Разумное, доброе, вечное. Незнакомый Тендряков
(к 100-летию со дня рождения)
Библиографическое пособие. Курган. 2023
Книги Владимира Тендрякова (1923-1984) - чтение трудное и отнюдь не праздничное. Но полезное и нужное. Встряхивает. «Я родился в глухой вологодской деревне, которая и сейчас-то глуха - сто четыре километра от железной дороги», - писал Тендряков. Северную русскую природу полюбил на всю жизнь, она вдохновляла его и как художника, и как писателя. Рос трудолюбивым, любознательным. И очень впечатлительным. В детстве увидел, как умирали сосланные «кулаки» в вокзальном сквере северного городка, где жили тогда Тендряковы. Ощущение ужаса и несправедливости - среди раскулаченных были в основном женщины и дети - запечатлел в своих автобиографических рассказах «Хлеб для собаки», «Пара гнедых», «Параня», в романе «Свидание с Нефертити». Они были запрещены цензурой и увидели свет только после смерти писателя...
Он предчувствовал нравственные перемены, «вычислил» их как ученый-социолог и как писатель-исследователь. Судя по его трудам, он понимал возможность нового обвала нравственности в стране - то, что и произошло и происходит последние годы.
История повторяется! Однако старый сценарий, сыгранный на новый лад, может привести к тому, что Тендряков считал безумием: в наше время чудовищных средств уничтожения, которыми могут управлять и направлять в любую точку страны и планеты обобранные, обманутые, полунищие дети и внуки нищих пенсионеров, которых в стране подавляющее большинство, - может привести не просто к бунту или революции, а ко всеобщему уничтожению! Так что оптимизм Тендрякова надо рассматривать в контексте всех его трудов.
В предисловии к одной из книг Тендрякова Д. А. Гранин писал: «Произведения Владимира Тендрякова всегда шли по самому краю дозволенного, отодвигая эту границу по мере сил... В последние годы, когда отменена цензура, когда произведения, задержанные десятилетиями, стали публиковаться, выяснилось, что литературное наследство В. Ф. Тендрякова хранит рассказы, повести, которые снова оказываются на самом переднем крае нашего сегодняшнего самосознания... Публикуемые вещи открыли замечательную особенность таланта Тендрякова - он умел уходить далеко вперед, и время, бурное наше время, которое мы называем перестройкой, новым мышлением, идет как бы вслед за ним... С какой радостью и удивлением было читать новые публикации В. Тендрякова и убеждаться, что все это никак не „литературное наследство", не „из архивов", а ответ на жгучие проблемы современности, что это самая что ни на есть живая, действующая литература, слово яростного борца с защитниками сталинизма, с противниками нового курса нашей жизни.
Надо было иметь немалое мужество, чтобы так писать в те годы, но еще большее мужество надо было иметь, чтобы так мыслить...»
В. Ф. Тендряков был наднациональным, надрелигиозным, надпартийным, надгрупповым - он был Гуманистом XX века, шагнувшим в наш XXI век! Его нравственные поиски, идеи несомненно, рано или поздно, будут востребованы и помогут людям преодолевать стихийные волны агрессивности, с тем чтобы выбраться из бесконечно повторяющихся деспотических режимов, основанных на ненависти и насилии.
Писатель Камил Икрамов так отзывался о Владимире Тендрякове: « Чем мощнее писатель, тем труднее читателю исключить себя из предлагаемых ему ситуаций, тем неотвратимей суд совести, и чем выше идеал художника, тем больше обязанностей на читателя он налагает. Мы время от времени затеваем споры о трудной литературе и вовсе игнорируем то, что единственная трудность литературы в том и состоит, чтобы заставить трудиться душу читателя...
...Настоящая литература учит нас быть ответственными за время, в которое всем нам, и писателям, и читателям, отпущено жить на земле...
Время Владимира Федоровича - это наше с вами время, читатель, а если люди будущего захотят узнать, как и чем мы жили в середине двадцатого века, то без книг Тендрякова они этого не поймут».
Владимир Федорович Тендряков родился в 1923 году в деревне Макаровская Вологодской области в семье сельского служащего. Школу будущий писатель окончил в поселке Подосиновец Кировской области летом 1941-го и осенью ушел добровольцем на фронт. Ученикам своей школы он писал уже в 1980-е годы: «Дорогие друзья! Я, действительно, один из тех, кто окончил вашу школу за несколько часов до войны. 21 июня 1941 года мы, десятиклассники, собрались на выпускной вечер, он окончился после полуночи, т.е. 22 июня. А в 4 часа полетели первые бомбы на наши города. Сейчас считается, что всего каких-нибудь 5-10 процентов уцелело мужчин 1923-1924 годов рождения. К ним относимся и мы, беспечно праздновавшие 21 июня свой выпускной вечер. Поэтому с первых дней войны судьба раскидала нас по разным фронтам, разным воинским частям. Три года я сидел за одной партой с Анатолием Варцовым, он убит. Где-то под Сталинградом, в то время я тоже находился там, убит Виталий Ушаков... Горячо надеюсь, что ваше поколение не станет пересчитывать по именам павших в бою одноклассников. Будьте счастливы! Ученик 1941 года Владимир Тендряков» .
На фронте Тендряков был радистом, начальником батальонной радиостанции. Воевал под Сталинградом. «За все время на фронте я ни разу не был в рукопашной, всего раз или два по случаю выстрелил в сторону противника, наверняка никого не убил, зато вырыл множество землянок и окопов, таскал пудовые катушки и еще более тяжелые упаковки питания радиостанции, прополз на животе несчитанные сотни километров под взрывами мин и снарядов, под пулеметным и автоматным огнем, изнывал от жары, коченел от холода, промокал до костей под осенними дождями, страдал от жажды и голода, не смыкал глаз по неделе, считал счастливым блаженством пятиминутный отдых в походе. Война для меня, маменькиного сынка, неусердного школьника, лоботряса и белоручки, была, прежде всего - тяжелый и рискованный труд, труд до изнеможения, труд рядом со смертью. И никогда не ведал, что преподнесет мне новая минута...» Ужасы войны отразились в романе «За бегущим днем», в «Рассказах радиста», новеллах «Костры на снегу», «День, вытеснивший жизнь», «День седьмой», «Донна Анна», в эссе «Люди или нелюди».
После тяжелого ранения Тендряков был демобилизован и вернулся на родную Вологодчину. Стал учителем военного дела в родной школе. Вместе со своим учителем литературы Филёвым организовал литературный кружок «Голубой абажур».
Он начинал учиться на художественном факультете ВГИКа, но через год ушел в Литературный институт имени Горького, в семинар Паустовского. Однокашниками Тендрякова были такие же, как и он, студенты-фронтовики Ю. Бондарев, Е. Винокуров, Г. Бакланов, Э. Асадов… Паустовский считал Тендрякова одним из лучших своих студентов. Писал он много и легко, его охотно печатали «толстые» журналы. Правда, впоследствии Тендряков не включал в свои книги ранние рассказы, считая их слабыми. Встречаясь однажды с читателями, он сказал, что главное - это критическое отношение к самому себе. И эту требовательность сохранял всю жизнь. Друзья и близкие вспоминают, что работал он много, спал по четыре часа в сутки.
Окончив Литинститут, Тендряков стал журналистом «Огонька», объездил весь Советский Союз, многое повидал. Материал, собранный для очерков, ложился в основу рассказов и повестей.
В читательском сознании Тендряков заявил о себе сразу, крупно и заметно, в начале пятидесятых годов, словно бы миновав пору литературного ученичества. В ранних произведениях В. Тендрякова были публично обнажены серьезные противоречия колхозной жизни тех лет, ставшие впоследствии предметом пристального общественного внимания.
Другие устойчивые мотивы его прозы - школа и подросток, религия, как эрзац духовности, искусство.
Но о чем бы ни писал Тендряков, какую бы жизненную ситуацию ни выбирал, рассмотрение, художественный анализ действительности всегда протекают у него при свете нравственных требований совести.
Совесть в этическом кодексе Владимира Тендрякова - основополагающее понятие, только она способна осветить человеку глубокую правду о нем самом и окружающем мире.
Уже в первой своей повести «Падение Ивана Чупрова» (1953) Тендряков обращается к истории нравственного перерождения человека, корыстно использующего свое положение в обществе. Не о материальной личной корысти здесь идет речь, откровенные рвачи и приобретатели не интересуют писателя. Ему важно понять другой нравственный феномен, издавна закрепленный в таких, например, формулах, как «ложь во благо» или «цель оправдывает средства». Тема эта не оставляет, тревожит Тендрякова, он возвращается к ней постоянно, углубляя и варьируя ее в разных произведениях.
Председатель колхоза Иван Чупров ради колхозного «блага» обманывает государство и в результате морально гибнет сам и приводит к развалу хозяйство.
Знатная свинарка Настя Сыроегина, подталкиваемая ласковой, но твердой рукой другого председателя, встает на путь очковтирательства и, не выдержав душевных мук, стыда перед людьми, совершает в отчаянье преступление («Подёнка - век короткий», 1964).
В романе «Тугой узел» (1956) секретарь райкома партии Павел Мансуров шаг за шагом утрачивает высокие нравственные ориентиры и, наконец, перестает различать добро и зло. В его характере писателю очень точно удалось раскрыть психологию волюнтаризма, не лишенного своеобразной отваги и риска: «Или грудь в крестах, или голова в кустах». Энергичный Мансуров хорошо начал, но плохо кончил, ибо ради собственной карьеры, взвалив на район повышенные, нереальные обязательства, пренебрег людьми, незаметно «вывел» их за пределы своих представлений о смысле борьбы за новое, о материальном прогрессе на селе. Искаженная, мистифицированная сознанием Мансурова цель неизбежно породила ложные средства для ее достижения и вызвала деловой и нравственный крах этого партийного руководителя.
Но особенно полно и впечатляюще раскрыта психология морального и социального перерождения в повести Владимира Тендрякова «Кончина» (1968).
Умирает Евлампий Никитич Лыков, знаменитый человек по области, председатель колхоза-миллионера «Власть труда». Умирает еще не старым, на шестьдесят третьем году жизни, в собственном доме, который «отличался от других домов не красотою, не игривостью резных наличников, а тяжеловесной добротностью: Кирпичный фундамент излишне высок и массивен, стены обшиты пригнанной шелевкой, оконные переплеты могучи, крыша словно кичится, что на нее пошло много кровельного железа,- в железо упрятаны по пояс трубы, сверху на них красуются грубые жестяные короны, стоки-лотки несоразмерной величины и длины. Добротность дома не просто откровенна, она назойлива и даже чем-то бесстыдна».
Неспроста начинает Тендряков свою повесть с описания лыковского дома. Дом несет отпечаток характера своего хозяина, которого большинство колхозников-односельчан почитают чуть ли не за пророка, хозяина, кормильца, давшего им безбедную жизнь.
Но какой ценой пришло материальное благополучие в колхоз «Власть труда»?
Если вдуматься, страшная эта цена. «Доходы-то миллионные, а «возлюби ближнего» и не пахнет - у кого сердце болит, что Пашка Жоров живет под худой крышей? А ежели нет «возлюби», то и нет семьи, есть казенная организация».
«Кончина» написана сильной, плотной прозой; характеры героев выявлены до конца, психологическое и социальное живет в них слитно, нераздельно. Художественное мастерство Тендрякова ярко проявилось здесь и в самой стилевой ткани произведения, в слове, которое временами обретает поэтический пафос, как бы контрастируя с основными драматическими красками повествования.
Очень редко в голосе Тендрякова прорывается прямая нежность. Обычно он жестковат и суров в описаниях, особенно в пейзажах, которые под стать драматическим событиям, свершающимся в его книгах. Но здесь - исключение, здесь крестьянская душа очнулась, дала себе волю и выплеснулась в словах бесхитростно-точных, согретых сердечной памятью и болью.
Эта память сердца живет и в повести «Три мешка сорной пшеницы», действие которой протекает последней военной осенью в одном из северных сельских районов. Бригада уполномоченных прибыла сюда по поручению области добыть хоть какой-нибудь хлеб для фронта. И вновь решающим для Тендрякова становится вопрос о «средствах», которыми достигается в конкретно-исторических условиях та или иная справедливая цель.
Существо и противостояние характеров заявлено здесь, как всегда у Тендрякова, с графической четкостью и определенностью. Даже в портретах героев писатель, как правило, сразу выявляет собственную экспрессию, дает персонажам прямую или косвенную нравственную оценку.
Тендряков в своих повестях о прошлом колхозной деревни проводит идею исторического и нравственного «возмездия». Он любит наказывать моральное и экономическое «зло», выносить ему приговор, не подлежащий обжалованию. Жизнь в книгах Тендрякова - вечное конфликтное движение.
Воспитание высокой души - другая область неустанных художественных забот писателя. Он нередко обращается к школе, пишет подростков, и здесь, в отличие от характеров взрослых, его очень интересуют психологические детали, нюансы, переливы неустоявшегося духовного мира. Таков, например, Дюшка Тягунов из самой светлой, поэтической повести Тендрякова «Весенние перевертыши» (1973).
Огромный, сложный мир открывается тринадцатилетнему мальчишке. Мир, где есть любовь, святое чувство товарищества и тут же рядом - злоба и жестокость, унижение человека и горе. Душа подростка растет, впервые постигая противоречия жизни, постигая само время. Отлично пишет Тендряков это состояние - щедро, тонко, влюбленно в своего маленького героя:
«Время! Оно крадется.
Дюшка его увидел! Пусть не само, пусть его следы.
Вчера на березе не было дымки, вчера еще не распустились почки - сегодня есть! Это след пробежавшего времени!
Были грачи - нет их! Опять время - его след, его шевеление! Оно унесло вдаль рычащую машину, оно скоро заполнит улицу людьми...
Беззвучно течет по улице время, меняет все вокруг...
Течет время, рождаются и умирают деревья, рождаются и умирают люди. Из глубокой древности, из безликих далей к этой вот минуте - течет, подхватывает Дюшку, несет его дальше, куда-то в щемящую бесконечность.
И жутко и радостно... Радостно, что открыл, жутко - открыл-то не что-нибудь, а великое, дух захватывает!»
Дюшка Тягунов с честью выдерживает первые жизненные испытания. Он не испугался своего врага Саньки Ерахи и в борьбе с ним отстоял личную независимость. Он приобрел замечательного друга - Миньку, поначалу, казалось бы, мальчика робкого, слабого десятка, а на поверку - смелого и верного товарища. Дюшка учится защищать добро, для Тендрякова это главное в человеке.
Он убежден, что советская школа призвана не только давать детям знания, но и прививать маленьким гражданам добрые чувства, воспитывать активность в борьбе со злом, равнодушием, эгоизмом. Но всегда ли школа выполняет эту свою миссию? Уже первый роман Тендрякова «За бегущим днем» (1959), посвященный жизни сельского учителя, был открыто полемичен, задевал за живое, касался горячих общественных проблем. Писатель выступил против серьезных недостатков школьного преподавания, и хотя роман не проблемная статья, не очерк, он вызвал целую дискуссию в педагогических кругах страны.
