричит ему: «Ты!.. Ты!..»-Она на­столько ненавидит его в эти мо­менты, что не сразу находит нужные слова.

И Гоша опять появляется. В при­сутствии Майи он приглашает Пав­ла на некое молитвенное собра­ние, где Павел сможет убедиться, что Гоша не мизантроп, а, наоборот, очень полезен людям, он да­ет им счастье через веру в бога. Павел и Майя приходят на это собрание. Группа очень разных людей сошлась на частной квар­тире, чтобы послушать рассужде­ния нового миссионера. Гоша под­нимается и, вспыхнув вдохнове­нием, высказывает свой «осново­полагающий» силлогизм и зажи­гает души сидящих за столом, в том числе и душу Майи. Его рас­суждение нам уже знакомо. В человека верить нельзя, нужен выс­ший авторитет - бог. Правда, мы не знаем, существует ли он. Но это-то как раз и хорошо, что не знаем: открывается возможность поверить в его истинность; ведь верить в то, что достоверно суще­ствует, нельзя - это будет не ве­ра, а «утлое» знание. А нужна именно вера. Так что поверим в то, о чем не знаем, и сплотимся!

И Майя уходит к Гоше, бросает мужа. Такое происходит с нею «затмение».

Индикатор в повести - Майя. Это полувзрослая девушка, по 4 уровню сознания еще школьница, избалованная и капризная. Пока она с родителями или с мужем, она объект любви и забот. Ее лю­бят, она - никого. Майя коман­дует: «Хочу выкупаться», «Хочу здесь ночевать», «Не хочу... рас­света» - и Павел, восхищенный этими ее повадками, не подозре­вает, что пройдет всего лишь три месяца, и он увидит ее одетую по­чти в «затрапез», мокрую от дож­дя, прижавшуюся к другому... Майя кричит ему: «Т-ты!.. Т-ты ханжа, пуританин! Т-ты!.. Ты всегда все сводишь к голому утилитариз­му!..» Он слышит все это, но ни­чего не понимает. А читатель смекает: не глаголет ли истина устами юной Майи?

Она, конечно, самая настоящая школьница, набитая школярским догматизмом. Скажем, эпизод с четой автомобилистов. Майя декламировала из Сумарокова: «Знаю, что всеместно плен на мысль тобою вображает мне твой милый зрак; знаю что вспаленной страстию презлою, мне за­быть тебя нельзя никак». Так, го­ворит она, любили в восемнадца­том веке. И затем приводит пушкинское «Я помню чудное мгновенье». По ее мнению, Пуш­кин любил тоньше и сложней, не так, как любили до него.

Павел почувствовал гордость за жену. Но я, например, слышу в словах Майи детское цитатниче­ство. Ведь и до Сумарокова были разные любови (взять хотя бы кар­тину Тициана «Любовь земная и любовь небесная»), и после Пуш­кина известны в литературе «пре­злые страсти», например, любов­ное безумие Филиппа из «Бремени страстей человеческих». Более зрелые собеседники Майи долж­ны были бы подметить это.

Но искусство - это же магия! Как живое, здесь получается то, чего автор, похоже, никак не чаял изобразить: не очень далекие лю­ди слушают, а вдохновенная школьница демонстрирует им не только свое страстное легкомыс­лие, но и страстную тягу к предчувствуемой высоте, и это стано­вится «окончательно утвержден­ным» аргументом, с помощью которого мы начинаем понимать Майино жестокое обращение с Павлом.

Когда она встречается с Гошей, она меняется и внутренне и внешне. Она становится субъектом любви.

Ее кратковременный муж Павел производит впечатление человека, лишенного интуиции, он понимает мир механистически, этим схож с героем «Апостольской командировки». На Гошу он смотрит с по­зиции превосходства, он презира­ет Гошину худобу и неустроен­ность как бюрократ, который пре­зирает тех, кто не получает биле­та в кино в особом окошке, Ом считает, что главное в нашей дея­тельности - вещественная польза, будь то горсть хлеба или кирпич. А когда Гоша на подобные требования отвечает, что он дает не­что большее, «открывает людям глаза на себя», Павел выказывает тот особый вид раздраженности, который выдает его неправоту. Он то и дело допускает тонкие передержки и тут же использует их, чтобы обвинить Гошу в смерт­ном грехе. Обиженному словом «мизантропия» Гоше он «приши­вает»: «Твой принцип: буду носить отрепья, питаться черствым кус­ком доброжелателей, но не свя­жу себя никакими обязательства­ми». Но ведь Гоша не провозгла­шал такого принципа, он просто не интересуется приталенными ру­башками, и он явно ведь связан легкомысленно взятой на себя обязанностью «открывать глаза людям». Потому-то он и тощ и разрез рта у него «старчески-ас­кетический»; потому-то из его свитера и высовывается тонкая кадыкастая шея, «как квач из ма­хотки» (презрительное наблюдение Павла и в то же время худо­жественный штрих, объективно опровергающий Павловы домыс­лы).

Читатель вправе задать вопрос: а что же автор? Нарочно ли он вводит такие диссонансы, или это получается нечаянно?

Тут как раз уместно вспомнить и внезапный взгляд, брошенный однажды Павлом на себя: «Никог­да я не воображал себя красивым, лишь сейчас впервые в жизни - высок, плечист, полон сил, поход­ка победная, под стать во всем Майе. И счастливый - всем до зависти!» Оказывается, люди ощу­щают счастье по-разному: одни - безотчетно, другие - осознанно, соотнося свое положение с поло­жением окружающих и от этого еще больше наливаясь доволь­ством!

Рядом с таким Павлом читателю неуютно. Автор, наверно, удивит­ся: читатель вдруг ловит себя на том, что Гоша приятнее - он не красуется, верит в свое дело: «Лицо Гоши стало изрытым, вздернутый нос заострился.

- Я люблю людей не меньше тебя,- сказал он глухо».

Павел несколько формалист и, видимо, весьма смутно понимает сущность любви (к этому мы еще вернемся). В ответ на убежденное, даже страстное Гошино «любовь не нуждается в доказательствах» Павел самоуверенно восклицает: «Вот те раз!» Он считает: «Даже простенькую симпатию, чувство по сравнению с любовью неизмеримо более мелкое, и ту докажи, хоть небольшим - добрым словом, мелкой помощью. А в любви, из­вини, малым не обойдешься, по­следнее отдай, собой жертвуй».

И когда Гоша вынужденно, впрочем, не отходя далеко от ис­тины, отвечает: «Я и жертвую», Павел торжествующе (поймал!) спрашиват: «Тепленьким местеч­ком, квартирой, зарплатой - это ты снова хочешь выставить себе в заслугу?»

Опять бестактность, творимая в присутствии читателя, который любит справедливость. Ведь Го­ша не говорил ни о какой своей заслуге, его эта сторона просто не занимает!

И Гоша на это, «постарев лицом», отвечает: «Похоже, мы не можем жить вместе». И поки­дает кров и стол Павла, о кото­рых тот все время помнит и на­поминает ему.

Свою способность свысока су­дить о людях Павел упражняет не только на Гоше. Те, кто нечаянно оказывается рядом с Павлом, по­падают под обстрел его мизан­тропической иронии. «Этот суту­лый, в очках пото­ропился жениться, поторопился нарожать детей, сейчас, не ути­хая, торопится заработать, чтобы прокормить семью, рвет, где только может, сверхурочные». «Старик с одышкой был когда-то барственно красив, знал много женщин», «ни одну не считал до­стойной себя... любил только се­бя».

Хотелось бы знать: вольной ли волею автор снабдил Павла таким умением ставить подножки и та­кой тягой к презрительной физио­номистике? Ведь нельзя же счи­тать такие вещи той реальной добротой, которая призвана за­менить призрачный небесный свет!

Теперь несколько слов о любви. О ней в повести говорится много и почти все устами Павла. Лишь раз или два о ней осторож­но упоминает Гоша. «Любовь не нуждается в доказательствах» - это суждение Гоши мне кажется более верным и глубоким. Дело в том, что истинная любовь обя­зательно выражается в проявле­ниях, которые могли бы быть и доказательствами, если уж Павлу так нужен этот юридический тес-мин. Но этих проявлений ничач нельзя требовать, они сами дают о себе знать - таким образом что для любимого часто остается загадкой, откуда пришла помощь и кем была принесена жертва. Так что доказательства любви в юридическом смысле здесь не будет, как не окажется и свиде­телей.

Суждение Гоши о любви гово­рит читателю: «миссионер» не раз задумывался над тем, что она собою представляет, и он вправе «открывать людям глаза» на нее. Ведь бывает, что не любят, но доказательства любви приводят, исходя из побуждений не только не «любовных», но даже корыст­ных, вредных для объекта!