Столь же дискуссионной оказалась повесть Тендрякова «Ночь после выпуска» (1974). Повесть прямо обращена к острейшим проблемам нравственности. Речь в ней идет о воспитании чувств и о той роли, которую играет школа в этом сложном процессе.
Учительство в самой натуре Владимира Тендрякова. Его нельзя назвать писателем, чьи образы увлекают нас непредумышленностью и свободой человеческого жеста и поступка. Внутренний мир героев Тендрякова чаще всего детерминирован их устоявшейся социально-нравственной сутью. Но зато интересно и поучительно бывает следить за художественной мыслью Тендрякова, который взламывает течение обыденности продуманным композиционно-сюжетным взрывом, будто ставит моральный эксперимент и устраивает своим героям проверку на их человеческую подлинность. Путь к истине и добру протекает у Тендрякова, как всегда, драматически, через нравственный кризис, который человеку надо пройти самому, до конца, без оглядки.
«Ночь после выпуска» - именно такая нравственная проверка шести юношам и девушкам, только что окончившим десятилетку. Они собираются ночью на речном обрыве и решают впервые в жизни откровенно сказать друг другу в глаза, что каждый из них думает о присутствующих.
Поначалу все это воспринимается почти как веселая игра, шутка, но вскоре обретает нешуточное содержание. В хороших ребятах нечаянно открывается жестокость, душевная недостаточность, способность больно ранить друг друга. Тендряков мало озабочен тем, чтобы создать иллюзию правдоподобности ситуации. Ему изначально важно поставить героев в исключительные условия, которые могли бы выявить их моральный потенциал, обнажить подсознательное, редко проявляющееся в обычных обстоятельствах. И выяснилось, что каждый из юных героев, в сущности, «думает только о себе... и ни в грош не ставит достоинство другого... Это гнусно... вот и доигрались...».
Такой вывод, принадлежащий Юлечке Студенцевой, лучшей ученице школы, конечно же, не совсем справедлив, рожден предельным нравственным максимализмом. Но и сам писатель если и не солидарен до конца со своей героиней, то все же близок к ее оценке происходящего. Тендряков решился на жесткий эксперимент ради того, чтобы во весь голос сказать об опасности эгоизма, рационализации чувств у современных подростков.
Но не только ради этого. В повести «Ночь посте выпуска» просматривается и иной, более глубокий социальный срез. Писатель обнажает перед нами некую модель коллективной психологии, когда личность не всегда способна управлять собой и невольно следует «правилам», которые диктует мгновенное общежитие. Игра, затеваемая подростками, вынуждает их пренебречь моральными нормами, которые для каждого из них в отдельности были бы непреложными в иных, обычных обстоятельствах. Так в структуре маленького коллектива Тендряков обнаруживает свои законы, свои тайные противоречия, имеющие не частный, а общий смысл.
Композиция повести совмещает два параллельных плана: спор в учительской, своеобразный диспут педагогов о недостатках школьного образования, и разговор ребят у реки. Ночь после выпуска стала серьезным экзаменом и для учеников и для учителей, и многие не выдержали его.
Школа дала ребятам знания, но не воспитала чувства, не научила их любви и добру. На выпускном вечере Юля Студенцева неожиданно для всех бросает в зал взволнованные и искренние слова: «Школа заставляла меня знать все, кроме одного, - что мне нравится, что я люблю. Мне что-то нравилось, а что-то не нравилось. А раз не нравится, то и дается трудней, значит, этому ненравящемуся и отдавай больше сил, иначе не получишь пятерку. Школа требовала пятерок, я слушалась и... и не смела сильно любить... Теперь вот оглянулась, и оказалось - ничего не люблю. Ничего, кроме мамы, папы и... школы. И тысячи дорог -и все одинаковы, все безразличны... Не думайте, что я счастливая. Мне страшно. Очень!»
Ночь после выпуска кончилась. Расходятся по домам учителя и ученики. Одни скоро опять войдут в классы. Другие отправятся в новую самостоятельную жизнь. Тяжело переживая нравственное потрясение, каждый из ребят, может быть, впервые глубоко задумался о сущности человеческой души, о себе самом и о коллективе, которых, оказывается, не знал. «Мы научимся жить»,-говорит Игорь, и этими словами надежды писатель завершает свою повесть.
Столкновение добра и зла в творчестве Тендрякова нередко принимает характер притчи. Это помогает прозаику художественно выразить обобщенно-философский, нравственный смысл происходящего. «Натуральные» картины, события, случаи во многих его произведениях обязательно содержат и моральный вывод общего, универсального свойства.
Так к примеру, построены известные повести Владимира Тендрякова «Ухабы» (1956), «Суд» (1960), «Тройка, семерка, туз» (1961), «Находка» (1965). Их герои, попадая в трудные, драматические обстоятельства, проходят испытания совестью.
Четыре повести - четыре человеческие смерти.
Гибнет молодой парень, попав в автомобильную аварию, и виновником его кончины становится директор МТС Княжев, отказавшийся, ссылаясь на инструкции, дать трактор, чтобы доставить пострадавшего в больницу («Ухабы»).
Умирает от нечаянного удара ножом бандит и карточный шулер Николай Бушуев, но этого происшествия в таежной бригаде сплавщиков могло бы и не быть, если бы не трусость и малодушие юного Лешки Малинина, не побоявшегося с риском для жизни спасти тонущего человека, но предавшего законы совести в другую критическую минуту («Тройка, семерка, туз»).
Сложная психологическая драма разыгрывается в повести «Суд». Профессиональный охотник-медвежатник Семен Тетерин человек цельный и мужественный, совершает нравственное предательство. Не выдержав напора следователя, он уничтожает единственную улику, которая свидетельствует, что случайное убийство на охоте совершено начальником крупного строительства Дудыревым, «выдающейся личностью» в районе, а не скромным, безответным фельдшером Митягиным. Суд оправдывает Митягина, но убил-то человека Дудырев, и единственно, кто мог это доказать, был он, Тетерин. Но не доказал, спасовал, дрогнул и приговорил себя к мукам собственной совести. А этот суд самый тяжкий.
И, наконец, в «Находке» Тендряков показывает оживание добра и совести в душе угрюмого, сурового инспектора рыбнадзора Трофима Русанова, по прозвищу Карга. Его пробуждению к истинной духовной жизни, к человеческому милосердию и состраданию, помогает «находка» - маленький живой комочек тепла, новорожденный ребенок, найденный им в глухой лесной избушке. Русанову не удалось спасти чужую жизнь, но случай, который на время вверил ему ее, вернул к жизни его душу, она оттаяла, согрелась и повернулась действенным сочувствием к другим людям.
Борьба добра и зла неразрывно связана для Тендрякова с поисками смысла человеческого существования. Не случайно так настойчиво обращается он к анализу религиозного мировоззрения, ведет с ним непримиримый идейный спор, ищет глубокие причины его живучести не только в отсталом или еще не оформившемся сознании («Чудотворная», 1958), но и в среде интеллигенции. И здесь Тендряков оказался, по существу, первым советским писателем, который вывел на литературную сцену современного молодого, образованного богоискателя, Юрия Рыльникова, героя повести «Апостол ьс.кая командировка» (1969).
Герой «Апостольской командировки» проходит несколько кругов сомнений и самопознания. Он пытается отыскать высший смысл, оправдание своей жизни и понять духовные основы бытия. Ему тридцать три года - возраст Христа - деталь весьма существенная, откровенно символическая. Очень важна также и профессия героя: физик-теоретик, однако по специальности не работает и занимается в столичном журнале поверхностной научной популяризацией. Рыльников остро чувствует неудовлетворенность собой, он тоскует по духовности, его непокой вызван внутренней необходимостью отыскать точку опоры. Жажда цельности гонит героя прочь от любящей семьи, от столицы в глубинку, в глухую провинцию - к богу.
Вновь Тендряков проводит нравственный эксперимент с определенной этической целью. Бог Рыльникова вымечтан, выдуман героем, став для него жалкой заменой духовности. В далекой Красноглинке, окунувшись в реальную, рабочую жизнь, Рыльников не приблизился к ответам на мучившие его вопросы, а еще более отдалился от них. Теперь он стал чужой и верующим и атеистам. Его духовный поиск привел в пустоту.
Тендряков даже в самых трагических ситуациях не теряет надежды, верит в человека. Это писатель осознанного социально-нравственного оптимизма. Жизненные противоречия, питающие его творчество, неизбежно таят в финале возможность разрешения, «снятия». Не случайно многие финалы его произведений связаны с весной, временем обновления жизни.
Обновление человеку приносит и истинное искусство, взыскующее правды. Здесь Тендряков рачительный наследник той ветви нашей отечественной эстетической мысли, которая вызвала к жизни известный рассказ Глеба Успенского «Выпрямила». Особенно хорошо Тендряков чувствует живопись, он сам готовился стать художником, но потом сменил кисть на перо. В романе «Свидание с Нефертити» (1964), в трактате «Плоть искусства» (1973) много глубоко выношенных размышлений о сущности прекрасного, которое для Тендрякова не есть имманентная цель, а одно из великих средств все того же воспитания высокой души, активно направленной к добру.
В мыслях Тендрякова об искусстве мы находим и те творческие принципы, которые он долгие годы исповедовал в своей писательской практике: «Художниктворит, исходя из требований только своего времени.Ничегонеможет быть глупее заведомого расчета напризнаниепотомков. Для этого нужно предугадать тех, кто еще не родился, то есть предугадать будущее той жизни, котораяисама-то пока является во многом неопределенным будущим. Это уже сродни пророчеству, ничего не имеет общего с предвиденьем.
И еслихудожникне считается со своим временем, не улавливает и не отражает его интересов, то, скорее всего, он будет неинтересен и далекимпотомкам,которые не смогут уже по его произведениям достоверно судить о минувшем времени».
Все книги Владимира Федоровича Тендрякова вызваны к жизни нашим временем, его реальными конфликтами и страстями. Он относится к тому типу писателей, которые осуществляют в советской литературе социально-нравственную разведку и проповедь.
«Позади страна, которую я защищаю...»
Утвердилось мнение, что Тендряков, оказавшийся на войне почти с самых ее первых дней и «побывавший на самых горячих точках фронтов: в Сталинграде, потом "задел" и Курскую дугу, где воевал на самом южном участке», писал о войне крайне мало. Почти в каждом интервью и на читательских конференциях ему неизменно задавали один и тот же вопрос - почему вы мало пишете о войне? Ответы его отличались по форме, но суть их была одной: «Тема эта для меня особенно дорогая, поэтому и храню ее столь бережно и долго» .
«Когда я пришел с войны, то самым большим моим чувством было - война в прошлом, слава Богу, наступил мир. А когда наступил мир, появились новые проблемы, я заинтересовался этими новыми проблемами, интересуюсь по сию пору. Все мечтаю прорваться к войне. Мечтать-то мечтаю, но современность держит меня, не отпускает... Признаюсь, я недостаточно писал о войне. Поживем, может быть, исправлюсь» .
В литературу Владимир Тендряков пришел с первым военным романом «Экзамен на зрелость», написанным в 1944 году. Это был период ученичества, роман не был опубликован.
К теме войны Тендряков вернулся спустя много лет. И его первые военные рассказы родились из непосредственных устных зарисовок. Все они имеют реальную жизненную основу.
«Письмо, запоздавшее на двадцать лет» снабжено авторским уточнением: «Это произошло летом 1943 года. Имена и фамилии здесь подлинные. Автор обращался к героине рассказа Любови Дуняшевой с просьбой откликнуться» . В той же короткой записи замечает: «Похоже, не дошло... Этот рассказ напечатали в журнале, перепечатали в книге, а ответа все нет и нет. Где ты, Любовь Дуняшева?» Последняя приписка была сделана уже в 1970 году, спустя семь лет после первого опубликования. «Прошло еще шесть лет, по моему рассказу снималась киноновелла режиссером Ю. Соловьевым. А через год, разбирая читательские письма, я ахнул... Любовь Дуняшева отозвалась. Пришел ответ на «письмо, запоздавшее на двадцать лет» .
По отдельным высказываниям писателя в письмах и интервью, по дневниковым записям, по воспоминаниям, отложившимся в памяти друзей, создается образ человека, активно не приемлющего войну, как противоестественную крайность, несовместимую с высокими гуманистическими целями человечества.
С горечью Тендряков писал: «Возникло заносчивое суждение, которое шумно подхватили не слишком взыскательные литераторы: война, мол, нравственно очищает человека, делает его честней, отзывчивей, житейски крепче, даже добрее. Увы, война есть война, да еще столь жесточайшая, какой не знала история. Когда гибнут миллионы, человеческая ценность падает, а это неизбежно сказывается и на человеческих отношениях. Те, кто перестрадали войну, ни добрей, ни честней, ни нравственней не стали, напротив, многие все еще продолжали оправдывать свои поступки ходячей фразой: "Война все спишет".
И только у людей с обостренной совестью и врожденной душевной чуткостью жестокости войны вызывали неистовое - до страдания, до самоотречения - стремление к "разумному, доброму, вечному"» .
Эта мысль подтверждается далее: «Жестокость, может быть, неизбежная на войне, в равной мере опасна и для побежденных и для победителей» .
Заслуживает серьезного внимания признание писателя в интервью, которое он дал «Литературной газете»18 апреля 1979 года: «Как ни странно это прозвучит, на войне я прожил самые уравновешенные дни моей жизни - не знал никаких внутренних сомнений, никаких колебаний. Я знал одно: впереди противник, рядом с тобой товарищи, позади страна, которую я защищаю... Думаю, что о войне еще напишу...»
Даниил Гранин писал: «Я знаю таких писателей-солдат, которые избегали писать о войне... Никто, кроме близких, не знал, что в самое последнее время он начал писать о войне. О своей войне. Что-то вдруг потянуло. Я могу представить себе это что-то. Оно прорывается сквозь любую злободневность. Память о войне, о своих товарищах по полку, погибших, пропавших, память эта, оказывается, жила в тебе неистребимо. Однажды ее жар прорывается и все далекое высвечивается до малейших подробностей. Целая жизнь, прожитая после войны, куда-то исчезает, и ты оказываешься лицом к лицу со своей юностью, с войной - с теми "сороковыми-роковыми" .
Владимир Тендряков подчинился этому зову. Он успел написать несколько военных рассказов от первого лица, и в них происходит почти все так, как это было с ним самим в тот 1942 год. Его рассказы удивляют свежестью, безыскусностью... Как будто они написаны тогда, ну хотя бы в госпитале. В них нет знания того, что будет: Сталинграда, разгрома немцев, наступления... То, что всегда так опасно в книгах о войне... И этонезнаниеоткрывает великую нравственную силу героя - восемнадцатилетнего солдата. Детали военного быта - они сохранены совершенно точно, но, что куда дороже, это правда состояний, психология того времени, восприятие первого боя» .