А вот Павел таких тонкостей не понимает. И это непонимание складывается еще в один штрих, дающий нам не очень привлека­тельную черту в характере «пер­вого любовника» повести. Автор­ская установка говорит нам одно, а образ, может быть, создающий­ся против воли автора,- другое, более аргументированное. Но что значит «против воли автора»? Не есть ли это доказательство объ­ективности творческих процес­сов, в которых проявляется та­лант, независимый даже от «вы­ношенной» автором мысли?

Любовь Павла к Майе лишена таинственного мига познания ин­дивидуально-неповторимой души. Он мыслит о своей возлюбленной штампами, приложимыми ко мно­гим «красавицам». «Глаза огром­ные, пугающе темные»... «Распах­нутые глаза»... «Провально-темные глаза» - все это не отражает че­ловека, это фото кинозвезды, приклеенное в кабине грузовика. Даже страшен механически-при­стальный взгляд Павла, расчленя­ющий рассматриваемого челове­ка, не замечающий личности: «Майя подняла к луне высвечен­ное туманно-прозрачное лицо, и белки ее глаз сверкнули серебром». «Такой красивой Майю я еще никогда не видел».

Взгляд Павла на Майю, его вос­торги по поводу ее красоты не­заметным образом рисуют нам и его лицо, и оно отдаленно напо­минает оскал чиновника с карти­ны Прянишникова «Жестокий ро­манс». Павел любит не Майю, а «данный тип женской красоты». А то внутреннее, что начинает в в ней прорезываться, не привле­кает Павла и приводит в недоу­мение. «Слишком простовата,- нечаянно отмечает он, увидев в конце повести Майю рядом с Го­шей,- голова закутана в шерстя­ной платок, воротник плаща под­нят, плечи вздернуты».

И еще один штрих, показываю­щий глубочайшую разницу меж­ду Павлом и Майей. Когда на Майю напало наваждение в виде любви к Гоше, она, трепеща, про­сит Павла: «Пообещай!.. Пообе­щай мне что-то красивое! Даже обмани! И я пойду за тобой!» Ее не прельщают ни рост, ни плечи Павла, она взыскует иных ценнос­тей и еще надеется их получить от законного мужа. И Павел обе­щает ей,- но что! «Когда ты бу­дешь брошена и несчастна, пер­вым возле тебя окажусь я...» Он, конечно, ничегошеньки не понимает - ведь если уходят от мужа, разочаровавшись в нем полюбив другого, то после второго разочарования возвращаться к нелюбимому - это значит уст­раивать свои дела за счет друго­го, класть на свою судьбу сроч­ную заплату из кожи ближнего. И Майю ведь может покоробить такое «великодушие». Ведь Павел допускает, что она способна так поступить, и заранее «прощает» ей «падение», рисуя себя благо­родной жертвой!

Перед нами тонко выписанное ханжество, и читатель уже скло­няется к тому, чтобы приписать этот штрих критически направлен­ной воле автора. Тут мы, кстати, еще вспоминаем, что Павел в кон­це повести терпит крушение и как будто даже начинает догадывать­ся, что источник его бед не толь­ко в Гоше.

Но память читателя сохраняет и иное. В повести есть эпизод, по­казывающий Павла в его институ­те. Он выступает в поддержку своего профессора, говорит с три­буны речь, идя против «сильных института сего», и ему удается поднять на протест против зла всю до этого молчавшую массу сотрудников. Мне кажется этот факт недостаточно обоснованным, ведь если известный всем про­фессор, большой авторитет, не сумел повернуть течение стихии, то его ученик, говоривший с три­буны общие слова и не приво­дивший фактов, тем более нэ смог бы этого сделать. Но речь сейчас идет о другом: эпизод, не имеющий никакого отношения к треугольнику Павел - Майя - Гоша, нужен в повести как выданная Павлу «характеристика с произ­водства». Ее предъявляет сам ав­тор, и нам становится ясно, на чьей он стороне.

Вот и пойми: здесь четко дока­зано, что Павел как будто бы выдвинут на роль положительного героя (хотя бы в основном). Но читатель помнит его как красиво­го, высокого, плечистого, самоу­веренного, бестактного, злого, ма­нерного, сентиментального ханжу. И мне кажется, что не Гоша во всем виноват, Павел, Павел заставил Майю искать «иных бере­гов», породил в ней ее отчаянный порыв к «золотому сну».

Еще больше, чем образ Павла, в глазах читателя двоится, «анни­гилируется» лик Гоши. С одной стороны, лжеисповедник, ставя­щий доверчивых людей в тупик своими кустарными силлогизмами, тунеядец, охотник за легкой жиз­нью, вышедший на свой промы­сел, циник. Именно таким нам его рисует Павел, и голос его дрожит от неприязни. В нем «все стоит дыбом» против Гоши. «Не могу принять - освободил себя от простых человеческих обязанно­стей, даже от обязанности добы­вать себе хлеб насущный. Даже себя, а уж других-то не накор­мит. Раньше спекулировал в забегаловках своей подозрительной свободой, теперь продает в роз­ницу господа-бога. Не могу при­нять...» Все бы хорошо, но вот беда - Павла мы уже знаем. К его словам надо относиться осто­рожно. Почему свобода Гоши «подозрительная»? Откуда у Пав­ла эти совсем уж нехорошие интонации, не от ощущения ли слабости? «Продает в розницу господа-бога» - где же прода­жа? Ведь Гоша от «братьев» ни­чего не берет!

С мучительной, недоумеваю­щей ненавистью Павел описывает его: «Рабочая, заношенная бре­зентовая куртка, и брюки тоже рабочие, протертые, с чужого за­да...» Но ведь они все же про­тертые и притом рабочие - и не ночью, не в переулке Гоша снял их «с чужого зада». Эти брю­ки пришли к Гоше в результате особенного, недоступного пони­манию Павла контакта. Рабочий человек присмотрелся к неисто­вому бродяжке, может быть, не понял его, но и не осудил го­лословно и поспешно - и пода­рил протертые штаны...

Даже сквозь всю напраслину, возводимую на него Павлом, про­глядывает другое лицо Гоши.

«...Духовное братство... Ты хо­чешь его? - Гоша дернулся в мою сторону всклокоченной бороденкой, не дождался ответа, дернулся в сторону Майи.- Вы хотите братства?

- Да, - решительно произнес­ла Майя.

Она стояла, прислонившись к стене, не сводила глаз с вдохно­венного Гоши».

«Дернулся в мою сторону», «дернулся в сторону Майи» - это все штрихи, удостоверяющие объективность бытия Гоши. Да, он был такой, и в его движениях не было фальши.

Вот еще одно нечаянное для автора свидетельство в пользу Го­ши. Хотя в Павле «все стоит ды­бом» против него, он бросает ему в виде насмешки великую похва­лу, так сказать, дает за Гошу боль­ше, чем тот стоит: «У Гоши Чугунова два достоинства: он непри­каян, он свят. Неприкаянность и святость издавна исступленно по­читались на Руси. К слову убогих святителей прислушивались порой сильней, чем к слову всесильных самодержцев... Майе неуютно, а неприкаянный спаситель может заполнить всю ее жизнь, всю, без остатка!..»

При первом знакомстве с Пав­лом Гоша подходит к нему и, ве­жливо спросив разрешения, под­саживается к нему за стол в вок­зальном ресторане. Подсаживает­ся уверенно, хоть не имеет де­нег, - он знает, что тарелку супу ему дадут. Это можно рассматри­вать как цинизм, если ты жадноват. Но можно и призадуматься. Ведь Гоша всегда плохо одет и болезненно тощ, значит, хрони­чески недоедает, а его теория о том, что людям приятно делать добро, действительна не для каж­дого из нас, и потому он посто­янно рискует - ему могут тягост­но отказать в тарелке супа. Такая жизнь - пытка, хотя Гоша и скры­вает это, и ее нельзя рассматри­вать как богатую награду, оправ­дывающую для Гоши его физи­ческое безделье. И можно ли на­звать бездельем состояние Гоши, если в его голове постоянно пло­дятся какие-то необычные, пусть даже смешные и неуклюжие, мыс­ли, которые он тем не менее счи­тает полезными для человечества? Тарелка супа - дешевая цена для мысли, но человечество в лице своих не лучших, но деятельных представителей не раз покупало у нищих их мысли за тарелку супа или рюмку водки, а затем пуска­ло их в выгодный оборот. Очень много великих людей умерло в нищете - я говорю это не с тем, чтобы воспеть таланты и тем бо­лее «величие» Гоши, - я их отвер­гаю, - а потому, что мы на­чинаем забывать о великом до­стоинстве - широте души. Пото­му что Павел эту тарелку супа, ко­торую у него «выманили», запом­нил на всю жизнь.