В интервью, которое оказалось последним, Тендряков говорил: «Наконец хочу написать о войне. Это будет связный цикл повестей и рассказов. Первая повесть - мой первый день на войне - почти буквально, фотографически день, который вытеснил всю прошлую жизнь. Книга будет состоять из военных эпизодов о буднях войны» .
Военная тема Тендрякова была продолжена рассказами «Донна Анна» и «Вилли».
Тендряков на Байкале(из воспоминаний Геннадия Николаева)
В конце мая 1965 года утренним рейсом Тендряков прилетел в Иркутск. Легко, упруго сбежал с трапа - плащ расстегнут, берет лихо сдвинут набекрень, в зубах мундштук с сигаретой, не терпится закурить. Крепко пожал руку и, торопясь, резковато сказал: «С твоей женой знаком давно, на «ты», значит, и тебя - тоже. А ты - как хочешь, можешь на «ты». Ну, поехали?»
Мы поехали по «президентскому» маршруту. Губернский, провинциальный Иркутск выглядел в этот утренний час странно: вроде бы почищен, подкрашен, но - лишь фасады, а чуть вбок, вглубь - ветхость, унылость, первобытная грязь. Домишки кое-где обиты по фасадам свежими планками, покрашены почему-то желтой краской, другой, видно, в городе не нашлось. Особенно жалки древние крашеные заборы - пьяными покосившимися шеренгами тянулись слева и справа, прикрывая нищету и убогость дворов.
Зоркий глаз Тендрякова, конечно же, засек этот «маскарад».
«В честь чего?», - спросил он, с каким-то жалобным прищуром разглядывая город.
«Ждали вас и президента Эйзенхауэра!», - шутливо отрапортовал я.
«Вы прилетели, а Эйзенхауэр все еще задерживается»,- добавила Инна. Владимир Федорович промычал что-то невнятное и вдруг расхохотался. Я впервые услышал, как он смеется. Это был особенный смех - звонкий, рыдающий, взлетающий фальцетом, так смеяться мог только очень здоровый и душевно чистый человек. Через девятнадцать лет, в Пахре, сидя за печально опустевшим столом, Наташа вспомнит тот день, когда «Володька» впервые появился у них в доме и озадачил Наташиных родителей своим непосредственным смехом, а маленький Саша, брат Наташи, ныне известный ученый-психолог, зам. министра образования в правительстве Ельцина, уже тогда проявляя способности к психологии, объяснил смущенным родителям: «Вы ничего не понимаете, только хороший может так смеяться!»
«Эйзенхауэр и Иркутск? - удивился Тендряков.- Какая связь?»
Мы пересказали ходившую по городу легенду: дед Эйзенхауэра был концессионером, скупал пушнину Сибири и Якутии, умер тут, на берегу Байкала, и похоронен в Листвянке, у Свято-Никольской церкви. Говорят, на его могиле есть чугунная плита с надписью по-английски. Вот Эйзенхауэр и хочет навестить могилу предка. Ну, местные власти, естественно, в шоке: таких высочайших заморских гостей давненько не было в заштатном Иркутске, потому и заборы покрасили, и дорогу до Листвянки заасфальтировали бешеными темпами, и «охотничий» домик на берегу Байкала срубили, и вообще почистились с казенным провинциальным размахом, как в той байке про невесту, которая вымыла шею...
Тендряков смачно, аппетитно хохотал: «Значит, империалисты помогают! Хоть в этом от них польза». И уже серьезно, задумчиво: «Наверное, мы недооцениваем взаимное влияние наших систем друг на друга...»
Потом не раз приходилось мне наблюдать эти резкие переходы - от каких-то банальных, вроде бы пустых разговоров к неожиданно глубоким, значительным прорывам его мысли.
Тендрякова интересовало все, но особенно - Байкал. Его командировка от «Правды» имела целью знакомство с проблемами Байкала. Увы, порадовать его мы не могли. Строительство Байкальского целлюлозного комбината в истоке реки Солзан, несмотря на развернувшуюся в нашей и мировой печати полемику, входило в завершающий этап. Ученые, публицисты, писатели яростно наступали. Проектировщики обиженно огрызались, доказывая безвредность стоков, демонстративно на трибунах пили воду, взятую из производственного цикла. Им не верили, освистывали. Дискуссия продолжалась, а строители под шумок продолжали свое. Истинной бедой для Байкала стала переброска армады военных строителей Средмаша с его лагерями и мощной техникой, освободившейся после возведения ангарского атомно-нефтяного комплекса. Нас, инженеров, эта типичная для нашей страны ситуация глубоко возмущала. Байкал для нас в то время был еще и своеобразным оселком, на котором проверялись люди: если ты против строительства, значит, молодец, прогрессист, если же «за» или ни то ни се, значит, ретроград, предатель, вообще плохой человек. Помню, Владимир Федорович очень внимательно выслушал наши гневные речи и сочувственно сказал: «Да, с Байкалом дело плохо... Парадоксы «нашего общего». Чиновники запускают в госмашину непродуманное решение, машина набирает ход, остановить ее не может никто, даже генсек, если бы он захотел».
«А вы думаете, он не хочет?»
Тендряков вздохнул, покачал головой: «Может быть, и хочет, но бессилен, он в системе, должен играть по ее правилам, иначе - вышвырнут! Помните, «Новый Завет», что говорил Апостол Павел: «Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы».
«Значит, бесполезно трепыхаться, Байкал обречен?!»
«Вы можете остановить вращающийся маховик турбины? - сердито спросил он. - Враз, мгновенно? Нет! Значит, нужны годы! Годы...»
В отличие от нас, местных, Тендряков видел байкальскую проблему не оторванно, а в более глубинных и широких связях со многими процессами, происходившими в стране. Создавалось впечатление, что тот или иной конкретный факт существовал для него не сам по себе, а в связи с какой-то концепцией, о которой мы могли лишь гадать.
Появление Тендрякова в Иркутске стало целой вехой в литературной жизни города. К нему потянулись, понесли рукописи, книги, пошли с разговорами. Со свойственным ему чутьем он быстро сориентировался и в книгах, и в рукописях, и в людях. И буквально в первые же дни открыл нам (да и не только нам!) прекрасного прозаика Дмитрия Сергеева. Его военные рассказы по рекомендации Тендрякова прочел Твардовский, хотел напечатать все, но удалось только один; позднее Твардовским же была напечатана в «Новом мире» повесть «Залито асфальтом».
Отчетливо помню разговор в гостиничном номере в ночь на 30 мая 1965 года. Верный себе, Тендряков с ходу пошел на таран: «Ты - парень славный, но ты - ортодокс. Веришь всему, что говорят по радио».
Это был удар под дых, меня так и окатило. Это я-то ортодокс?! Я, инженер-физик, атомщик! Работаю на гигантском заводе, вступил в партию, пишу прозу, защищаю Байкал и - ортодокс?! От обиды я потерял было способность воспринимать то, о чем толковал Владимир Федорович. А он, хотя и видел, что задел за живое, продолжал без всякого снисхождения забивать свои жесткие гвозди. Ортодокс - потому что не думаешь. Вступил в партию, когда самое время выходить. А для того, чтобы стать писателем, мало некоего туманно-расплывчатого желания «отображать жизнь» - надо знать, во имя чего писать, к чему звать, за что бороться! Кисельно-розовых, чувствительных описаний в мире более чем достаточно, разжалобить читателя, вызвать слезы умиления - невелика задача. Заставить думать, почему человек живет так, а не иначе, зацепить за живое, показать зло и добро в жестокой борьбе, как это бывает в жизни, - вот, грубо говоря, задача-минимум. Минимум! А максимум? О максимуме с тобой говорить еще рановато... «Рановато?!» Тут уж я возмутился и в запале наговорил ему резкостей, кстати, и о путанице с народом, которого он «защищал» от Монтескье. Он изумленно вскинул брови, смешно открыл рот и расхохотался - такой поворот ему был больше по душе. Я порывался уйти, но он обнял меня, усадил и с необычайной горячностью стал рассказывать о том, чем занят последнее время, что мучает, заставляет перепахивать книги Маркса, Ленина, искать ответы на «проклятые» вопросы. Именно в эти годы он с головой ушел в проблемы собственности, наемного труда, самоуправляющихся трудовых ячеек. Он штудировал Маркса, Ленина, Меринга, Кампанеллу, Гэлбрейта, изучал историю древних коммун, зорко следил за всем новым, что спонтанно появлялось в нашей жизни. Приезжая в Москву, я стал бывать у него в Пахре, и он мне читал - вариант за вариантом - свою новую публицистику: «Личность и коммунизм», «Социальное колесо будущего», «Метаморфозы собственности»...
Тогда в номере мы проговорили далеко за полночь. Для меня это были часы откровений. Сразу столько о нашей системе, о бедах и язвах ее и их истоках я услышал впервые. И досадовал на себя: почему сам не додумался, это же очевидно! В ту ночь мне не удалось заснуть. В новый день я вступил человеком, готовым к самым радикальным переменам...
Нет, не сразу стал мне близок и дорог Тендряков. Я понимал, что его резкость и смелость идут от его внутренней свободы, воспитанной им в себе, развитой из природных задатков, и тем но менее... Многие годы я проработал в закрытой системе, и это приучило меня к постоянной оглядке - не сболтнуть бы чего лишнего! А он поражал. Если при нем кто-то нес околесицу, он тут же, не мудрствуя лукаво, и называл это околесицей. Правда, мог тут же обнять обиженного и безмятежно расхохотаться от удовольствия, что пресек глупость на корню. А это он любил делать, ох, как любил! Возможно, и моя настороженность в первое время была связана с одним из таких эпизодов - глупости из наших уст вырываются куда чаще, чем мудрые мысли. Наверное, и мне попадало «по морде». Так или иначе, помню, что какое-то время, особенно до нашего ночного разговора, я чувствовал себя с ним очень скованно, в основном слушал. Не знаю, сумел бы я преодолеть свою скованность до конца, если бы не та неожиданная, счастливая, чудесная и незабываемая поездка вместе с Владимиром Федоровичем - сначала в Улан-Удэ, потом вдоль восточного побережья Байкала до Усть-Баргузина и дальше - по Байкалу, с многочисленными остановками, интереснейшими встречами, взаимными откровениями...
Выбор Улан-Удэ был не случаен: там жил друг Тендрякова по Литинституту бурятский поэт Цыден-Жап Жимбиев, автор многих книг стихов и прозы, в частности романа «Год огненной змеи», переведенного на русский Тендряковым и Н. Г. Асмоловой-Тендряковой.
Красота Байкала открывалась Тендрякову постепенно. Впервые он увидел Байкал поздно вечером, когда дорога вывела нашу черную обкомовскую «Волгу» к берегу между поселками Гремячинском и Туркой. Шел мелкий дождь, Байкал был в тумане. Вяло пошумливал прибойпый накат, темным сплошняком стоял за дорогой лес. Среди валунов и прибрежной гальки смутно белели выветренные бревна и коренья, весьма причудливые,- вот они-то прежде всего и привлекли внимание Тендрякова. Оп пошел от коряги к коряге, внимательно разглядывая каждую, словно раздумывал, не взять ли с собой. Потом подошел к воде, зачерпнул ладонями и ахнул: до чего прозрачна и холодна оказалась байкальская водица!
Уже более основательная встреча произошла па другой день в рыбацком поселке Максимиха, где мы провели целые сутки. Красивая уютная бухта, добротные дома, сложенные из лиственницы, приветливые спокойные люди и теплая солнечная погода,- все это оставило впечатление поистине райского уголка. Недаром вездесущие киношники именно здесь снимали комедию «Приезжайте на Байкал». Конечно, были разговоры, были песни под гитару у ночного костра, но никакие киношники, никакие разговоры не могли надолго отвлечь Тендрякова от Байкала.
«Эх, Наташку бы сюда!» - прошептал Тендряков, и голос его сорвался.
Я молчал. Миг этот глубоко взволновал меня, остался в памяти на всю жизнь.
«Вот это я бы нарисовал! - сказал он после долгого молчания.- Знаешь, бросил живопись не потому, что рука покалечена, с рукой справился бы, тут другое. Страдаю от нетерпения. Чувствую, вижу глубже, чем могу передать на холсте, - неожиданно признался он.- Но желание рисовать есть, все еще живет во мне. Хотя понимаю, что тут Бог мне недодал...»
В трюме катера на скорую руку я записал то, о чем говорил Тендряков на вершине холма. Художник должен учиться у природы, ее бесконечному терпению, ее умению удивлять, творить все новые и новые формы. И еще - исключительности! Ведь каждый миг неповторим, значит, исключителен! Природа - идеальный формалист. Именно форма вызывает чувства. И чтобы воздействовать на читателя, на зрителя, художник должен преувеличивать, искать в типичном исключительное. Да в искусстве типичное это и есть исключительное! Достоверность факта, разумеется, важна, но еще важнее - достоверность чувства!
Я и не подозревал тогда, что там. на вершпне холма, при мне, завершалась и крепла новая художественная концепция, которую позднее Тендряков изложит в своей фундаментальной работе «Плоть искусства».
В тот вечер Тендряков был тих и задумчив, больше слушал, почти не говорил - тосковал по Наташе, которая по всем срокам должна была родить. Четвертый или пятый день без связи с Москвой - мучительная пытка для Тендрякова. К тому же простуда - и он, и я, и Цыден-Жап сипели и кашляли. Однако ритм поездки, программа не давали нам расслабляться, и все последующие дни, несмотря на простуду, Тендряков был, как всегда, бодр, напорист в разговорах, быстр в движениях. Поселок Давше, Ушканьи острова, возвращение в Усть-Баргузин и затем в Улан-Удэ на той же «Волге» прошли в бешеном темпе - нас подгонял Тендряков, рвавшийся к междугородной связи.
В Улан-Удэ Тендряков первым делом кинулся к телефону - Москва, Москва, как там? Наконец, связь! Еле слышно - Тендряков кричит на весь почтамт: «Что? Что?! Не слышно!!!» Наконец, секундный прострел - «Наташа родила дочь! Машка! Наташа...»
Оказывается, уже ночь, улицы пустынны, Тендряков идет вприпляску, выворачивая ноги, приседая и взмахивая руками. «Вологодская хабанера» - называла этот танец Наташа. Тендряков танцует на ночных улицах Улан-Удэ «вологодскую хабанеру». Наташа родила Машку, обе здоровы - Тендряков счастлив! Готов собрать чемоданчик и - на самолет, домой! Но... Днем нас ждал официальный обед - баран от Союза писателей, купленный вскладчину специально для Тендрякова и откармливаемый поочередно членами Союза писателей Бурятии.