Мы уже знаем суть силлогиз­ма, с которым Гоша обращался к своей пастве. Он дешев, кустарен и легко может быть разбит, что мы и сделаем в дальнейшем. Но пришедший на молитвенное соб­рание Павел видит все, что там происходит, и, на время забыв о своей предубежденности, свиде­тельствует перед читателем: «Го­ша вызывающе поводил бородой, длинный, нескладно костистый, узкие плечики вздернуты, ворот клетчатой рубахи расстегнут, от­крывает голодную ямку в основа­нии худой шеи. И люди опускали глаза под его взглядом... даже я забыл все, слушаю. Жадно слу­шает Майя, подалась вперед, оз­ноб на лице, в изогнутых губах замороженная скорбь». И хоть Павел, очнувшись, с сарказмом замечает, как всегда голословно: «Как много значит игра в жиз­ни!» - перед нами встает живая подлинность, невольно подчеркнутая автором. Она не только реа­билитирует Гошу в глазах читате­ля, но и возвышает образ этого дурачка, делает его почти траги­ческим.

Если рассматривать героев по­вести каждого в отдельности, можно с уверенностью сказать: это живые люди. Да, может встре­титься в жизни такой Павел, и шансы встретить его достаточно велики. Да, можно встретить и Майю, девушку, которая ощупью, но бесстрашно идет к своему ду­ховному совершеннолетию. И Го­шу - в точности такого - можно увидеть в каком-нибудь остро­провинциальном молитвенном зальце. И встреча Павла с Майей, их женитьба закономерны. Юная Майя слепа, она не понимает Пав­ла вначале...

Закономерен и уход ее от Пав­ла, хоть автор и не одобряет этот ее шаг. Но ведь закономерности переступают пороги наших произ­ведений, не всегда спросив у ав­тора разрешения...

Есть четко определимые пре­ступления и преступники, с кото­рыми человечество уже в прин­ципе справилось, взяв их на учет, классифицировав в соответствую­щих кодексах и приступив к сложной, но выполнимой техни­ческой задаче пресечения. Но встречается еще и вяло текущая низость, распознаваемая не сра­зу и находящая близоруких защитников. Это закономерный факт, и великое счастье, что сре­ди нас встречаются женщины, ко­торые, как Майя, наделены чу­тьем и могут творить подобным явлениям свой суд и приговор.

Но уходят они не к Гоше. Все-таки Гоша - злая карикатура на того, кто мог бы отнять у Павла его подругу.

При чистоте своих намерений, которая нас так неожиданно к не­му располагает, Гоша все же ду­рачок, знахарь и шаман. Его рас­суждения рекомендуют нам при­знать бога, если мы даже подо­зреваем, что бога нет. Признать на том основании, что можно верить лишь в недостоверное, ибо о достоверном, доказанном знают, а «утлое» знание не есть вера. Образно говоря, надо при­кладывать к ране распаренный конский навоз, веря в выздоро­вление. Если же знаешь, читал, что в навозе может оказаться па­лочка столбняка, - какая же тут вера, тут «утлое» знание, при та­ком знании никак не поверишь в целебность «лекарства». Не верит­ся, чтобы люди так дружно ощу­щали радость от проповедей Го­ши, как это показал нам автор «Затмения», применив художест­венные средства убеждения. По­чему знание должно мешать ве­ре? Наоборот, знание должно ее укрепить! Самый последователь­ный безбожник уверует, если не­беса разверзнутся перед ним и покажется подлинный божествен­ный лик. Так что атака Гоши про­тив «утлого» знания несостоятель­на, и из силлогизма его выпадает главный элемент.

Правда художественных штри­хов в повести утверждает, что Гоша был, что автор видел Гошу и что слушатели его, а с ними и Майя, были увлечены его пропо­ведью.

Убогость же главной мысли на­шего конкретного Гоши, жалкая пустота его концепции и ее вы­нужденная усложненность пока­зывают, что такого Гоши быть не могло. А если бы он был именно таким, то Майя, интеллигентная, много читавшая и так любящая порассуждать, могла бы лишь по­жалеть Гошу, но не принять его всерьез и тем более не приби­лась бы к этому «берегу» после своего пробуждения.

Для меня Гоша лишь тень, вкла­дыш, замещающий того, к кому Майя должна была уйти от мужа. Все было бы в этой повести на своем месте, если бы Павлу про­тивостояла    не    столь    убогая посредственность, не пожелтевший от неврастении тридцатилетний старец с горящими попусту гла­зами, если бы это был «Антипавел» - наш современник, нравст­венно высокий, умный, мужест­венный и собранный человек. Мне кажется, что с помощью Гоши, стараясь принизить нищего «про­поведника», а с ним и подлинный жизненный конфликт, автор вы­ступает против Майиного суда над главным героем повести. Та­кова, на мой взгляд, его глазная установка.

Правда же художественных ар­гументов писателя, отражающих объективную реальность того, что происходит вокруг нас, на сторо­не Майи. И мы можем поздравить ее - не с «Затмением» по отно­шению к Гоше - оно не доказа­но, а с Прозрением по отноше­нию к ее плоскому, но, на мой взгляд, все же высоко чтимому автором мужу.

«Покушение на миражи»

Ро­ман «Покушение на миражи» - послед­ний в творчестве писателя - увидел свет уже после его кончины. Под рукописью, предложенной автором редак­ции «Нового мира», стояла дата ее завершения - 1979 год, журнальная публикация была подготовлена в 1982 году, а осуществилась лишь пять лет спустя - в 1987-м.

Роман В. Тенд­рякова «Покушение на миражи» писался в одно истори­ческое время, а пришел к нам совсем в другое - с его новым мышлением и иным, чем прежде, мирочувствованием.

«Покушение на миражи» пришлось ко двору современ­ности. Можно спорить о художественных достоинствах каждого из этих произведений, но все они свидетельствуют о том, что писательское сло­во - по давнему русскому заведению - не переставало быть самым чувствительным веществом совести, оно дер­жалось даже там, где отступали целые направления науки и пасовало общественное мнение.

Но сказать только о современности романа В. Тендряко­ва и промолчать о его внутренней противоречивости, уви­деть в писателе прямого глашатая «нового мышления» и пройти мимо драматической расколотости его сознания - значит все-таки упростить суть дела, ограничиться рассмотрением лишь одной сто­роны медали.

Обратимся к пер­вым страницам романа, на которых доктору физико-мате­матических наук, профессору Георгию Петровичу Гребину (в ракурсе его восприятия строятся «современные» гла­вы романа) приходит мысль промоделировать - с по­мощью ЭВМ - историю человечества, получить, опираясь на машину с ее железной логикой и безотказной памятью, ответы на вопросы: что есть история, каковы ее природа и законы, какое место в ней принадлежит сознательной, целенаправленной деятельности людей.

К тому, чтобы заняться историей, Гребин подготовлен прежними научными изысканиями. Но не ради теоретических аб­стракций пускается он в «плавание по реке Времени» со своими молодыми спутниками - программисткой Ириной Сушко, аспирантом-физиком Мишей Копыловым, истори­ком Анатолием Зыбковым. И не ради острых интеллекту­альных ощущений бьются они над тем, чтобы переобору­довать электронно-счетное устройство в «заветную» маши­ну времени, а потом поставить на ней дерзкий «опыт об истории». «Путешествие длиной в век» уже однажды со­стоялось - в одноименной научно-фантастической пове­сти Тендрякова, датированной 1964 годом. Побудительные мотивы нынешнего эксперимента другие. Слишком много в прошлом было утраченных иллюзий, миражей, неоправ­давшихся «оптимистических гипотез». Еще более страшны миражи буду­щего, готовые ввергнуть человечество в тотальную ката­строфу. Гребин признается, что ни в прошлом, ни в настоя­щем ему не удалось отыскать «мгновения, про которое можно было бы сказать: остановись, ты прекрасно!» Люди, размышляет герой, умелы, удивительно сноровисты, изобретательно создают с помощью одних вещей другие, вплоть до водородной бомбы, но часто бывают поразитель­но неразумными. Лишь по самомнению они продолжают относить себя к виду Homo sapiens - человек разумный, хо­тя им больше подходит название Homo habilis - человек умелый.

Вот оно, слово сказано: «человек разумный». Именно при свете разума следует взглянуть на историю, дальнюю и ближнюю, найти тем самым выход к внутренне обяза­тельному и необходимому. Гребин даже утвердил у себя на столе копию статуэтки - гостя из неолита, - которую археологи, раскопавшие ее, назвали «Мыслитель». Жест героя символичен: современник атомного века ощущает родственность собственных дум с теми, что зрели в тем­ном мозгу жителя каменного века. Велико разделяющее их время, но оно не в состоянии отрезать их друг от дру­га, прервать непрерывную нить мысли: «Он, из кромешной тьмы веков, и я, нынешний, связаны единой заботой, кото­рая возникла вместе с человеком, вместе с ним и исчез­нет». Гребин начинал свой труд, вдохновившись аналогией с работами биологов, которые вложили в ЭВМ сведения о первичном организме - праланцетнике - и сумели, отправляясь от него, промоделировать все этапы эволюции органического мира. Праланцетник и Христос, с которого берет начало гребинский экскурс в историю, - не стоит ли за отождествлением этих исходных посылок самоуверен­ность естествоиспытателя, убежденного, что путь к поня­тию времени способна проложить современная физика и только она одна? Но даже и к концу работы Гребин апел­лирует к необходимости «математического аппарата фи­зических явлений» для разгадывания «человеческой при­роды». Во всяком случае, оправдываясь перед директо­ром института в том, что в стенах физического учрежде­ния он занимается разработкой «контрабандной» темы, Гребин ссылается на «теорию случайных процессов», способствующую, мол, открытию тайны человеческой истории.

Возможно, аргументация такого рода и подействовала на главу физического института, который, как рассчитыва­ет Гребин, узаконит тему и подбросит под нее «штатные единицы». Но читателя, осознавшего зависимость «Проща­ния с Городом Осиянным» (название одной из глав романа) от «Легенды о Великом инквизиторе», она не может убе­дить. Да и в рядах «флибустьерской группы» временами назревает бунт: то юный помощник профессора Гребина Миша Копылов готов поставить под сомнение сплошь «де­терминистский образ мышления», поднять голос в защиту «чуда», которое «и сейчас нередко представляется реаль­ностью»; то сам Гребин нет-нет да и признается себе, что в нем живо «подспудное неосознанное ощущение», будто он поверяет алгеброй гармонию, подменяет «чувство хо­лодными расчетами». Тем не менее бунт быстро подавля­ется, сомнения исчезают, и «флибустьерская группа» про­должает свой опыт над историей, заправляя в компьютер программу, в которой «реальная жизнь намеренно сжа­та, предельно упрощена, крайне схематизирована». «Мно­гоцветный исторический калейдоскоп сведен, - как сказа­но в другом месте романа, - к скупому колориту, к прин­ципиальной схеме».

Действия группы Гребина вполне приспособлены к воз­можностям компьютера. Можно ли, однако, при столь жестко составленной модели мира рассчитывать на неожиданные результаты? И в самом деле, в ответах, полу­чаемых от ЭВМ, все происходит - ничего не случается, действуют законы -устранены исключения. В романе как бы сосуществуют, противореча друг другу, два рода ис­торических источников: сказания, порожденные воображе­нием, проницательностью, интуицией художника, и машин­ные разработки в духе известного «парадокса» отца «фи­лософии науки» Г. Рейхенбаха: «Даже при поверхностном рассмотрении становится очевидно, что изучение времени является задачей физики. Эмотивные реакции на поток времени не могут ответить на вопрос: что такое время?»

Далеко не случайно наименее удачные, на мой взгляд, страницы романа как раз те, на которых повествуется о действиях «флибустьерской группы». Писатель вынужден порой прибегать к искусственному взбадриванию вяло те­кущих речей, намеренному оживлению монотонного хода мысли. Здесь нет и не может быть «драмы идей», не толь­ко, впрочем, из-за того, что компьютеру дана на откуп Книга Судеб, - машине передо­верена вся история человеческого рода. В системе «чело­век - машина» срабатывает обратная связь, и механико-детерминистический способ мышления, присущий машине, становится достоянием самих людей. «Ошибок природа не терпит - выбраковывает... А тебе она разрешила пол­ный срок прожить, значит, за ошибку не посчитала», - утешает мучающегося сомнениями друга Гребин. «Нельзя изменить нравы... не меняя социального устройства», - вторит профессору аспирант Толя Зыбков. «Нам, челове­кам, не дано взнуздать историю, напротив, она нас кует себе на потребу», - это уже из Ирины Сушко. И, нако­нец, обобщающее гребинское: «Любой и каждый без ис­ключения - продукт времени, его одухотворенно-вещест­венная молекула... Мы не создатели всеохватного челове­ческого процесса, лишь участники его». Будем справедли­вы, стоит прозвучать подобному доводу, тут же кто-нибудь из «флибустьерской группы» приводит «контрдовод», сви­детельствующий в пользу свободного выбора и личной инициативы людей на просторах истории. «Закон что теле­графный столб - перепрыгнуть нельзя, а обойти мож­но», - «срезает» Миша Копылов своих оппонентов, толкую­щих о «всеобщем детерминизме» и диктаторском влия­нии «производительных сил... на общественные отношения».

Доводы - контрдоводы, тезисы - антитезисы, и все же живая мысль - редкая гостья на тех страницах романа, что отведены долгим теоретическим спорам: здесь очень много умозрительности и заранее готовых ответов. Другое дело исторические сказания - эти своеобразные притчи о человеке и роде человеческом. Опубликование романа «По­кушение на миражи» помогает по-новому взглянуть на причины, побудившие В. Тендрякова обратиться к глубин­ной «премудрости» притчи. Писателя не могли не привлечь интеллектуальная емкость жанра, присущая ему це­леустремленность мысли, которая преодолевает вещную толщу обстоятельств и ищет прямого «выхода к этическим первоосновам человеческого существования». Но автор новоявленного «экскурса в область понятия времени» не приемлет принципиального антиисторизма притчи, ориентируется не на абстрактно-моралистическую, а на историческую мысль, оперирует не вневременными категориями, а стремится познать саму «идею времени». Он заявляет о себе как об убежденном стороннике того миросозерцания, которое, приобретая все большую акту­альность в наши дни, было однажды так охарактеризовано М. Бахтиным: «Современность... - и в природе, и в че­ловеческой жизни - раскрывается как существенная раз­новременность: как пережитки или реликты разных ступе­ней и формаций прошлого и как задатки более или менее далекого будущего». Опознавательные знаки этого миро­созерцания часто расставлены на страницах романа: «мы - концентрат прошлого», «грядущее проглядывается через прошлое», «грядущее проступает уже сейчас»...

В. Тендряков - обращаясь к жанру фило­софского романа, сосредоточивается не на характере, а на судьбе: «В фарватере истории остаются человеческие маяки. Каждый что-то собой отмечает. По ним легче всего ориентироваться».

Самый глубокий след в памяти человеческой оставила судьба Иисуса Христа. Вот ее-то Гребин «со товарищи» и решает изъять из программы, заложенной в компьютере, -чтобы установить, как смоделируется история без нее. Более того, на место Христа подобран наиболее вероятный его преемник - Павел, который занимает центральное ме­сто в логически расчисленной модели прошлого. Резуль­тат эксперимента, поставленного «флибустьерской груп­пой», не замедлит сказаться: бесстрастная машина, не имеющая ровно никакого представления об евангельской леген­де, сотворяет ее заново, возрождает пророка из Иудеи в прежнем облике и с прежним историческим предназначе­нием. Первая эмоциональная реакция героев - такое «случайностью уже быть не могло» - получает обоснование в ходе дальнейшего обстоятельного рассуждения. Просчитав все возможные варианты, Гребин и его коллеги приходят к выводу, что законы истории необратимы, что каждому (будь то даже личность масштаба Иисуса или Павла) пред­определено исполнять отведенную ему роль.

Не случайно оба персонажа Евангелия так остро нужда­ются друг в друге, пребывают в отношениях взаимной до­полнительности. Иисус жил убеждением: «быть или не быть тебе нравственным человеком, зависит от тебя самого, от твоей воли, от твоего желания». Павел, в свою очередь, уже уловил нешуточное: «нравы зависят не от воли отдель­ных лиц - от того, в каких общественных устройствах они находятся».

В. Тендряков, пожалуй, излишне доверился Ренану (ссылки на «Жизнь Иисуса» присутствуют в романе) и вслед за ним слишком буквалистски прочел Евангелие. Тем не менее, выводы, сделанные из сопоставления Иисуса и Павла, заслуживают серьезного внимания: «Парадоксаль­но - для того, чтобы учение жило, оно должно объединять в себе крайне несхожие, противоречивые утверждения».