Ночью мы вылетели в Иркутск. Самолет на Москву был через час. На прощанье, как бы заключая все наши разговоры о литературе, о моих первых опытах, Владимир Федорович сказал: «Пожалуй, впервые затрудняюсь сказать что-либо определенное. То, что прочитал, явно слабо, хотя что-то есть, а замыслы... синицы, их надо поймать. Скажу так: если можешь не писать - не пиши. Не можешь - пиши и присылай. Но тогда - не взыщи! Значит? - Он посмотрел пытливо, расхохотался: - Присылай!»
Вечером я перечитал то, что с трепетом давал читать Тендрякову. Не дрогнув, разорвал и выбросил в корзину. Мой отпуск кончался - утром на завод. Я ехал по утреннему шоссе в Ангарск, и, хотя был измотан десятидневной гонкой с Тендряковым, подбитый глаз затек и болел, в душе росло странное светлое ощущение - чего-то небывалого, огромного, вторгшегося в мою жизнь, предчувствие грядущих перемен.
Опубликовав «Шестьдесят свечей», Владимир Тендряков замкнул круг своей педагогической трилогии, повествовательного триптиха о жизни школы и школе жизни... Учитель - Ученик.
Этих двух слов достаточно, чтобы назвать перечислить всех живущих на белом свете. Каждый из нас либо учится, либо учит, либо- чаще всего - занимается и тем и другим.
Общеобразовательная средняя школа не только преддверие жизни, но и ее прообраз, модель.
Существует социолого-публицистическая традиция изображения учебно-воспитательного процесса: вспомним роман Тендрякова «За бегущим днем» с ярко выраженной «производственной» направленностью, конкретностью отклика на тогдашние дискуссии по вопросам образования.
На почве этой традиции выросла нынешняя «педагогическая» проза Тендрякова. Выросла - и резко обособилась. Ее и читать надо по-иному. Социология здесь на уровне обобщений, публицистика - в остроте пафоса. А принципиальная новизна - в философичности сюжетов.
Достоверно, узнаваемо рисуя школьную реальность, вникая в частности и мелочи, автор то и дело уводит мысль читателя в пространство более широкое.
И более суровое, холодное, неуютное. Тендряков готов, если надо, пойти на нарушение литературного этикета. Есть в школьной жизни ситуации традиционно-идиллические. Мочь после выпускного бала - она вроде бы отведена для сантиментов, для щемяще-сладостных эмоций: «Красная площадь, весенний рассвет, вот и кончаются школьные годы...»
«Ночь после выпуска» - взгляд на приписную ситуацию без привычного флера. Уже название повести намечает путь в смысловую глубину исходных слов. Что-то тревожное зазвучало в слове ночь, бесповоротность ощутилась в предлоге после, и наконец - выпуск…
Выпуск - куда?
Автор перевоплощается в своих персонажей - школьников, сохраняя взрослое всеведение, предчувствуя будущее. Момент выпуска осмысливается в масштабе жизни каждого из выпускников.
Отсюда необходимые сгущения и преувеличения. Радость, праздничность отодвинуты в сторону как внешняя видимость. Подлинная суть ситуации выпуска - мучительный переход в новое качество. Серьезное, не лишенное трагического риска испытание: «...завязывается характер с тревоги первой за себя...»
Для юных людей школа - лабораторная модель общества, взрослой жизни. Посмотрите, как социологизирован язык тендряковских десятиклассников. Завуча они называют «высоким начальством», окончание учебы воспринимают как обретение «гражданских прав» и «полной свободы», курение с пятого класса важно именуется «нелегальным», а дерзкое выступление Юлечки Студенцевой на торжественном акте получает признание у одноклассников: «встряхнула основы».
Все это, конечно, игра. Полушутливая, полусерьезная и совершенно безопасная. Ведь завуч - начальство только для учителей, над школьниками у него нет никакой власти, одна ответственность за них перед родителями и высшими инстанциями. Все «нелегальные» действия юных ниспровергателей основ хорошо знакомы их наставникам, которые опять-таки отвечают за все эти шалости.
И вот первая проба настоящей жизни. Шестеро только что ставших взрослыми людей затевают демократичный, но опасный обмен откровенностями, решив высказать друг другу все «до донышка» и «открытым текстом».
Этот исступленный, надрывный, «Достоевский и бесноватый» диспут шокировал многих читателей и критиков. Пошли разговоры и споры о степени правдивости и преувеличенности созданного Тендряковым конфликта. Такая реакция во многом соответствовала авторской задаче: встряхнуть, читателя, вызвать его на полемику. Что же касается достоверности, то она достигается здесь как раз художественной мотивированностью преувеличений. Взаимная и беспощадная откровенность- счастливая привилегия юности. Среди старшеклассников, среди студентов живет неписаное и неосознанное правило - оценивать друг друга без дипломатических оговорок. Объективно говоря, это коллективная забота о правильном развитии каждого. Тендряков лишь сгущает для ясности вполне реальные черты молодежного поведения, причем именно сегодняшнего, узнаваемого.
Гипербола - средство постижения истины. И часто средство необходимое, единственное. Может быть, правдивость преувеличений - это главное, что стоит переносить из юности в зрелость.
Человеку трудно оценить себя объективно. Да и другие едва ли способны вывести точный баланс твоих пороков и добродетелей. Объективность нравственной оценки - это идеал реальный, но настолько труднодостижимый, что почти неизбежно отклонение в ту или иную сторону. «Люди делятся на праведников, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведниками», - сказал Паскаль. Юные герои Тендрякова на опыте постигают действие этого закона: увлекшись праведным обличением, они едва не обрекают на гибель Генку Голикова, первым принявшего свою порцию откровенных признаний.
А поскольку невозможно быть праведником и одновременно считать себя таковым, остается единственный путь: всю беспощадность перенести на свою особу. И при этом вынести груз самоанализа, не захлебнуться в потоке рефлексии.
Герои «Ночи после выпуска» вот-вот поймут, что острие безжалостной критики следует обратить не в сторону понятий «ТЫ» или «ОН», а по направлению к своему «Я». Но есть еще один важный смысловой оттенок у тендряковского сюжета: как быть с категорией «МЫ»? Ведь не сводить личные счеты вышли к обрыву у реки новоявленные обладатели аттестатов зрелости. Счеты всплыли потом, а цель была иная: скрепить суровой самокритикой свое братство. Не справились с задачей «фратеры», как называет своих одноклассников «республиканец» с гитарой Сократ Онучин. Братство распалось после первого тура дебатов. Казалось, замысел был честен и безошибочен: назвать все своими именами, вскрыть все пороки и недостатки и тем самым от них навеки очиститься. Но так устроена жизнь, что победить ложь можно только одновременным, немедленным утверждением истины. А времени всегда мало... Не успели тендряковские выпускники широко развернуть анализ своего маленького коллектива, как тут же пришлось отражать внешнюю угрозу, спасать от бандитов своего товарища. А можно ли было все-таки добраться «до донышка»? Это уже каждый из них будет решать - и на деле,- покинув школу, включившись в состав новых, более крупных и серьезных братств.
А что же учителя из «Ночи после выпуска»? Их споры, идущие параллельно с бурными событиями у обрыва, куда спокойнее, практичнее, приземленнее. Тут речь с глобальных вопросов то и дело соскакивает на учебно-воспитательную конкретику. Труд учителя таков, что постоянно требует безотлагательных решений. Размышлять, перестраиваться, совершенствоваться можно только по ходу дела. Docendo discimus, как говорили раньше: уча, учимся. Но и здесь иной раз противоречия приводят к потрясению основ, когда учитель устает учить и настоятельно нуждается в том, чтобы подучиться самому.
Такие конфликты возникают в «Расплате» и «Шестидесяти свечах».
«Не смею предстать перед учениками. Не знаю, что им сказать. Ничем не вооружен...» Это признание классного руководителя Аркадия Кирилловича Памятнова нельзя не принять всерьез. После того как его ученик, девятиклассник Коля Корякин, убил своего отца, положение стало безвыходным. Казалось бы, ученики уже почти взрослые люди, не поговорить ли с ними на равных? Нет, не выходит. Когда Аркадий Кириллович пытается честно поделиться с классом своими сомнениями, он сразу же терпит сокрушительное и непростительное поражение. И, что важно заметить, ученики вооружаются против учителя его же прежними доводами и категориями. И, что еще важнее заметить, победитель-ученик отнюдь не с восторгом созерцает побежденного учителя:
« - Ты его победил, старик,- подавленно бросил Славке Стасик Бочков.
- Похоже, что так,- ответил Славка Кушелев озадаченно и тревожно.
Все разом зашевелились, заговорили...»
Нельзя учителю «на равных» говорить с учениками: в неравном положении они находятся. Дети спрашивают - учитель отвечает. Отвечает перед ними за весь мир взрослых и обязан говорить от имени этого мира. Отвечать приходится и за бессмысленные жестокости Ивана Грозного, и за заблуждения революционеров-народников, и за многое, многое другое. Учить - значит вести по жизни. И тут мало распознать неправду - непременно нужно слово правды. Мало открыть глаза людям - надо указать путь, подать надежду.
Для минимального контакта с учениками учитель должен, как говорят в школах, владеть классом, и выражение это звучит обыденно, скромно. Так же бесстрастно говорят педагоги об авторитете учителя, который понимается не как почетное достижение, а как необходимое условие повседневной работы.
Разлад Памятнова с самим собой и со своим классом - ситуация катастрофическая. Найти выход из нее - значило бы ответить разом на многие острые и болезненные вопросы. Окружной путь, по которому двинулась далее мысль «Расплаты», - выход не совсем удачный. Но, чтобы спорить с автором, понадобится небольшое отступление о законах, по которым строятся его повести.
Прежде всего хочется отвергнуть мнение некоторых критиков о несовершенстве «формы» произведений Тендрякова, искупаемом при этом злободневностью и авторской искренностью. Стиль тендряковских повестей полностью отвечает их теме, смысл позиции автора находит здесь адекватное художественное выражение.
Не в меру эмоциональный, наивный и ироничный одновременно, порою выспренний, порою слишком книжный, порою слишком газетный язык, которым в напряженные минуты говорят герои трилогии Тендрякова, а иногда и сам автор, - именно такой язык годится, чтобы передать смятение духа и тоску по идеалу, которые движут действие беспокойных повестей.
А сюжеты повестей Тендрякова отражают напряженную и достаточно изощренную работу мысли. Прозу любят хвалить за то, что она не поддается пересказу. Но ведь возможна и противоположная художественная организация. Проза Тендрякова пересказу поддается, ибо сама сюжетная конструкция здесь несет многозначный и энергичный смысл. И смысл этот не может быть верно понят при равнодушии, пользуясь гоголевским выражением, «к постройке сочинения».
Наконец, к поэтике Тендрякова решительно неприменима популярная антитеза: «сделанное» - «рожденное». Судя по обнаженной конструктивности, логической продуманности связей и мотивировок, все три повести должны быть отнесены к разряду «сделанных». Но в тех случаях, когда изобретательная авторская мысль работает успешно, вещи Тендрякова предстают живыми, страстными, в конечном счете - рожденными жизнью. В свою очередь, недостаточная «сделанность» приводит к дефициту искренности (и злободневности, кстати, тоже).
Так получилось в «Расплате». После остро разыгранного дебюта следует серия слишком похожих друг на друга ходов. Помимо Аркадия Кирилловича, самоотверженно заявляющего о своей моральной виновности в совершенном учеником убийстве, с самообвинениями выступают и мать Коли, и его бабушка- мать убитого Рафаила Корякина. Плюс к тому выясняется неблаговидная роль начальника по службе и т. д. Сам Коля Корякин получает от автора самые отличные характеристики, которые с убийством никак не согласуются. И не столько психологически, сколько с точки зрения художественной логики.
Автор, как всегда, приглашает нас к раздумьям, но приглашение принять трудно, поскольку в ситуации «Расплаты» маловато и художественной сложности, столкновения идей, точек зрения. Пожалуй, в газетной хронике последних лет можно найти реальные истории, более богатые оттенками и материалом для размышлений. Исследование обстоятельств преступления как-то заслонило его суть. Конфликт «Расплаты» не приобретает по ходу повести качественного развития, и после многократного повторения одной и той же позиции, как в шахматной игре, следует ничья. Все виноваты - никто не виноват...
В финале повести учитель Памятнов и следователь Сулимов не без некоторого наигрыша переадресуют читателю нерешенные вопросы. Нет, рано все-таки автор оставил Колю Корякина. Художественное расследование дела не доведено до той стадии, когда его уверенно можно передать на суд читателя.
Помнится, в кабинете литературы у Аркадия Кирилловича висит портрет «изможденного нравственными страданиями Достоевского». Сказано, конечно, с иронией - не по поводу Достоевского, естественно, а по отношению к утратившему нравственную зоркость учителю. И все-таки оглядка на «престижность» страданий, на почетность хотя бы отдаленной причастности к миру Достоевского слишком сказалась в поведении персонажей «Расплаты».
«Шестьдесят свечей», как «Ночь после, выпуска», отличаются полным отсутствием оглядки на «престижные» каноны. Такое свойство, кстати, созвучно по сути пафосу и стилю Достоевского, писателя, который, решая непосильные «проклятые» вопросы, в зеркало не смотрелся и, сознавая масштаб своей миссий, не гордился и не кичился ни страданиями, ни изможденностью...
Николай Степанович Ечевин, герой «Шестидесяти свечей», - средний учитель и средний человек. Как ни странно, такой характер для литературы на «школьные» темы неожидан и нов. Традиционно учителя изображаются интересными людьми и талантливыми мастерами своего дела, либо, по принципу контраста, являются перед читателем явно отрицательные типы, с отсталыми педагогическими убеждениями и сомнительными моральными качествами. А вот педагог-середняк со времен чеховского «Учителя словесности», пожалуй, в центре писательского внимания не оказывался.
Повесть начинается резко и стремительно. Николай Степанович, пожинающий лавры по случаю минувшего шестидесятилетнего юбилея, в потоке поздравлений и благодарностей находит письмо за подписью «Ваш бывший ученик» - письмо-приговор, письмо с угрозой убийства.
Выразительная сюжетная гипербола, впечатляющая своей ненадуманностью и правдоподобностью.
С этого момента действие развивается по двум четко согласованным руслам. Первое - ретроспектива будничной, скудной, хотя и благопристойной жизни Ечевина. Второе - ожидание суда и встреча со своим судьей.