«Покушение на миражи», как и многие другие произве­дения исследуемого десятилетия и по той же причине, что и они, строится на чередовании современных и историче­ских глав, которые, подобно зеркалам, отражаются друг в друге и придают тем самым повествованию временную глубину. Эти исторические главы называются у В. Тендрякова «сказаниями», они имеют порядковые номера-от 1-го до 5-го - и являются наиболее выра­зительными в художественном отношении частями романа. О первом и третьем сказаниях, названных соответственно «О несвоевременно погибшем Христе» и «О Павле, не ве­давшем Христа», речь уже шла. А вот второе, то, что расположено между ними, переносит читателя к событиям, случившимся за триста лет до рождения Назаретянина.

Необходимость этого сказания предопределена характе­ром эксперимента, который закладывает Гребин, испытуя время («Я стал, - сообщает герой, - отбирать из истории необходимый мне багаж»). В нем повествуется о легендар­ной встрече Александра Македонского с Диогеном и о диспуте между наставником Александра - Аристотелем и затворившимся в бочке философом-анахоретом. Диспут ведется по всем правилам античного красноречия и с изя­ществом, отвечающим самым изысканным вкусам. Но глав­ное достоинство «Откровений возле философской бочки» заключается, конечно же, в значительности проблем, кото­рые здесь ставятся и обсуждаются. От античности (а воз­можно, и еще раньше - со времен неолитического «Мыс­лителя», что утвердился на рабочем столе героя) вплоть до наших дней - в наши дни в особенности - умы людей бьются над одним и тем же: должен ли человек оставать­ся первозданным, довольствоваться природным существо­ванием либо по натуре своей призван испытывать природу, занимать по отношению к ней позицию творца и преобра­зователя? Природа - храм или мастерская? Спор, длящий­ся века, приобретает у тендряковских Диогена и Аристоте­ля особую наглядность, так как оба его участника не стра­шатся доводить мысль до конца, формулировать выводы с завидной последовательностью. Диоген, ожесточившийся против зла современной ему цивилизации, в неистовстве требует разбить «не только соху, а все, что она нажила, - дворцы и богатые дома, театры и ристалища, даже хра­мы... Тех, кто посмеет противиться, предавать смерти». «Че­ловек должен вернуться к самому себе!» - призывает Диоген. Как часто человечество переходило от этих слов к делу, и какие кровавые реки были пролиты в XX веке ради «исправления мира» по естественному образцу!

Проповедь опрощения, не желающая считаться с дейст­вительным порядком вещей, - такой же мираж, как и пре­тензии абстрактного разума, пытающегося перекроить жизнь и направить ее в умозрительно расчисленное русло (в романе этой аристотелевской установкой руководству­ются и фарисеи - противники Христа, и Александр Македонский, и Кампанелла). Но не меньше несчастий принес­ло и полное, безотчетное доверие уму - «перводвигателю» всего, проповедуемое Аристотелем. «Флибустьерская группа» благополучно минует эти миражи и продолжа­ет прокапываться сквозь толщу времени ради познания истинного закона, который предопределяет всеобщий ритм бытия. Начиная, однако, с четвертого сказания - «Стра­сти о ближнем» - жестко детерминированная схе­ма истории подвергается сомнению. Вольноотпущенный Лукас, переживший рабство и погромы, которые учинялись первым христианам, потерявший многих единомыш­ленников и сам едва не угодивший на костер - из тех, что пылали в саду Нерона, проповедует любовь наперекор всему. К этой вере в очищающую силу любви он су­мел приобщить даже своего господина, квилейского всад­ника Статилия Аппия, который готов теперь строить отно­шения с рабами исключительно на началах взаимного доб­рожелательства и любви. Но из благих порывов ничего не выходит: суровые законы хозяйствования взяли свое, не­совпадение интересов господина и рабов положило конец идиллическим мечтаниям. В результате стало еще хуже, чем было прежде: вспыхнувший бунт жестоко подавлен, на столбах распинают непокорных. А Лукас в гла­зах всех - и победителей, и побежденных - выглядит просто шутом, достойным осмеяния. Но, как ни печально положение Лукаса, его «страсти о ближнем» все равно многого стоят, а готовность взойти на крест ради и ближ­него и дальнего обладает непреходящим величием. Пусть последний призыв Лукаса: «Очнитесь, люди!.. Одно спасе­ние, люди, - любить! Перед смертью зову вас - люби­те!»- встречен гомерическим хохотом, пусть смех непонимания сопровождал многих других проповедников люб­ви - тем не менее слово «любовь» стоит в романе под ударением. Ведь обозначаемое им чувство обладает, по убеждению В. Тендрякова, спасительной силой, знаменует способность человека превзойти самого себя, сделать свободный выбор и поступать по совести, вопреки обстоя­тельствам, что «не предусмотрено матерью природой». «Мир, живущий взаимной любовью, - новое, безрассуд­ное желание, противоречащее самой природе... Слава тем, кто заряжает род людской неисполнимыми желаниями»; «В кошмарном мире только отчаянной отвагой можно по­давить ужас и ненависть - только предельной лю­бовью...» - это уже из размышлений Гребина, которые прямо перекликаются с проповедями Иисуса, с речами римского вольноотпущенника Лукаса и выражают сокро­венные мысли автора.

Правда, В. Тендряков знал цену форсированной пате­тике и потому не ограничивался одними романтическими декларациями. В дальнейшем сама природа любви будет подвергнута в романе тщательному анатомированию, пи­сатель - прямо-таки ориентируясь на эстетику просветите­лей - станет классифицировать чувство по уровням и под­уровням. Пока же обратим внимание на следующее нема­ловажное обстоятельство: если в «Страстях о ближнем» знание одних только законов оказывается недостаточным для проникновения в тайну истории, то в пятом сказа­нии - «Прощание с городом Осиянным» - компьютер уже вовсе бессилен перед Евангелием: машине, при­выкшей оперировать со строгими математическими форму­лами и логически безупречными модулями, не прочесть Книгу Судеб - слишком много в ней «беспечной безот­ветственности перед логикой, слишком часты исключения из правил и отступления от законов, будто писалась она поэтом, а никак не строгим мыслителем».

Олицетворением такого мыслителя для В. Тендрякова с давних пор был монах-доминиканец фра Томмазо, из­вестный в миру под именем Кампанелла. Это с его книгой «Город Солнца» не расставался герой повести «Три мешка сорной пшеницы» Женька Тулупов, который по­стоянно сравнивал голодную военную русскую деревню 1944 года с идиллическими «схемами», расчисленными Кампанеллой. Но если в повести Город Солнца увиден «со стороны», отвергнут как прельстительный мираж, то в романе мы становимся свидетелями его собственной катастрофы, неизбежного крушения тех опор, на которых он был возведен. Кампанелла, казалось бы, все предусмотрел: «счастливая жизнь» упорядочена до мелочей, регламентирована по всем пунктам, вплоть до того, что «женщины статные соединяются только со статными и красивыми мужьями; полные же - с худыми, а худые - с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновеши­вали друг друга». Закон «всеобщего благоденствия» не принимал, однако, в расчет такие «мелочи», как различие человеческих натур, неодинаковость личностных устано­вок, разную степень талантов. В результате вымечтанная солнечная утопия обернулась трагической антиутопией, и виной тому «слишком простой взгляд на жизнь», в чем с полным основанием упрекает Кампанеллу верховный правитель Города Солнца, представший перед ним в его предсмертном сне.

«Слишком простой взгляд на жизнь» вверг в соблазн не один только XVII век, в первой половине которого скончался мученик и мечтатель фра Томмазо. Вот и се­годняшнему историку приходится оспаривать своих кол­лег, считающих, что личностные отношения - только «раз­новидность вещных, и личные формы связи лишь «маски­руют» экономические отношения». Вот и современный фи­лософ ведет диспут с оппонентами, настаивая, что «идея времени» - «не только форма, данная нам извне, из человеческого    познания    внешнего мира,    но    и    изнутри, из познания нашего внутреннего опыта, из человеческого самосознания». И разве эти, казалось бы, сугубо теоре­тические рассуждения не соответствуют потребности ак­тивизации «человеческого фактора», которую все мы ощущаем сегодня как насущнейшую практическую необ­ходимость?

«Прощание с Городом Осиянным» - художественная вершина романа В. Тендрякова именно потому, что писа­тель здесь не просто задает истории свои вопросы и по­лучает на них ответы, а всту­пает с ней в диалогические отношения. Было бы соблаз­нительно списать трагедию Кампанеллы за счет вымыс­лов и нелепостей, случившихся в прошлом и окончатель­но изжитых вместе с ним. Но это вновь «слишком простой взгляд на жизнь». Лучшие страницы романа В. Тендря­кова проникнуты иным отношением к истории - как к по­стоянному процессу открытия человеком мира и себя в этом мире. Отсюда и возможность диалога с ней: при­общаясь к «общему делу», мы начинаем лучше понимать себя нынешних, основательнее постигать свои сегодняш­ние, тоже не абсолютные, тоже пребывающие в процессе становления и вовсе не окончательные представления о мире - такие же не окончательные, как и те, что были достигнуты поколениями до нас.

«Истинно человеческое» - пользуясь марксовым опре­делением - время не поддается счету с помощью сплош­ных отвлеченных величин, не сводимо к чисто физиче­ской определенности событий, их последовательности и упорядоченности. Оно всегда больше и иное, чем «рав­номерное, само себе равное время». К этому выводу приходишь, читая исторические сказания Тендрякова.

В. Тендрякова всегда и с полным правом относили к числу художников беспокойных; он не мирился с обще­ственным самодовольством и самоуверенностью, старал­ся растревожить совесть читателя, торопился «ставить вопросы», «бить в ко­локола». Вот и вопрос: «легко ли быть молодым?» им был поставлен едва ли не раньше всех остальных - в пове­стях «Ночь после выпуска», «Шестьдесят свечей» и в ро­мане «Покушение на миражи», герой которого поначалу убежден, что только там, «у них», возможен конфликт между отцами и детьми, а потом на опыте собственной семьи, ценой разрыва с сыном убеждается: «То, что свой­ственно временам и народам, в том или ином виде не может миновать и нас».

Легко ли быть молодым? А легко ли быть старым? - и не только из-за тяжкого груза лет, немощей, пугающего приближения смерти. Фронтовой командир Гребина, Иван Тимофеевич Голенкос - «человек кристальной честности и самоотверженного благородства», - прожил жизнь полном согласии со своим временем и своей совестью, а на восьмом десятке оглянулся, задумался, и многое оказалось не то и не так. Старика мучает прямо-таки «кампанелловский комплекс»: нет ли собственной вины том, что день сегодняшний получился не совсем таким, как долгими годами мечталось и планировалось? Ведь и сам не раз прикладывал руки к тому, чтобы «накалить обстановку»: «не мог глядеть, не прицеливаясь, не мог действовать, не сокрушая», даже когда говорил, то изо всех сил старался, чтобы слова имели «пробойную силу».

«Не оттого ли, что я жизнь перекалил, мои дети холод­ны, как ледышки... Камо грядеши, человецы?» - на труд­ные вопросы старика у Гребина нет ответов; как и на вопросы голенковской дочери - задерганной бытом, ожесточившейся от неприятностей праведницы, без которой не стоит семья; как нет ответов и на вопросы собственного сына. Там, где пасует Гребин, занятый проектами всеобщего благоденствия, но многого не замечающий под своим носом, его опорой оказывается жена. Катя обладает предусмотрительной мудростью жизни, действует по любви, а не по нетерпеливому желанию «поднажать», «переиначить», чтобы все наконец стало по правилам и пошло «ровнехоньким накатом»…

Тендряков верен себе; устремляется ли он на просторы истории или обращается к современно­сти, его волнует одно и то же. Да и как может быть иначе, когда время воспринимается синхронно, а не раз­деляется на изолированные друг от друга и последова­тельно сменяющиеся отрезки - прошлое, настоящее, бу­дущее? Правда, в современных сказаниях все же больше присутствует авторская воля, чем самодвижущаяся мысль героев, но так или иначе и они, и исторические сказа­ния - та самая Книга Судеб, что осталась не прочитанной компьютером, зато побуждает читателя к самостоятель­ному раздумью и размышлению над вечным: «Камо грядеши, человецы?»

Построенные на документальном и фактографическом материале рассказы Тендрякова, как бы возвращают жанру его первоначальный, этимологический смысл: перед нами именно рассказы о действительно происходивших событиях, свидетелем или очевидцем которых был сам автор.

Однако оценивать значимость рассказов тем, что их документализм отвечает духу нашего времени, ликвидирует дефицит информативности, было бы неверным: это подлинно художественные произведения, с точным, по-тендряковски выверенным сюжетом, с умело развешанными «ружьями», когда бытовая деталь приобретает глубинный символический смысл, а штрих психологической характеристики персонажа работает на «сверхзадачу» - выявляя черты всечеловеческой природы. И если во всем этом ощущается свойствен­ная В. Тендрякову публицистичность и некоторый рационализм конструкции, то они вполне искупаются авторской страстностью, заражающей и читателя. Жизнь представлена здесь в резких контрастах «счастья бытия и угнетенных лиц», в борьбе противоположностей, напряжением которой прони­заны все составляющие произведений, начиная с конструкции фразы и кончая своеобразным тендряковским синтаксисом.

Человек и мир, человек и народ - вечные проблемы, особенно обостряющиеся в моменты изломов истории. Об этом, в сущности, почти все названные выше рассказы Тендрякова. И здесь уместно было бы начать разговор с последней по времени публикации - «Люди или нелюди», давшей, на наш взгляд, нравственно-философскую окраску всему циклу.

Что такое человек: капля воды в людском океане, несущая в себе все его признаки, или независимое единство противоре­чий, придающее океану определенные свойства? Вопрос столь же прост, сколь и сложен, ибо единство противоречий в человеке может вызвать и восторг перед величием его души, и ужас перед бессмысленной и тупой жестокостью.

В самом деле, как не подивиться широте, отзывчивости и благородству пожилого солдата дяди Паши, радующегося, что в их подразделении приютился пленный немец Вилли. С ним, завоевателем, пришедшим на советскую землю, солдаты легко делят Свой кусок хлеба. А через некоторое время рассказчик станет свидетелем того, как те же самые добрые люди в исступлении будут поливать водой на морозе голого Вилли, пока тот не превратится в ледяной колокол. Конечно, их жестокость - ответ на жестокость фашистов, заморозивших таким же образом советских пленных. Как не вспомнить строки сурковского стихотворения «Кто его посмеет обвинить, если будет он в бою жесток?». Но ведь здесь не бой, здесь иное... Люди перестали быть людьми. Что это? Почему дядя Паша, добрейший человек, стал инициато­ром жестокой расправы над пленным, к которому раньше не испытывал никаких враждебных чувств? Как произошла нравственная деформация человека? С чего начинается Зло? Писатель предлагает нам гипотезу: «...все-таки без сло­жившейся системы дядя Паша бы до палача не дорос».

Итак, слово, кажется, найдено: «система» - то, что порож­дает нравственно-психологическую атмосферу, определяю­щую поведение людей, их образ мыслей и чувствований. Об этом рассказ «Параня», который можно было бы счесть анекдотом, если б не отражал он типические обстоятельства времени, когда очевиднейшие нелепости оборачивались драмами и трагедиями.

Защищаясь от оскорблений и приставаний, поселковая дурочка Параня находит выход, подсказанный ей репродукто­рами, сутками распевающими величальные Сталину. И вот насмешки над Параней, объявившей Сталина своим женихом, сменяются страхом: повинуясь тощему пальцу дурочки и ее бессмысленному бормотанию о «свирженьи-покушеньи» на «родного и любимого», арестовывают ни в чем не повинных людей. И аресты продолжаются, пока «нареченная невеста вождя» не гибнет от свинчатки местного хулигана и вора, предпочитающего сесть в тюрьму за убийство, а не по страшной пятьдесят восьмой статье. Кажется бессмысленным искать виновных в абсурдном порочном круге бытия, но и в абсурде тоже есть своя логика, основанная на человеческих пороках и слабостях.

«Параня» - это тоскливый стон о другом человеке, призыв к его гордому и всесильному разуму. Недаром над убитой убогой женщиной разносятся слова о величии человека, который «в моменты утомления творит богов, в эпохи бодрости их низвергает...».

Вряд ли еще найдется в нашей литературе свидетельство такой впечатляющей силы и боли, как рассказ «Хлеб для собаки». Нет, небеса не обрушиваются здесь на землю, и писатель не рвет на груди рубаху в слезливом покаянии за то, что видел и не мог остановить смерть других людей. Нет и гневного пафоса в авторской интонации, преобладает скорее спокойный, объективизированный тон, а это еще страшнее. И самое страшное заключено не в том, что умирающие «куркули» едят пристанционный      мусор, а в том, что общественная психология начала 30-х была таковой, что вынуждала всех остальных людей одновременно и содрогать­ся от виденного, и оправдывать его суровыми условиями классовой борьбы. Это тот стереотип мышления, разрушить который мы не смогли до сих пор.

Почему Володька Тенков, от лица которого ведется повествование, не сошел с ума, а вслед за взрослыми фатально принял действительность, смирившись с ней как с необходимо­стью? Он сам ответит на этот вопрос: «Не сходил я с ума еще и потому, что знал: те, кто в нашем привокзальном березнячке умирали среди бела дня, - враги. Это про них недавно великий писатель Горький сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают». Они не сдавались. Что ж... попали в березняк».