Прошлое Ечевина - это судьба несложного, но противоречивого человека. Именно так, ибо сложная организация личности - залог ее цельности, нравственной стройности. Тех же людей, в которых хорошее смешано с дрянью и которые равно способны и на помощь, и на подлость, не стоит называть сложными. Да и Тендряков своего героя сложным не считает, прозревая в пестроте характера и поведения Ечевина внятную и житейски достоверную логику: «Круги. День за днем, как лошадь в приводе: дом - школа - дом, от воскресенья к воскресенью, с перерывами на каникулы, которые выдерживал с трудом, ждал с нетерпением, чтобы начать привычное: дом - школа - дом. День за днем - сорок лет». Как здесь соединились и любовь к работе (или просто привычка?), и мертвящая скука! Тут много схвачено реальных противоречий учительской жизни. Школа требует человека полностью - иначе он не учитель. Чтобы урвать время и силы еще и на повышение своего уровня, нужно быть просто Юлием Цезарем, ну, а цезари в школе не задерживаются. Прочность школьных устоев (без консерватизма, на одном новаторстве школа существовать не может) обеспечивают скромные труженики вроде Ечевина и Зои Владимировны из «Ночи после выпуска». А успех у школьников имеют гастролеры вроде «авангардиста» Леденева, которого, еще не известно, надолго ли хватит. Общее место - что учитель не имеет права быть посредственностью, а где взять такое количество ярких личностей? Перейти на механизацию, на киноуроки, как предлагает в «Ночи после выпуска» математик Иннокентий Сергеевич? Но его утопии уже опровергнуты во время спора в учительской.
Однако вернемся к биографии Ечевина. Ее ранние страницы омрачены - и всю последующую жизнь неосознанно для героя омрачили - предательством. Ечевин предал своего учителя. Потому-то самозваный судья его предстает чем-то вроде возмездия судьбы. А ситуация явно перерастает рамки школьной проблематики.
Тендрякову удалось точно показать связь поступка, совершенного пятнадцатилетним подростком, с поведением нынешнего Ечевина. Это страх, примитивный страх, испытываемый солидным юбиляром. Он готов предположить, что письмо-приговор написали нынешний его любимый ученик или даже первая его любовь - Таня, дочь того самого учителя Граубе, от которого он в роковую минуту отступился. К смерти Ечевин не готов: слишком бедна прожитая им жизнь, и угроза казни пробуждает в герое что-то совершенно новое для него - может быть, желание напоследок вырваться из добровольно выбранной узды, проявиться по-крупному. Тендряков заставляет нас прислушаться к внутренним движениям Ечевина, не отгораживаясь высокомерным презрением.
Очень серьезно все это. И очень увлекательно. Свойственная автору вера в возможности сюжета составляет одну из самых привлекательных черт его таланта. В наше время занимательность прозаического построения часто признается старомодной особенностью или даже данью облегченности, беллетризму. Но вспомним еще раз Достоевского, которого читать, кажется, никому не скучно... Остросюжетность «Шестидесяти свечей» прямым образом связана с нравственно-философской глубиной повести. И с интенсивностью впечатления. Нужно быть очень прохладным человеком, чтобы невозмутимо читать о встрече Ечевина с Антоном Елькиным, бывшим школьным хулиганом, безжалостно изводившим молодого тогда еще учителя. Николай Степанович смотрит на него как на того самого убийцу, а он, оказывается, пришел от души благодарить своего наставника. До конца с волнением следишь за детективно-напряженной интригой: кто же явился убить Ечевина, а главное, за что? Тревога двойная: чисто читательская - за несчастного героя и профессионально-критическая - выдержит ли автор до финала силу эмоционального накала? Не кончится ли все каким-нибудь банальным бантиком вроде того, что Ечевин проснулся, а случившееся было сновидением?
Нет, слава богу, Тендряков так не сделал. Он справедливо предпочел реальность с фантастическим отсветом гротеску, стыдливо маскируемому прямолинейной логикой.
Перед Ечевиным предстал не какой-нибудь призрак его больной совести, а вполне конкретный бывший ученик Сергей Кропотов. Диалог учителя и ученика, подсудимого и судьи, не разочаровал. Вот только состав преступления оказался почти механическим повторением первого ечевинсхого предательства: он уговорил своего ученика отказаться от несправедливо осужденного отца. Спору нет, мог Ечевин так поступить. Но не стоило ли поставить в вину герою не один поступок, а весь комплекс причин, исподволь его подготовивших? И догматизм, и безответственность мысли, и нежелание совершить духовное усилие. Так сказать, реальные, житейские «слагаемые» предательства?
Надо подумать.
Когда условия задачи составлены честно и серьезно, путь к единственно правильному решению открыт. «Шестьдесят свечей» завершаются резким, но подготовленным поворотом.
Ечевин отпущен на свободу. Ему вручен старый наган, и он получает возможность сам распорядиться своей судьбой.
Старый учитель выбирает жизнь. Если нельзя уже ее переделать, то можно по крайней мере приписать к ней красивый эпилог.
Ечевин был грешником, но считал себя праведником. Теперь он - до конца - будет чувствовать себя грешником, а из этого иногда выходит толк.
Мне очень нравится финал «Шестидесяти свечей». Строгий и неуступчивый писатель проявил к своему персонажу настоящее великодушие. Я назвал бы это авторской ответственностью за героя...
...Идет время, растут мудрость и наука, меняются вкусы, становится явным тайное, правда очищается от лжи.
Слово, которое учитель несет ученику, должно быть новым и живым. Оно всегда рискует отстать от реальности и от времени, но иногда и опережает их.
Слово учителя обновляется сообразно жизни, но и жизнь подчиняется страстному и точному слову.
Уча, учимся.
«Затмение»
Произведения В. Тендрякова обычно отличались скорее большей, чем меньшей, степенью единства их элементов. Однако, когда в творчестве этого писателя прорезалась «теологическая» струя, в некоторых его повестях стали отчетливо заметными спорные ситуации: иногда вызывает возражения тезис, иногда образ.
Это свойство прозы В. Тендрякова заметно и в «Чудотворной» и в «Апостольской командировке». А в «Затмении», о котором главным образом пойдет здесь речь, стихия художественного образа и система рассуждений, схватившись, прямо-таки вонзили друг в дружку мечи - почти как два царевича из «Золотого петушка».
Герой «Апостольской командировки» Юрий Рыльников, образованный человек, пытается поверить в бога. Делает он это «умственно», то есть приходит к своей «вере» путем рассуждений и цитат. Прочитав книги, он устанавливает, что наука ничего не знает. Тогда каковы, спрашивает он, преимущества науки перед гипотезой, где «туманноликий бог из хаоса за шесть дней сотворил мир?». И решает: «Если я признаю бога.., то так ли уж важно знать мне, когда мир начался, когда он кончится?.. Мне достаточно поверить - кто-то знает, кто-то непостижимо более значительный, чем я...»
Если смотреть вещам прямо в глаза, это никакая не религиозная гипотеза, это придуманный, сильно ослабленный, почти мертвый макет. Эта противорелигиозная вакцина не может подействовать на верующего человека. Его заставит задуматься лишь глубокое рассуждение об основах верований, освобожденное от анекдотов о таинственном полночном скрипе железа на колокольне («Чудотворная»).
Вспомним Достоевского - ведь это он (сто лет назад) смеялся над монахом, который «закрестил» черта, прижав его хвост дверью. И он же в образе Сони Мармеладовой говорит нам о том, что является сущностью религии.
Здесь я хочу обратить внимание читателя на то, что Соня Мармеладова совершала подвиги доброты и самоотверженности не только потому, что так повелел господь. Она вела бы себя подобным же образом и в том случае, если бы твердо знала, что бога нет. Людям присуща доброта (правда, в разной степени). И все без исключения ценят доброту в других и жаждут ее тепла. О добром человеке всегда идет молва в окружающем его народе. Если мы более решительно будем вводить в наш обиход реальную доброту, то есть чуткость, внимание к нуждам другого человека, готовность помочь, если это станет нормой и для сильного и для красивого, щедро одаренного судьбой, - кому же придет в голову искать духовных благ в бесконечности Вселенной?
Вот, на мой взгляд, на чем следует сосредоточить внимание современному атеисту. Рассуждения же В. Тендрякова о религии и вере кажутся мне перенесенными из раннего детства нашей антирелигиозной пропаганды.
Но вернемся к «Затмению». Эта повесть в известном смысле является продолжением «Апостольской командировки». Только в «Затмении» Гоша Чугунов - герой, придумавший себе божественный авторитет, не сам разоблачается перед читателями, как это делает в «Командировке» Рыльников, а его пытается разоблачить автор, бросая на него критический взгляд, так сказать, извне. Но подкладка «религиозности» Гоши также рациональна. Как будто Гоша прочитал «Апостольскую командировку» и «заразился».
Сюжет «Затмения» состоит в следующем. Герой повести Павел Крохалев, молодой ученый, изучающий бактерии, любит Майю Шканову, капризную и своевольную девушку, постоянно задумывающуюся о чем-то не совсем понятном. По ее прихоти они едут за город наблюдать затмение луны, а затем оказывается, что она решила выйти за Павла замуж. Примерно за полгода до этих событий на втором плане появляется некий исхудалый субъект в поношенной одежде, Гоша Чугунов, он просит Павла накормить его, а затем Павел безвольно уступает ему - поселяет у себя, хотя уже и чувствуя к нему неприязнь.
Павел набрасывается на Гошу с обвинениями в паразитизме и мизантропии. И оскорбленный «свободный человек» уходит от него. Начинается полусчастливая жизнь молодоженов, отмеченная частыми вспышками неприязни со стороны Майи к Павлу. Молодая супруга не выносит его самоуверенности и всезнайства и иногда кричит ему: «Ты!.. Ты!..»-Она настолько ненавидит его в эти моменты, что не сразу находит нужные слова.
И Гоша опять появляется. В присутствии Майи он приглашает Павла на некое молитвенное собрание, где Павел сможет убедиться, что Гоша не мизантроп, а, наоборот, очень полезен людям, он дает им счастье через веру в бога. Павел и Майя приходят на это собрание. Группа очень разных людей сошлась на частной квартире, чтобы послушать рассуждения нового миссионера. Гоша поднимается и, вспыхнув вдохновением, высказывает свой «основополагающий» силлогизм и зажигает души сидящих за столом, в том числе и душу Майи. Его рассуждение нам уже знакомо. В человека верить нельзя, нужен высший авторитет - бог. Правда, мы не знаем, существует ли он. Но это-то как раз и хорошо, что не знаем: открывается возможность поверить в его истинность; ведь верить в то, что достоверно существует, нельзя - это будет не вера, а «утлое» знание. А нужна именно вера. Так что поверим в то, о чем не знаем, и сплотимся!
И Майя уходит к Гоше, бросает мужа. Такое происходит с нею «затмение».
Индикатор в повести - Майя. Это полувзрослая девушка, по 4 уровню сознания еще школьница, избалованная и капризная. Пока она с родителями или с мужем, она объект любви и забот. Ее любят, она - никого. Майя командует: «Хочу выкупаться», «Хочу здесь ночевать», «Не хочу... рассвета» - и Павел, восхищенный этими ее повадками, не подозревает, что пройдет всего лишь три месяца, и он увидит ее одетую почти в «затрапез», мокрую от дождя, прижавшуюся к другому... Майя кричит ему: «Т-ты!.. Т-ты ханжа, пуританин! Т-ты!.. Ты всегда все сводишь к голому утилитаризму!..» Он слышит все это, но ничего не понимает. А читатель смекает: не глаголет ли истина устами юной Майи?
Она, конечно, самая настоящая школьница, набитая школярским догматизмом. Скажем, эпизод с четой автомобилистов. Майя декламировала из Сумарокова: «Знаю, что всеместно плен на мысль тобою вображает мне твой милый зрак; знаю что вспаленной страстию презлою, мне забыть тебя нельзя никак». Так, говорит она, любили в восемнадцатом веке. И затем приводит пушкинское «Я помню чудное мгновенье». По ее мнению, Пушкин любил тоньше и сложней, не так, как любили до него.
Павел почувствовал гордость за жену. Но я, например, слышу в словах Майи детское цитатничество. Ведь и до Сумарокова были разные любови (взять хотя бы картину Тициана «Любовь земная и любовь небесная»), и после Пушкина известны в литературе «презлые страсти», например, любовное безумие Филиппа из «Бремени страстей человеческих». Более зрелые собеседники Майи должны были бы подметить это.
Но искусство - это же магия! Как живое, здесь получается то, чего автор, похоже, никак не чаял изобразить: не очень далекие люди слушают, а вдохновенная школьница демонстрирует им не только свое страстное легкомыслие, но и страстную тягу к предчувствуемой высоте, и это становится «окончательно утвержденным» аргументом, с помощью которого мы начинаем понимать Майино жестокое обращение с Павлом.
Когда она встречается с Гошей, она меняется и внутренне и внешне. Она становится субъектом любви.
Ее кратковременный муж Павел производит впечатление человека, лишенного интуиции, он понимает мир механистически, этим схож с героем «Апостольской командировки». На Гошу он смотрит с позиции превосходства, он презирает Гошину худобу и неустроенность как бюрократ, который презирает тех, кто не получает билета в кино в особом окошке, Ом считает, что главное в нашей деятельности - вещественная польза, будь то горсть хлеба или кирпич. А когда Гоша на подобные требования отвечает, что он дает нечто большее, «открывает людям глаза на себя», Павел выказывает тот особый вид раздраженности, который выдает его неправоту. Он то и дело допускает тонкие передержки и тут же использует их, чтобы обвинить Гошу в смертном грехе. Обиженному словом «мизантропия» Гоше он «пришивает»: «Твой принцип: буду носить отрепья, питаться черствым куском доброжелателей, но не свяжу себя никакими обязательствами». Но ведь Гоша не провозглашал такого принципа, он просто не интересуется приталенными рубашками, и он явно ведь связан легкомысленно взятой на себя обязанностью «открывать глаза людям». Потому-то он и тощ и разрез рта у него «старчески-аскетический»; потому-то из его свитера и высовывается тонкая кадыкастая шея, «как квач из махотки» (презрительное наблюдение Павла и в то же время художественный штрих, объективно опровергающий Павловы домыслы).
Читатель вправе задать вопрос: а что же автор? Нарочно ли он вводит такие диссонансы, или это получается нечаянно?
Тут как раз уместно вспомнить и внезапный взгляд, брошенный однажды Павлом на себя: «Никогда я не воображал себя красивым, лишь сейчас впервые в жизни - высок, плечист, полон сил, походка победная, под стать во всем Майе. И счастливый - всем до зависти!» Оказывается, люди ощущают счастье по-разному: одни - безотчетно, другие - осознанно, соотнося свое положение с положением окружающих и от этого еще больше наливаясь довольством!
Рядом с таким Павлом читателю неуютно. Автор, наверно, удивится: читатель вдруг ловит себя на том, что Гоша приятнее - он не красуется, верит в свое дело: «Лицо Гоши стало изрытым, вздернутый нос заострился.
- Я люблю людей не меньше тебя,- сказал он глухо».
Павел несколько формалист и, видимо, весьма смутно понимает сущность любви (к этому мы еще вернемся). В ответ на убежденное, даже страстное Гошино «любовь не нуждается в доказательствах» Павел самоуверенно восклицает: «Вот те раз!» Он считает: «Даже простенькую симпатию, чувство по сравнению с любовью неизмеримо более мелкое, и ту докажи, хоть небольшим - добрым словом, мелкой помощью. А в любви, извини, малым не обойдешься, последнее отдай, собой жертвуй».