Ценность рассказов В. Тендрякова состоит, на наш взгляд, не только в правдивом воспроизведении минувшего, но и в том, что писатель попытался вплотную подойти к анализу нрав­ственно-психологической атмосферы «культовских» лет, чего, признаться, пока еще недостает нашей литературе.

На фоне искусственно взвихренной классовой борьбы в деревне предстает в рассказе «Пара гнедых» «культурный хозяин» Коробов, умеющий заранее рассчитать возможные политические ходы советской власти. И как пророчески звучат его слова, сказанные партийному работнику Федору Тенкову, осуществляющему коллективизацию: «Мы еще усядемся вместе за красный стол... Хотя... ты прям, как дышло, такие не гнутся, да быстро ломаются. За красным столом, уж верно, с товарищем Смолевичем посижу». И кто даст гарантию, что такие прозорливцы, как Коробов, предусмотрительно изба­вившиеся от частной собственности, отдавшие нажитое в колхоз, в общество «Друг детей», подарившие беднякам коней, в самом деле не сядут за руководящий стол в будущем и не извлекут максимум пользы для себя из последующих политических кампаний?..

«Если вырастает убийца-вождь, значит, есть и питательная среда... Народ свят и безгрешен? Ой нет, народ - всякое. Выплескивает из себя и светлое и мутное». Так говорит в «Охоте» странный интеллигент, с которым встречается на бульваре рассказчик. Увы, в далеком 1948 году слова незнакомца могли вызвать только недоумение. Сейчас пришло время для осмысления вины и беды народа, хотя понятие «вина народа» на самом деле едва ли правомерно. В сложном диалектическом единстве «народ - государство - прави­тельство» вопрос не сводится к антиномии «тиран и народ». Поэтому и гуманизм В. Тендрякова несводим к понятийным категориям, художественно-аналитическая мысль писателя обращает нас прежде всего к «проклятому» вопросу, которым мучился еще Ф. М. Достоевский: является ли сам человек органическим носителем зла или нет?

Сегодня, листая подшивки газет 20-30-х годов, никак не отделаешься от мысли, что читаешь библейскую книгу Бытия наоборот, - по логике развязанного в те годы зла виновник гибели своего ближнего часто погибал по воле тех же обстоятельств, которыми хотел воспользоваться в своих интересах. Поэтому и сама логика кажется ущербной. Почему Искин, герой «Охоты», не защитил своего несправедливо осужденного друга Вейсаха? Ему-то, человеку, который не участвовал в оппозициях, не имел связи с заграницей, писал всю жизнь лояльные статьи, который решительно поддержи­вал Фадеева, казалось бы, бояться нечего? Стоит, однако, прислушаться к внутреннему голосу Пекина, чтобы понять, почему начинает исчезать у него чувство острой «неловкости» после предательства друга: «Семен Вейсах тоже ведь бывший рабкор. И, конечно же, рабкоровское, непримиримое в нем живо до сей поры: мир жестко делится на своих и чужих, середины нет и быть не должно, любая половинчатость предосудительна, если не преступна... Семен Вейсах поступил бы точно так же». И вот уже делается зыбкой мера человечно­сти; идеологический закон, доведенный до исполнительского автоматизма, определяет психологическую атмосферу време­ни, а идея-фетиш становится надчеловеческой силой и одно­временно обстоятельством, оправдывающим все, что угодно, вплоть до предательства.

Трудно заподозрить Фадеева в неискренности, когда он объясняет своему собрату Пекину, почему он клеймил его на собрании. В противном случае, мол, на «космополита» обрушилась бы десятикратная ярость зала. Но вот дальше здравая как будто логика частного случая ищет оправдания в алогизме истории: «Мы, видно, еще плохо представляем, какой пожар мы запалили. Пожар, уничтожающий дикий лес, чтобы вместо дикорастущих росли полезные злаки. В сжигаю­щем нас огне, Юлька, - глубинная правда!» В искренности этого суждения можно сомневаться, но нельзя не учитывать его силу в те годы.

Сарказмом и горькой иронией окрашены воспомина­ния В. Тендрякова о знаменитой встрече Хрущева с творческой интеллигенцией, где руководитель государства не захотел понять и тем более принять неунифицированный образ мыслей некоторых писателей и художников («На блаженном острове коммунизма»). Уходит с приема оскорбленная Мариэтта Шагинян, заявив, что не привыкла к тому, чтобы ее попрекали куском хлеба, мертвеет лоб у Маргариты Алигер, не выдержавшей державного гнева генерального секретаря,- в таком контексте писатель предлагает нам своего рода теорию, объясняющую заурядность мышления государствен­ного деятеля, вынужденного в силу своего положения «прибегать к общепризнанным шаблонам, к элементарным понятиям, духовно соответствовать усредненной заурядности в человеческом обществе».

«Как это ни обидно, - пишет он, - но ум и проницательность среди высоких политических деятелей, тех, кто возглавляет людей, руководит жизнью, - скорей исключение, а не нормальное явление».

В. Тендряков воздает должное Хрущеву, его смелости, упрямству недюжинной мужицкой натуры, но весьма уместно приводит здесь и остроту Черчилля: «Этот человек всегда стремился перепрыгнуть пропасть в два приема». Хрущев ниспровергал Сталина, но не вырывал корни, порождавшие культ. Хрущев, как и его преемник, вышел из шинели генералиссимуса и не избежал соблазнов сначала тайно, а потом и явно примерить на себя державную униформу, которая обязывала и вести себя соответствующим образом.

Впрочем, нравственный пафос рассказа «На блаженном острове коммунизма» не в оценке Хрущева, не в описании «блаженного острова» с его многочисленными контрольными постами, а в горечи за попранное достоинство и культивируе­мое самой же «творческой интеллигенцией» человеческое унижение. Картина угодливой карусели вокруг Хрущева достойна кисти Босха: «А к нему лезли и лезли, заглядывая в глаза, толкались, оттирали, теснились, и улыбались, улыбались... И каждый, кто сейчас пробился поближе, прикоснулся к всесильной руке, рассчитывает унести в себе частицу самодержавной силы». А встреча-то происходит не во времена культа, а через четыре года после его осуждения, увы...

Рассказы В. Тендрякова не отнесешь к «чародейству красных вымыслов», они - тяжелая реальность, заставляющая еще раз задуматься над возможностями человека в его противостоя­нии злу, заложенному в нем самом. Беспредельность добра и фатализм зла обозначены у писателя двумя условными пределами - нагорной проповедью Христа и пушкинским стихотворением «Свободы сеятель пустынный...», последние строки которого, кажется, уже не оставляют места иллюзиям. Впрочем, бессильное отчаяние перед косностью, равнодуши­ем людей приводило поэта не только к выводу о бесплодной потере «благих мыслей и трудов», но и к более мрачному: «На всех стихиях человек тиран, предатель или узник».

В. Тендряков не приемлет крайних пределов: ни благостных и не оправданных исторической практикой призывов к нрав­ственному самоусовершенствованию, ни фатального взгляда на низменность человеческой природы. Но сами такие пределы важны для него как рамки при размышлениях о человеке и народе, где люди живут в системе отношений, ими же созданных. Отсюда и нравственный закон, с которого, по мнению писателя, должно начаться изменение нашего бытия: «мое - в тебе, твое - во мне!». Закон этот вечен в своей непреложности, он единственный может помочь нам отличить людей от нелюдей.

И еще одно утверждает писатель: человек не может состояться без ощущения того «болевого порога», который определяется совестью. Именно она, совесть, заставляет мальчишку Володю Тенкова подкармливать в голодный год несчастное существо - бродячую собаку. С трудом удержи­вает от бунта свою совесть отец Володьки, партийный работник Федор Тенков, не понимающий происходящих в стране событий. Кончает жизнь самоубийством начальник станции, у которого, как видно, не нашлось собаки, чтобы заглушить больную совесть. Совесть, очевидно, заставила и Фадеева перед выстрелом в себя написать в ЦК письмо, содержание которого до сих пор остается тайной. Да и сам В. Тендряков, писавший в тяжелые застойные годы свои произведения, пусть «в стол»,- тоже проявление живой совести, сохраняющей в человеке непримиримость ко злу.

При всем сюжетном разнообразии рассказы В. Тендрякова составляют единый цикл, скрепленный не столько личным участием рассказчика в событиях, сколько единым нрав­ственным цементом протеста против унижения человеческого достоинства. Хочется верить, что подобный «беспощадный реализм» - не только попытка художественного прорыва к «белым пятнам» в прозе, но и залог ее будущих качеств.

Умер Тендряков от инсульта 3 авгус­та 1984 года в Москве. Юрий Нагибин, когда узнал о смерти писателя, запи­сал в своём дневнике: «Известие о вне­запной смерти здоровяка Тендрякова меня ошеломило. Значит, это может произойти в любой момент, без предуп­реждения, без крошечной отсрочки на прощание, слёзы, на какие-то итоговые признания. Так вот бесцеремонно, хам­ски, по-овировски. Тендряков прожил чистую литературную жизнь» .

Трудно говорить о Тендрякове - са­мобытном, дерзком, меняющемся. В каком направлении пошла бы его работа, доживи он до наших дней? Что предложил бы в сложной нынешней ситу­ации? Ответа нет. Но вот по какую сторо­ну баррикад оказался бы - сомневаться не приходится.

Сам из гущи народной, из "простых'', всю жизнь "по капле выдавливавший из себя раба", Тендряков всем своим творче­ством, всей своей трудной цельной жиз­нью стремился помочь "простому" чело­веку, поднять его, превратить из "быдла" в хозяина. Он шел к экономике - от чело­века! "Внимание к человеку", "взаимопо­нимание", нравственное здоровье труже­ника - вот фундамент, на котором он строил свою "теорию". Тендряков - не мечтатель-утопист, скорее, ученый-соци­олог, энциклопедист XX века, совмещаю­щий логику исследователя с художествен­ным образом.

Он работал истово, не щадя себя. Да и не "работа" это была в привычном пони­мании этого слова - горение! В нем по­стоянно бушевало жаркое пламя. Это оно усаживало его за письменный стол в са­мые тяжелые, невыносимые периоды жизни, когда не печатали, запрещали, уг­рожали расправой. Заставляло идти "по-над пропастью, по самому по краю" - быть писателем и не лгать.

Он - прошел отмеренный ему путь. И оставил нам не только выворочен­ные пласты проблем, острые сюжеты, яр­кие характеры и не только показал нрав­ственность своего времени, как он выра­жался, "в картинках", но и дал пример честности, бескомпромиссности, неустан­ной работы ума и души, упорного духов­ного восхождения. Он оставил нам на бу­дущее свои "Метаморфозы" - по его при­знанию, "самое важное, до чего смог доб­раться в своей жизни".

«Истину признают лишь тогда, когда в ней нуждаются, - писал Тендряков. - С ей­час же все, что я говорю, может вызвать бешенство - не доспело, час не пробил... Когда пробьет - не ведаю...»

Произведения Владимира Тендрякова

  1. Тендряков, Владимир Федорович. Собрание сочинений : в 5 томах / Владимир Тендряков ; сост., примеч. и подгот. текста Н. Асмоловой-Тендряковой ; вступ. ст. Е. Сидорова. - Москва : Художественная литература, 1987 - 1989.

  2. Тендряков, Владимир Федорович. Собрание сочинений : в 4 томах / Владимир Тендряков ; вступ. ст. Е. Сидорова. - Москва : Художественная литература, 1978 - 1980.

  3. Тендряков, Владимир Федорович. Апостольская командировка / В. Тендряков ; худож. П. С. Сацкий. - Москва : Советская Россия, 1984. - 511, [1] с. - (Художественная и публицистическая библиотека атеиста).

  4. Тендряков, Владимир Федорович. Затмение : повести / Владимир Тендряков ; худож. К. Фадин. - Москва : Современник, 1986. - 685, [3] с. : ил.

  5. Тендряков, Владимир Федорович. Кончина : повести, рассказы / Владимир Тендряков ; сост. Н. Асмолова-Тендрякова ; худож. Л. Гритчин. - Москва : Известия, 1990. - 635, [5] с. : ил. - (Библиотека "Дружбы народов").

  6. Тендряков, Владимир Федорович. Люди или нелюди : повести и рассказы / В. Тендряков. - Москва : Современник, 1990. - 654, [2] с.

  7. Тендряков, Владимир Федорович. Охота : [повесть, рассказы] / Владимир Тендряков ; сост. Н. Асмоловой-Тендряковой. - Москва : Правда, 1991. - 443, [5] с. - (Библиотека журнала "Знамя").

  8. Тендряков, Владимир Федорович. Повести / В. Тендряков ; худож. С. Брынза. - Москва : Советская Россия, 1982. - 415, [1] с.

  9. Тендряков, Владимир Федорович. Покушение на миражи ; Чистые воды Китежа ; Рассказы / Владимир Тендряков ; худож. В. Горелов, А. Юркевич. - Москва : Книжная палата, 1988. - 383, [1] с. - (Популярная библиотека).

  10. Тендряков, Владимир Федорович. Свидание с Нефертити : роман / В. Тендряков ; рис. на фронт. В. Тендракова. - Москва : Молодая гвардия, 1986. - 414, [2] с. : ил.

  11. Тендряков, Владимир Федорович. Шестьдесят свечей : роман, повести / Владимир Тендряков ; худож. Л. Козлов. - Москва : Известия, 1985. - 591, [1] с. : ил. - (Библиотека "Дружбы народов").

О Владимире Тендрякове

  1. Асмолова-Тендрякова, Н. «Позади страна, которую я защищаю...» / Н. Асмолова-Тендрякова // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 5-6.

  2. Богатырева, Наталья. Трудные повести Владимира / Наталья Богатырева // Читаем вместе. - 2014. - № 2. - С. 34.

  3. Варжапетян, В. Радость, усталось и боль / В. Варжапетян // Независимая газета. - 2023. - 15 июля. - С. 16.

  4. Долинина, Татьяна Михайловна. Судьба русского крестьянства : по произведениям В. Ф. Тендрякова «Пара гнедых», «Хлеб для собаки» / Долинина Татьяна Михайловна // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 11-13.

  5. Дудинцев, Владимир. В лабиринте противоречий / Владимир Дудинцев // Литературное обозрение. - 1977. - № 12. - С. 54-58. - Рец. на повесть: Тендряков, Владимир. Затмение.

  6. Крупин, В. Гамбургский мускат / В. Крупин // Литературная газета. - 2004. - № 14. - С. 8.

  7. Лаури, Наталья Михайловна. Урок по повести В. Тендрякова «Люди или нелюди» / Лаури Наталья Михайловна // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 9-10.

  8. Незнакомый Тендряков (1923-1984) // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 2-3.

  9. Николаев, Геннадий. Перечитывая Тендрякова вXXIвеке / Геннадий Николаев // Звезда. - 2008. - № 12. - С. 164-175.

  10. Николаев, Геннадий. Владимир Тендряков: «Слушай, будущий читатель, ты вместе со своим временем должен быть умнее и прозорливее меня...» / Геннадий Николаев // Литературная газета. - 1993. - № 48. - С. 6.

  11. Николаев, Геннадий. Тендряков на Байкале / Геннадий Николаев // Звезда. - 1993. - № 11. - С. 163-169.

  12. Новиков, Вл. Уча - учимся / Вл. Новиков // Литературное обозрение. - 1981. - № 7. - С. 43-46.

  13. Огрызко, В. Затмения и прозрения / В. Огрызко // Литературная Россия. - 2006. - № 27. - С. 1, 3.

  14. Пискунов, В. Евангелие от компьютера / В. Пискунов // Литературное обозрение. - 1988. - № 1. - С. 43-47. - Рец. на кн.: Тендряков, Владимир. Покушение на миражи.

  15. Рубцов, Н. Как быть человеком / Н. Рубцов // Литературное обозрение. - 1989. - № 12. - С. 45-47.

  16. Салякина, Светлана Тимофеевна. Повесть В. Ф. Тендрякова «Весенние перевертыши» : 8 класс / Салякина Светлана Тимофеевна // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 14-15.

  17. Сидоров, Евгений. Мужество правды : о прозе Владимира Тендрякова / Евгений Сидоров // Тендряков, Владимир Федорович. Собрание сочинений : в 4 томах. Т. 1 / Владимир Тендряков ; вступ. ст. Е. Сидорова. - Москва : Художественная литература, 1978. - С. 5-20.

  18. Сидоров, Евгений. О прозе Владимира Тендрякова / Евгений Сидоров // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 4-5.

  19. Владимир Тендряков. Исповедь счастливого человека // Знамя. - 2018. - № 12. - С. 101-130.

  20. Шрезер, Р. «Коперниково открытие» Владимира Тендрякова / Р. Шрезер // Звезда. - 1990. - № 3. - С. 119-138.

Составитель: главный библиограф Пахорукова В. А.


Система Orphus

Решаем вместе
Есть предложения по организации процесса или знаете, как сделать библиотеки лучше?
Я думаю!