И когда Гоша вынужденно, впрочем, не отходя далеко от истины, отвечает: «Я и жертвую», Павел торжествующе (поймал!) спрашиват: «Тепленьким местечком, квартирой, зарплатой - это ты снова хочешь выставить себе в заслугу?»
Опять бестактность, творимая в присутствии читателя, который любит справедливость. Ведь Гоша не говорил ни о какой своей заслуге, его эта сторона просто не занимает!
И Гоша на это, «постарев лицом», отвечает: «Похоже, мы не можем жить вместе». И покидает кров и стол Павла, о которых тот все время помнит и напоминает ему.
Свою способность свысока судить о людях Павел упражняет не только на Гоше. Те, кто нечаянно оказывается рядом с Павлом, попадают под обстрел его мизантропической иронии. «Этот сутулый, в очках поторопился жениться, поторопился нарожать детей, сейчас, не утихая, торопится заработать, чтобы прокормить семью, рвет, где только может, сверхурочные». «Старик с одышкой был когда-то барственно красив, знал много женщин», «ни одну не считал достойной себя... любил только себя».
Хотелось бы знать: вольной ли волею автор снабдил Павла таким умением ставить подножки и такой тягой к презрительной физиономистике? Ведь нельзя же считать такие вещи той реальной добротой, которая призвана заменить призрачный небесный свет!
Теперь несколько слов о любви. О ней в повести говорится много и почти все устами Павла. Лишь раз или два о ней осторожно упоминает Гоша. «Любовь не нуждается в доказательствах» - это суждение Гоши мне кажется более верным и глубоким. Дело в том, что истинная любовь обязательно выражается в проявлениях, которые могли бы быть и доказательствами, если уж Павлу так нужен этот юридический тес-мин. Но этих проявлений ничач нельзя требовать, они сами дают о себе знать - таким образом что для любимого часто остается загадкой, откуда пришла помощь и кем была принесена жертва. Так что доказательства любви в юридическом смысле здесь не будет, как не окажется и свидетелей.
Суждение Гоши о любви говорит читателю: «миссионер» не раз задумывался над тем, что она собою представляет, и он вправе «открывать людям глаза» на нее. Ведь бывает, что не любят, но доказательства любви приводят, исходя из побуждений не только не «любовных», но даже корыстных, вредных для объекта!
А вот Павел таких тонкостей не понимает. И это непонимание складывается еще в один штрих, дающий нам не очень привлекательную черту в характере «первого любовника» повести. Авторская установка говорит нам одно, а образ, может быть, создающийся против воли автора,- другое, более аргументированное. Но что значит «против воли автора»? Не есть ли это доказательство объективности творческих процессов, в которых проявляется талант, независимый даже от «выношенной» автором мысли?
Любовь Павла к Майе лишена таинственного мига познания индивидуально-неповторимой души. Он мыслит о своей возлюбленной штампами, приложимыми ко многим «красавицам». «Глаза огромные, пугающе темные»... «Распахнутые глаза»... «Провально-темные глаза» - все это не отражает человека, это фото кинозвезды, приклеенное в кабине грузовика. Даже страшен механически-пристальный взгляд Павла, расчленяющий рассматриваемого человека, не замечающий личности: «Майя подняла к луне высвеченное туманно-прозрачное лицо, и белки ее глаз сверкнули серебром». «Такой красивой Майю я еще никогда не видел».
Взгляд Павла на Майю, его восторги по поводу ее красоты незаметным образом рисуют нам и его лицо, и оно отдаленно напоминает оскал чиновника с картины Прянишникова «Жестокий романс». Павел любит не Майю, а «данный тип женской красоты». А то внутреннее, что начинает в в ней прорезываться, не привлекает Павла и приводит в недоумение. «Слишком простовата,- нечаянно отмечает он, увидев в конце повести Майю рядом с Гошей,- голова закутана в шерстяной платок, воротник плаща поднят, плечи вздернуты».
И еще один штрих, показывающий глубочайшую разницу между Павлом и Майей. Когда на Майю напало наваждение в виде любви к Гоше, она, трепеща, просит Павла: «Пообещай!.. Пообещай мне что-то красивое! Даже обмани! И я пойду за тобой!» Ее не прельщают ни рост, ни плечи Павла, она взыскует иных ценностей и еще надеется их получить от законного мужа. И Павел обещает ей,- но что! «Когда ты будешь брошена и несчастна, первым возле тебя окажусь я...» Он, конечно, ничегошеньки не понимает - ведь если уходят от мужа, разочаровавшись в нем полюбив другого, то после второго разочарования возвращаться к нелюбимому - это значит устраивать свои дела за счет другого, класть на свою судьбу срочную заплату из кожи ближнего. И Майю ведь может покоробить такое «великодушие». Ведь Павел допускает, что она способна так поступить, и заранее «прощает» ей «падение», рисуя себя благородной жертвой!
Перед нами тонко выписанное ханжество, и читатель уже склоняется к тому, чтобы приписать этот штрих критически направленной воле автора. Тут мы, кстати, еще вспоминаем, что Павел в конце повести терпит крушение и как будто даже начинает догадываться, что источник его бед не только в Гоше.
Но память читателя сохраняет и иное. В повести есть эпизод, показывающий Павла в его институте. Он выступает в поддержку своего профессора, говорит с трибуны речь, идя против «сильных института сего», и ему удается поднять на протест против зла всю до этого молчавшую массу сотрудников. Мне кажется этот факт недостаточно обоснованным, ведь если известный всем профессор, большой авторитет, не сумел повернуть течение стихии, то его ученик, говоривший с трибуны общие слова и не приводивший фактов, тем более нэ смог бы этого сделать. Но речь сейчас идет о другом: эпизод, не имеющий никакого отношения к треугольнику Павел - Майя - Гоша, нужен в повести как выданная Павлу «характеристика с производства». Ее предъявляет сам автор, и нам становится ясно, на чьей он стороне.
Вот и пойми: здесь четко доказано, что Павел как будто бы выдвинут на роль положительного героя (хотя бы в основном). Но читатель помнит его как красивого, высокого, плечистого, самоуверенного, бестактного, злого, манерного, сентиментального ханжу. И мне кажется, что не Гоша во всем виноват, Павел, Павел заставил Майю искать «иных берегов», породил в ней ее отчаянный порыв к «золотому сну».
Еще больше, чем образ Павла, в глазах читателя двоится, «аннигилируется» лик Гоши. С одной стороны, лжеисповедник, ставящий доверчивых людей в тупик своими кустарными силлогизмами, тунеядец, охотник за легкой жизнью, вышедший на свой промысел, циник. Именно таким нам его рисует Павел, и голос его дрожит от неприязни. В нем «все стоит дыбом» против Гоши. «Не могу принять - освободил себя от простых человеческих обязанностей, даже от обязанности добывать себе хлеб насущный. Даже себя, а уж других-то не накормит. Раньше спекулировал в забегаловках своей подозрительной свободой, теперь продает в розницу господа-бога. Не могу принять...» Все бы хорошо, но вот беда - Павла мы уже знаем. К его словам надо относиться осторожно. Почему свобода Гоши «подозрительная»? Откуда у Павла эти совсем уж нехорошие интонации, не от ощущения ли слабости? «Продает в розницу господа-бога» - где же продажа? Ведь Гоша от «братьев» ничего не берет!
С мучительной, недоумевающей ненавистью Павел описывает его: «Рабочая, заношенная брезентовая куртка, и брюки тоже рабочие, протертые, с чужого зада...» Но ведь они все же протертые и притом рабочие - и не ночью, не в переулке Гоша снял их «с чужого зада». Эти брюки пришли к Гоше в результате особенного, недоступного пониманию Павла контакта. Рабочий человек присмотрелся к неистовому бродяжке, может быть, не понял его, но и не осудил голословно и поспешно - и подарил протертые штаны...
Даже сквозь всю напраслину, возводимую на него Павлом, проглядывает другое лицо Гоши.
«...Духовное братство... Ты хочешь его? - Гоша дернулся в мою сторону всклокоченной бороденкой, не дождался ответа, дернулся в сторону Майи.- Вы хотите братства?
- Да, - решительно произнесла Майя.
Она стояла, прислонившись к стене, не сводила глаз с вдохновенного Гоши».
«Дернулся в мою сторону», «дернулся в сторону Майи» - это все штрихи, удостоверяющие объективность бытия Гоши. Да, он был такой, и в его движениях не было фальши.
Вот еще одно нечаянное для автора свидетельство в пользу Гоши. Хотя в Павле «все стоит дыбом» против него, он бросает ему в виде насмешки великую похвалу, так сказать, дает за Гошу больше, чем тот стоит: «У Гоши Чугунова два достоинства: он неприкаян, он свят. Неприкаянность и святость издавна исступленно почитались на Руси. К слову убогих святителей прислушивались порой сильней, чем к слову всесильных самодержцев... Майе неуютно, а неприкаянный спаситель может заполнить всю ее жизнь, всю, без остатка!..»
При первом знакомстве с Павлом Гоша подходит к нему и, вежливо спросив разрешения, подсаживается к нему за стол в вокзальном ресторане. Подсаживается уверенно, хоть не имеет денег, - он знает, что тарелку супу ему дадут. Это можно рассматривать как цинизм, если ты жадноват. Но можно и призадуматься. Ведь Гоша всегда плохо одет и болезненно тощ, значит, хронически недоедает, а его теория о том, что людям приятно делать добро, действительна не для каждого из нас, и потому он постоянно рискует - ему могут тягостно отказать в тарелке супа. Такая жизнь - пытка, хотя Гоша и скрывает это, и ее нельзя рассматривать как богатую награду, оправдывающую для Гоши его физическое безделье. И можно ли назвать бездельем состояние Гоши, если в его голове постоянно плодятся какие-то необычные, пусть даже смешные и неуклюжие, мысли, которые он тем не менее считает полезными для человечества? Тарелка супа - дешевая цена для мысли, но человечество в лице своих не лучших, но деятельных представителей не раз покупало у нищих их мысли за тарелку супа или рюмку водки, а затем пускало их в выгодный оборот. Очень много великих людей умерло в нищете - я говорю это не с тем, чтобы воспеть таланты и тем более «величие» Гоши, - я их отвергаю, - а потому, что мы начинаем забывать о великом достоинстве - широте души. Потому что Павел эту тарелку супа, которую у него «выманили», запомнил на всю жизнь.
Мы уже знаем суть силлогизма, с которым Гоша обращался к своей пастве. Он дешев, кустарен и легко может быть разбит, что мы и сделаем в дальнейшем. Но пришедший на молитвенное собрание Павел видит все, что там происходит, и, на время забыв о своей предубежденности, свидетельствует перед читателем: «Гоша вызывающе поводил бородой, длинный, нескладно костистый, узкие плечики вздернуты, ворот клетчатой рубахи расстегнут, открывает голодную ямку в основании худой шеи. И люди опускали глаза под его взглядом... даже я забыл все, слушаю. Жадно слушает Майя, подалась вперед, озноб на лице, в изогнутых губах замороженная скорбь». И хоть Павел, очнувшись, с сарказмом замечает, как всегда голословно: «Как много значит игра в жизни!» - перед нами встает живая подлинность, невольно подчеркнутая автором. Она не только реабилитирует Гошу в глазах читателя, но и возвышает образ этого дурачка, делает его почти трагическим.
Если рассматривать героев повести каждого в отдельности, можно с уверенностью сказать: это живые люди. Да, может встретиться в жизни такой Павел, и шансы встретить его достаточно велики. Да, можно встретить и Майю, девушку, которая ощупью, но бесстрашно идет к своему духовному совершеннолетию. И Гошу - в точности такого - можно увидеть в каком-нибудь остропровинциальном молитвенном зальце. И встреча Павла с Майей, их женитьба закономерны. Юная Майя слепа, она не понимает Павла вначале...
Закономерен и уход ее от Павла, хоть автор и не одобряет этот ее шаг. Но ведь закономерности переступают пороги наших произведений, не всегда спросив у автора разрешения...
Есть четко определимые преступления и преступники, с которыми человечество уже в принципе справилось, взяв их на учет, классифицировав в соответствующих кодексах и приступив к сложной, но выполнимой технической задаче пресечения. Но встречается еще и вяло текущая низость, распознаваемая не сразу и находящая близоруких защитников. Это закономерный факт, и великое счастье, что среди нас встречаются женщины, которые, как Майя, наделены чутьем и могут творить подобным явлениям свой суд и приговор.
Но уходят они не к Гоше. Все-таки Гоша - злая карикатура на того, кто мог бы отнять у Павла его подругу.
При чистоте своих намерений, которая нас так неожиданно к нему располагает, Гоша все же дурачок, знахарь и шаман. Его рассуждения рекомендуют нам признать бога, если мы даже подозреваем, что бога нет. Признать на том основании, что можно верить лишь в недостоверное, ибо о достоверном, доказанном знают, а «утлое» знание не есть вера. Образно говоря, надо прикладывать к ране распаренный конский навоз, веря в выздоровление. Если же знаешь, читал, что в навозе может оказаться палочка столбняка, - какая же тут вера, тут «утлое» знание, при таком знании никак не поверишь в целебность «лекарства». Не верится, чтобы люди так дружно ощущали радость от проповедей Гоши, как это показал нам автор «Затмения», применив художественные средства убеждения. Почему знание должно мешать вере? Наоборот, знание должно ее укрепить! Самый последовательный безбожник уверует, если небеса разверзнутся перед ним и покажется подлинный божественный лик. Так что атака Гоши против «утлого» знания несостоятельна, и из силлогизма его выпадает главный элемент.
Правда художественных штрихов в повести утверждает, что Гоша был, что автор видел Гошу и что слушатели его, а с ними и Майя, были увлечены его проповедью.
Убогость же главной мысли нашего конкретного Гоши, жалкая пустота его концепции и ее вынужденная усложненность показывают, что такого Гоши быть не могло. А если бы он был именно таким, то Майя, интеллигентная, много читавшая и так любящая порассуждать, могла бы лишь пожалеть Гошу, но не принять его всерьез и тем более не прибилась бы к этому «берегу» после своего пробуждения.
Для меня Гоша лишь тень, вкладыш, замещающий того, к кому Майя должна была уйти от мужа. Все было бы в этой повести на своем месте, если бы Павлу противостояла не столь убогая посредственность, не пожелтевший от неврастении тридцатилетний старец с горящими попусту глазами, если бы это был «Антипавел» - наш современник, нравственно высокий, умный, мужественный и собранный человек. Мне кажется, что с помощью Гоши, стараясь принизить нищего «проповедника», а с ним и подлинный жизненный конфликт, автор выступает против Майиного суда над главным героем повести. Такова, на мой взгляд, его глазная установка.
Правда же художественных аргументов писателя, отражающих объективную реальность того, что происходит вокруг нас, на стороне Майи. И мы можем поздравить ее - не с «Затмением» по отношению к Гоше - оно не доказано, а с Прозрением по отношению к ее плоскому, но, на мой взгляд, все же высоко чтимому автором мужу.
«Покушение на миражи»
Роман «Покушение на миражи» - последний в творчестве писателя - увидел свет уже после его кончины. Под рукописью, предложенной автором редакции «Нового мира», стояла дата ее завершения - 1979 год, журнальная публикация была подготовлена в 1982 году, а осуществилась лишь пять лет спустя - в 1987-м.
Роман В. Тендрякова «Покушение на миражи» писался в одно историческое время, а пришел к нам совсем в другое - с его новым мышлением и иным, чем прежде, мирочувствованием.
«Покушение на миражи» пришлось ко двору современности. Можно спорить о художественных достоинствах каждого из этих произведений, но все они свидетельствуют о том, что писательское слово - по давнему русскому заведению - не переставало быть самым чувствительным веществом совести, оно держалось даже там, где отступали целые направления науки и пасовало общественное мнение.
Но сказать только о современности романа В. Тендрякова и промолчать о его внутренней противоречивости, увидеть в писателе прямого глашатая «нового мышления» и пройти мимо драматической расколотости его сознания - значит все-таки упростить суть дела, ограничиться рассмотрением лишь одной стороны медали.
Обратимся к первым страницам романа, на которых доктору физико-математических наук, профессору Георгию Петровичу Гребину (в ракурсе его восприятия строятся «современные» главы романа) приходит мысль промоделировать - с помощью ЭВМ - историю человечества, получить, опираясь на машину с ее железной логикой и безотказной памятью, ответы на вопросы: что есть история, каковы ее природа и законы, какое место в ней принадлежит сознательной, целенаправленной деятельности людей.
К тому, чтобы заняться историей, Гребин подготовлен прежними научными изысканиями. Но не ради теоретических абстракций пускается он в «плавание по реке Времени» со своими молодыми спутниками - программисткой Ириной Сушко, аспирантом-физиком Мишей Копыловым, историком Анатолием Зыбковым. И не ради острых интеллектуальных ощущений бьются они над тем, чтобы переоборудовать электронно-счетное устройство в «заветную» машину времени, а потом поставить на ней дерзкий «опыт об истории». «Путешествие длиной в век» уже однажды состоялось - в одноименной научно-фантастической повести Тендрякова, датированной 1964 годом. Побудительные мотивы нынешнего эксперимента другие. Слишком много в прошлом было утраченных иллюзий, миражей, неоправдавшихся «оптимистических гипотез». Еще более страшны миражи будущего, готовые ввергнуть человечество в тотальную катастрофу. Гребин признается, что ни в прошлом, ни в настоящем ему не удалось отыскать «мгновения, про которое можно было бы сказать: остановись, ты прекрасно!» Люди, размышляет герой, умелы, удивительно сноровисты, изобретательно создают с помощью одних вещей другие, вплоть до водородной бомбы, но часто бывают поразительно неразумными. Лишь по самомнению они продолжают относить себя к виду Homo sapiens - человек разумный, хотя им больше подходит название Homo habilis - человек умелый.
Вот оно, слово сказано: «человек разумный». Именно при свете разума следует взглянуть на историю, дальнюю и ближнюю, найти тем самым выход к внутренне обязательному и необходимому. Гребин даже утвердил у себя на столе копию статуэтки - гостя из неолита, - которую археологи, раскопавшие ее, назвали «Мыслитель». Жест героя символичен: современник атомного века ощущает родственность собственных дум с теми, что зрели в темном мозгу жителя каменного века. Велико разделяющее их время, но оно не в состоянии отрезать их друг от друга, прервать непрерывную нить мысли: «Он, из кромешной тьмы веков, и я, нынешний, связаны единой заботой, которая возникла вместе с человеком, вместе с ним и исчезнет». Гребин начинал свой труд, вдохновившись аналогией с работами биологов, которые вложили в ЭВМ сведения о первичном организме - праланцетнике - и сумели, отправляясь от него, промоделировать все этапы эволюции органического мира. Праланцетник и Христос, с которого берет начало гребинский экскурс в историю, - не стоит ли за отождествлением этих исходных посылок самоуверенность естествоиспытателя, убежденного, что путь к понятию времени способна проложить современная физика и только она одна? Но даже и к концу работы Гребин апеллирует к необходимости «математического аппарата физических явлений» для разгадывания «человеческой природы». Во всяком случае, оправдываясь перед директором института в том, что в стенах физического учреждения он занимается разработкой «контрабандной» темы, Гребин ссылается на «теорию случайных процессов», способствующую, мол, открытию тайны человеческой истории.
Возможно, аргументация такого рода и подействовала на главу физического института, который, как рассчитывает Гребин, узаконит тему и подбросит под нее «штатные единицы». Но читателя, осознавшего зависимость «Прощания с Городом Осиянным» (название одной из глав романа) от «Легенды о Великом инквизиторе», она не может убедить. Да и в рядах «флибустьерской группы» временами назревает бунт: то юный помощник профессора Гребина Миша Копылов готов поставить под сомнение сплошь «детерминистский образ мышления», поднять голос в защиту «чуда», которое «и сейчас нередко представляется реальностью»; то сам Гребин нет-нет да и признается себе, что в нем живо «подспудное неосознанное ощущение», будто он поверяет алгеброй гармонию, подменяет «чувство холодными расчетами». Тем не менее бунт быстро подавляется, сомнения исчезают, и «флибустьерская группа» продолжает свой опыт над историей, заправляя в компьютер программу, в которой «реальная жизнь намеренно сжата, предельно упрощена, крайне схематизирована». «Многоцветный исторический калейдоскоп сведен, - как сказано в другом месте романа, - к скупому колориту, к принципиальной схеме».
Действия группы Гребина вполне приспособлены к возможностям компьютера. Можно ли, однако, при столь жестко составленной модели мира рассчитывать на неожиданные результаты? И в самом деле, в ответах, получаемых от ЭВМ, все происходит - ничего не случается, действуют законы -устранены исключения. В романе как бы сосуществуют, противореча друг другу, два рода исторических источников: сказания, порожденные воображением, проницательностью, интуицией художника, и машинные разработки в духе известного «парадокса» отца «философии науки» Г. Рейхенбаха: «Даже при поверхностном рассмотрении становится очевидно, что изучение времени является задачей физики. Эмотивные реакции на поток времени не могут ответить на вопрос: что такое время?»
Далеко не случайно наименее удачные, на мой взгляд, страницы романа как раз те, на которых повествуется о действиях «флибустьерской группы». Писатель вынужден порой прибегать к искусственному взбадриванию вяло текущих речей, намеренному оживлению монотонного хода мысли. Здесь нет и не может быть «драмы идей», не только, впрочем, из-за того, что компьютеру дана на откуп Книга Судеб, - машине передоверена вся история человеческого рода. В системе «человек - машина» срабатывает обратная связь, и механико-детерминистический способ мышления, присущий машине, становится достоянием самих людей. «Ошибок природа не терпит - выбраковывает... А тебе она разрешила полный срок прожить, значит, за ошибку не посчитала», - утешает мучающегося сомнениями друга Гребин. «Нельзя изменить нравы... не меняя социального устройства», - вторит профессору аспирант Толя Зыбков. «Нам, человекам, не дано взнуздать историю, напротив, она нас кует себе на потребу», - это уже из Ирины Сушко. И, наконец, обобщающее гребинское: «Любой и каждый без исключения - продукт времени, его одухотворенно-вещественная молекула... Мы не создатели всеохватного человеческого процесса, лишь участники его». Будем справедливы, стоит прозвучать подобному доводу, тут же кто-нибудь из «флибустьерской группы» приводит «контрдовод», свидетельствующий в пользу свободного выбора и личной инициативы людей на просторах истории. «Закон что телеграфный столб - перепрыгнуть нельзя, а обойти можно», - «срезает» Миша Копылов своих оппонентов, толкующих о «всеобщем детерминизме» и диктаторском влиянии «производительных сил... на общественные отношения».
Доводы - контрдоводы, тезисы - антитезисы, и все же живая мысль - редкая гостья на тех страницах романа, что отведены долгим теоретическим спорам: здесь очень много умозрительности и заранее готовых ответов. Другое дело исторические сказания - эти своеобразные притчи о человеке и роде человеческом. Опубликование романа «Покушение на миражи» помогает по-новому взглянуть на причины, побудившие В. Тендрякова обратиться к глубинной «премудрости» притчи. Писателя не могли не привлечь интеллектуальная емкость жанра, присущая ему целеустремленность мысли, которая преодолевает вещную толщу обстоятельств и ищет прямого «выхода к этическим первоосновам человеческого существования». Но автор новоявленного «экскурса в область понятия времени» не приемлет принципиального антиисторизма притчи, ориентируется не на абстрактно-моралистическую, а на историческую мысль, оперирует не вневременными категориями, а стремится познать саму «идею времени». Он заявляет о себе как об убежденном стороннике того миросозерцания, которое, приобретая все большую актуальность в наши дни, было однажды так охарактеризовано М. Бахтиным: «Современность... - и в природе, и в человеческой жизни - раскрывается как существенная разновременность: как пережитки или реликты разных ступеней и формаций прошлого и как задатки более или менее далекого будущего». Опознавательные знаки этого миросозерцания часто расставлены на страницах романа: «мы - концентрат прошлого», «грядущее проглядывается через прошлое», «грядущее проступает уже сейчас»...
В. Тендряков - обращаясь к жанру философского романа, сосредоточивается не на характере, а на судьбе: «В фарватере истории остаются человеческие маяки. Каждый что-то собой отмечает. По ним легче всего ориентироваться».
Самый глубокий след в памяти человеческой оставила судьба Иисуса Христа. Вот ее-то Гребин «со товарищи» и решает изъять из программы, заложенной в компьютере, -чтобы установить, как смоделируется история без нее. Более того, на место Христа подобран наиболее вероятный его преемник - Павел, который занимает центральное место в логически расчисленной модели прошлого. Результат эксперимента, поставленного «флибустьерской группой», не замедлит сказаться: бесстрастная машина, не имеющая ровно никакого представления об евангельской легенде, сотворяет ее заново, возрождает пророка из Иудеи в прежнем облике и с прежним историческим предназначением. Первая эмоциональная реакция героев - такое «случайностью уже быть не могло» - получает обоснование в ходе дальнейшего обстоятельного рассуждения. Просчитав все возможные варианты, Гребин и его коллеги приходят к выводу, что законы истории необратимы, что каждому (будь то даже личность масштаба Иисуса или Павла) предопределено исполнять отведенную ему роль.
Не случайно оба персонажа Евангелия так остро нуждаются друг в друге, пребывают в отношениях взаимной дополнительности. Иисус жил убеждением: «быть или не быть тебе нравственным человеком, зависит от тебя самого, от твоей воли, от твоего желания». Павел, в свою очередь, уже уловил нешуточное: «нравы зависят не от воли отдельных лиц - от того, в каких общественных устройствах они находятся».
В. Тендряков, пожалуй, излишне доверился Ренану (ссылки на «Жизнь Иисуса» присутствуют в романе) и вслед за ним слишком буквалистски прочел Евангелие. Тем не менее, выводы, сделанные из сопоставления Иисуса и Павла, заслуживают серьезного внимания: «Парадоксально - для того, чтобы учение жило, оно должно объединять в себе крайне несхожие, противоречивые утверждения».
«Покушение на миражи», как и многие другие произведения исследуемого десятилетия и по той же причине, что и они, строится на чередовании современных и исторических глав, которые, подобно зеркалам, отражаются друг в друге и придают тем самым повествованию временную глубину. Эти исторические главы называются у В. Тендрякова «сказаниями», они имеют порядковые номера-от 1-го до 5-го - и являются наиболее выразительными в художественном отношении частями романа. О первом и третьем сказаниях, названных соответственно «О несвоевременно погибшем Христе» и «О Павле, не ведавшем Христа», речь уже шла. А вот второе, то, что расположено между ними, переносит читателя к событиям, случившимся за триста лет до рождения Назаретянина.
Необходимость этого сказания предопределена характером эксперимента, который закладывает Гребин, испытуя время («Я стал, - сообщает герой, - отбирать из истории необходимый мне багаж»). В нем повествуется о легендарной встрече Александра Македонского с Диогеном и о диспуте между наставником Александра - Аристотелем и затворившимся в бочке философом-анахоретом. Диспут ведется по всем правилам античного красноречия и с изяществом, отвечающим самым изысканным вкусам. Но главное достоинство «Откровений возле философской бочки» заключается, конечно же, в значительности проблем, которые здесь ставятся и обсуждаются. От античности (а возможно, и еще раньше - со времен неолитического «Мыслителя», что утвердился на рабочем столе героя) вплоть до наших дней - в наши дни в особенности - умы людей бьются над одним и тем же: должен ли человек оставаться первозданным, довольствоваться природным существованием либо по натуре своей призван испытывать природу, занимать по отношению к ней позицию творца и преобразователя? Природа - храм или мастерская? Спор, длящийся века, приобретает у тендряковских Диогена и Аристотеля особую наглядность, так как оба его участника не страшатся доводить мысль до конца, формулировать выводы с завидной последовательностью. Диоген, ожесточившийся против зла современной ему цивилизации, в неистовстве требует разбить «не только соху, а все, что она нажила, - дворцы и богатые дома, театры и ристалища, даже храмы... Тех, кто посмеет противиться, предавать смерти». «Человек должен вернуться к самому себе!» - призывает Диоген. Как часто человечество переходило от этих слов к делу, и какие кровавые реки были пролиты в XX веке ради «исправления мира» по естественному образцу!
Проповедь опрощения, не желающая считаться с действительным порядком вещей, - такой же мираж, как и претензии абстрактного разума, пытающегося перекроить жизнь и направить ее в умозрительно расчисленное русло (в романе этой аристотелевской установкой руководствуются и фарисеи - противники Христа, и Александр Македонский, и Кампанелла). Но не меньше несчастий принесло и полное, безотчетное доверие уму - «перводвигателю» всего, проповедуемое Аристотелем. «Флибустьерская группа» благополучно минует эти миражи и продолжает прокапываться сквозь толщу времени ради познания истинного закона, который предопределяет всеобщий ритм бытия. Начиная, однако, с четвертого сказания - «Страсти о ближнем» - жестко детерминированная схема истории подвергается сомнению. Вольноотпущенный Лукас, переживший рабство и погромы, которые учинялись первым христианам, потерявший многих единомышленников и сам едва не угодивший на костер - из тех, что пылали в саду Нерона, проповедует любовь наперекор всему. К этой вере в очищающую силу любви он сумел приобщить даже своего господина, квилейского всадника Статилия Аппия, который готов теперь строить отношения с рабами исключительно на началах взаимного доброжелательства и любви. Но из благих порывов ничего не выходит: суровые законы хозяйствования взяли свое, несовпадение интересов господина и рабов положило конец идиллическим мечтаниям. В результате стало еще хуже, чем было прежде: вспыхнувший бунт жестоко подавлен, на столбах распинают непокорных. А Лукас в глазах всех - и победителей, и побежденных - выглядит просто шутом, достойным осмеяния. Но, как ни печально положение Лукаса, его «страсти о ближнем» все равно многого стоят, а готовность взойти на крест ради и ближнего и дальнего обладает непреходящим величием. Пусть последний призыв Лукаса: «Очнитесь, люди!.. Одно спасение, люди, - любить! Перед смертью зову вас - любите!»- встречен гомерическим хохотом, пусть смех непонимания сопровождал многих других проповедников любви - тем не менее слово «любовь» стоит в романе под ударением. Ведь обозначаемое им чувство обладает, по убеждению В. Тендрякова, спасительной силой, знаменует способность человека превзойти самого себя, сделать свободный выбор и поступать по совести, вопреки обстоятельствам, что «не предусмотрено матерью природой». «Мир, живущий взаимной любовью, - новое, безрассудное желание, противоречащее самой природе... Слава тем, кто заряжает род людской неисполнимыми желаниями»; «В кошмарном мире только отчаянной отвагой можно подавить ужас и ненависть - только предельной любовью...» - это уже из размышлений Гребина, которые прямо перекликаются с проповедями Иисуса, с речами римского вольноотпущенника Лукаса и выражают сокровенные мысли автора.
Правда, В. Тендряков знал цену форсированной патетике и потому не ограничивался одними романтическими декларациями. В дальнейшем сама природа любви будет подвергнута в романе тщательному анатомированию, писатель - прямо-таки ориентируясь на эстетику просветителей - станет классифицировать чувство по уровням и подуровням. Пока же обратим внимание на следующее немаловажное обстоятельство: если в «Страстях о ближнем» знание одних только законов оказывается недостаточным для проникновения в тайну истории, то в пятом сказании - «Прощание с городом Осиянным» - компьютер уже вовсе бессилен перед Евангелием: машине, привыкшей оперировать со строгими математическими формулами и логически безупречными модулями, не прочесть Книгу Судеб - слишком много в ней «беспечной безответственности перед логикой, слишком часты исключения из правил и отступления от законов, будто писалась она поэтом, а никак не строгим мыслителем».
Олицетворением такого мыслителя для В. Тендрякова с давних пор был монах-доминиканец фра Томмазо, известный в миру под именем Кампанелла. Это с его книгой «Город Солнца» не расставался герой повести «Три мешка сорной пшеницы» Женька Тулупов, который постоянно сравнивал голодную военную русскую деревню 1944 года с идиллическими «схемами», расчисленными Кампанеллой. Но если в повести Город Солнца увиден «со стороны», отвергнут как прельстительный мираж, то в романе мы становимся свидетелями его собственной катастрофы, неизбежного крушения тех опор, на которых он был возведен. Кампанелла, казалось бы, все предусмотрел: «счастливая жизнь» упорядочена до мелочей, регламентирована по всем пунктам, вплоть до того, что «женщины статные соединяются только со статными и красивыми мужьями; полные же - с худыми, а худые - с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновешивали друг друга». Закон «всеобщего благоденствия» не принимал, однако, в расчет такие «мелочи», как различие человеческих натур, неодинаковость личностных установок, разную степень талантов. В результате вымечтанная солнечная утопия обернулась трагической антиутопией, и виной тому «слишком простой взгляд на жизнь», в чем с полным основанием упрекает Кампанеллу верховный правитель Города Солнца, представший перед ним в его предсмертном сне.
«Слишком простой взгляд на жизнь» вверг в соблазн не один только XVII век, в первой половине которого скончался мученик и мечтатель фра Томмазо. Вот и сегодняшнему историку приходится оспаривать своих коллег, считающих, что личностные отношения - только «разновидность вещных, и личные формы связи лишь «маскируют» экономические отношения». Вот и современный философ ведет диспут с оппонентами, настаивая, что «идея времени» - «не только форма, данная нам извне, из человеческого познания внешнего мира, но и изнутри, из познания нашего внутреннего опыта, из человеческого самосознания». И разве эти, казалось бы, сугубо теоретические рассуждения не соответствуют потребности активизации «человеческого фактора», которую все мы ощущаем сегодня как насущнейшую практическую необходимость?
«Прощание с Городом Осиянным» - художественная вершина романа В. Тендрякова именно потому, что писатель здесь не просто задает истории свои вопросы и получает на них ответы, а вступает с ней в диалогические отношения. Было бы соблазнительно списать трагедию Кампанеллы за счет вымыслов и нелепостей, случившихся в прошлом и окончательно изжитых вместе с ним. Но это вновь «слишком простой взгляд на жизнь». Лучшие страницы романа В. Тендрякова проникнуты иным отношением к истории - как к постоянному процессу открытия человеком мира и себя в этом мире. Отсюда и возможность диалога с ней: приобщаясь к «общему делу», мы начинаем лучше понимать себя нынешних, основательнее постигать свои сегодняшние, тоже не абсолютные, тоже пребывающие в процессе становления и вовсе не окончательные представления о мире - такие же не окончательные, как и те, что были достигнуты поколениями до нас.
«Истинно человеческое» - пользуясь марксовым определением - время не поддается счету с помощью сплошных отвлеченных величин, не сводимо к чисто физической определенности событий, их последовательности и упорядоченности. Оно всегда больше и иное, чем «равномерное, само себе равное время». К этому выводу приходишь, читая исторические сказания Тендрякова.
В. Тендрякова всегда и с полным правом относили к числу художников беспокойных; он не мирился с общественным самодовольством и самоуверенностью, старался растревожить совесть читателя, торопился «ставить вопросы», «бить в колокола». Вот и вопрос: «легко ли быть молодым?» им был поставлен едва ли не раньше всех остальных - в повестях «Ночь после выпуска», «Шестьдесят свечей» и в романе «Покушение на миражи», герой которого поначалу убежден, что только там, «у них», возможен конфликт между отцами и детьми, а потом на опыте собственной семьи, ценой разрыва с сыном убеждается: «То, что свойственно временам и народам, в том или ином виде не может миновать и нас».
Легко ли быть молодым? А легко ли быть старым? - и не только из-за тяжкого груза лет, немощей, пугающего приближения смерти. Фронтовой командир Гребина, Иван Тимофеевич Голенкос - «человек кристальной честности и самоотверженного благородства», - прожил жизнь полном согласии со своим временем и своей совестью, а на восьмом десятке оглянулся, задумался, и многое оказалось не то и не так. Старика мучает прямо-таки «кампанелловский комплекс»: нет ли собственной вины том, что день сегодняшний получился не совсем таким, как долгими годами мечталось и планировалось? Ведь и сам не раз прикладывал руки к тому, чтобы «накалить обстановку»: «не мог глядеть, не прицеливаясь, не мог действовать, не сокрушая», даже когда говорил, то изо всех сил старался, чтобы слова имели «пробойную силу».
«Не оттого ли, что я жизнь перекалил, мои дети холодны, как ледышки... Камо грядеши, человецы?» - на трудные вопросы старика у Гребина нет ответов; как и на вопросы голенковской дочери - задерганной бытом, ожесточившейся от неприятностей праведницы, без которой не стоит семья; как нет ответов и на вопросы собственного сына. Там, где пасует Гребин, занятый проектами всеобщего благоденствия, но многого не замечающий под своим носом, его опорой оказывается жена. Катя обладает предусмотрительной мудростью жизни, действует по любви, а не по нетерпеливому желанию «поднажать», «переиначить», чтобы все наконец стало по правилам и пошло «ровнехоньким накатом»…
Тендряков верен себе; устремляется ли он на просторы истории или обращается к современности, его волнует одно и то же. Да и как может быть иначе, когда время воспринимается синхронно, а не разделяется на изолированные друг от друга и последовательно сменяющиеся отрезки - прошлое, настоящее, будущее? Правда, в современных сказаниях все же больше присутствует авторская воля, чем самодвижущаяся мысль героев, но так или иначе и они, и исторические сказания - та самая Книга Судеб, что осталась не прочитанной компьютером, зато побуждает читателя к самостоятельному раздумью и размышлению над вечным: «Камо грядеши, человецы?»
Построенные на документальном и фактографическом материале рассказы Тендрякова, как бы возвращают жанру его первоначальный, этимологический смысл: перед нами именно рассказы о действительно происходивших событиях, свидетелем или очевидцем которых был сам автор.
Однако оценивать значимость рассказов тем, что их документализм отвечает духу нашего времени, ликвидирует дефицит информативности, было бы неверным: это подлинно художественные произведения, с точным, по-тендряковски выверенным сюжетом, с умело развешанными «ружьями», когда бытовая деталь приобретает глубинный символический смысл, а штрих психологической характеристики персонажа работает на «сверхзадачу» - выявляя черты всечеловеческой природы. И если во всем этом ощущается свойственная В. Тендрякову публицистичность и некоторый рационализм конструкции, то они вполне искупаются авторской страстностью, заражающей и читателя. Жизнь представлена здесь в резких контрастах «счастья бытия и угнетенных лиц», в борьбе противоположностей, напряжением которой пронизаны все составляющие произведений, начиная с конструкции фразы и кончая своеобразным тендряковским синтаксисом.
Человек и мир, человек и народ - вечные проблемы, особенно обостряющиеся в моменты изломов истории. Об этом, в сущности, почти все названные выше рассказы Тендрякова. И здесь уместно было бы начать разговор с последней по времени публикации - «Люди или нелюди», давшей, на наш взгляд, нравственно-философскую окраску всему циклу.
Что такое человек: капля воды в людском океане, несущая в себе все его признаки, или независимое единство противоречий, придающее океану определенные свойства? Вопрос столь же прост, сколь и сложен, ибо единство противоречий в человеке может вызвать и восторг перед величием его души, и ужас перед бессмысленной и тупой жестокостью.
В самом деле, как не подивиться широте, отзывчивости и благородству пожилого солдата дяди Паши, радующегося, что в их подразделении приютился пленный немец Вилли. С ним, завоевателем, пришедшим на советскую землю, солдаты легко делят Свой кусок хлеба. А через некоторое время рассказчик станет свидетелем того, как те же самые добрые люди в исступлении будут поливать водой на морозе голого Вилли, пока тот не превратится в ледяной колокол. Конечно, их жестокость - ответ на жестокость фашистов, заморозивших таким же образом советских пленных. Как не вспомнить строки сурковского стихотворения «Кто его посмеет обвинить, если будет он в бою жесток?». Но ведь здесь не бой, здесь иное... Люди перестали быть людьми. Что это? Почему дядя Паша, добрейший человек, стал инициатором жестокой расправы над пленным, к которому раньше не испытывал никаких враждебных чувств? Как произошла нравственная деформация человека? С чего начинается Зло? Писатель предлагает нам гипотезу: «...все-таки без сложившейся системы дядя Паша бы до палача не дорос».
Итак, слово, кажется, найдено: «система» - то, что порождает нравственно-психологическую атмосферу, определяющую поведение людей, их образ мыслей и чувствований. Об этом рассказ «Параня», который можно было бы счесть анекдотом, если б не отражал он типические обстоятельства времени, когда очевиднейшие нелепости оборачивались драмами и трагедиями.
Защищаясь от оскорблений и приставаний, поселковая дурочка Параня находит выход, подсказанный ей репродукторами, сутками распевающими величальные Сталину. И вот насмешки над Параней, объявившей Сталина своим женихом, сменяются страхом: повинуясь тощему пальцу дурочки и ее бессмысленному бормотанию о «свирженьи-покушеньи» на «родного и любимого», арестовывают ни в чем не повинных людей. И аресты продолжаются, пока «нареченная невеста вождя» не гибнет от свинчатки местного хулигана и вора, предпочитающего сесть в тюрьму за убийство, а не по страшной пятьдесят восьмой статье. Кажется бессмысленным искать виновных в абсурдном порочном круге бытия, но и в абсурде тоже есть своя логика, основанная на человеческих пороках и слабостях.
«Параня» - это тоскливый стон о другом человеке, призыв к его гордому и всесильному разуму. Недаром над убитой убогой женщиной разносятся слова о величии человека, который «в моменты утомления творит богов, в эпохи бодрости их низвергает...».
Вряд ли еще найдется в нашей литературе свидетельство такой впечатляющей силы и боли, как рассказ «Хлеб для собаки». Нет, небеса не обрушиваются здесь на землю, и писатель не рвет на груди рубаху в слезливом покаянии за то, что видел и не мог остановить смерть других людей. Нет и гневного пафоса в авторской интонации, преобладает скорее спокойный, объективизированный тон, а это еще страшнее. И самое страшное заключено не в том, что умирающие «куркули» едят пристанционный мусор, а в том, что общественная психология начала 30-х была таковой, что вынуждала всех остальных людей одновременно и содрогаться от виденного, и оправдывать его суровыми условиями классовой борьбы. Это тот стереотип мышления, разрушить который мы не смогли до сих пор.
Почему Володька Тенков, от лица которого ведется повествование, не сошел с ума, а вслед за взрослыми фатально принял действительность, смирившись с ней как с необходимостью? Он сам ответит на этот вопрос: «Не сходил я с ума еще и потому, что знал: те, кто в нашем привокзальном березнячке умирали среди бела дня, - враги. Это про них недавно великий писатель Горький сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают». Они не сдавались. Что ж... попали в березняк».
Ценность рассказов В. Тендрякова состоит, на наш взгляд, не только в правдивом воспроизведении минувшего, но и в том, что писатель попытался вплотную подойти к анализу нравственно-психологической атмосферы «культовских» лет, чего, признаться, пока еще недостает нашей литературе.
На фоне искусственно взвихренной классовой борьбы в деревне предстает в рассказе «Пара гнедых» «культурный хозяин» Коробов, умеющий заранее рассчитать возможные политические ходы советской власти. И как пророчески звучат его слова, сказанные партийному работнику Федору Тенкову, осуществляющему коллективизацию: «Мы еще усядемся вместе за красный стол... Хотя... ты прям, как дышло, такие не гнутся, да быстро ломаются. За красным столом, уж верно, с товарищем Смолевичем посижу». И кто даст гарантию, что такие прозорливцы, как Коробов, предусмотрительно избавившиеся от частной собственности, отдавшие нажитое в колхоз, в общество «Друг детей», подарившие беднякам коней, в самом деле не сядут за руководящий стол в будущем и не извлекут максимум пользы для себя из последующих политических кампаний?..
«Если вырастает убийца-вождь, значит, есть и питательная среда... Народ свят и безгрешен? Ой нет, народ - всякое. Выплескивает из себя и светлое и мутное». Так говорит в «Охоте» странный интеллигент, с которым встречается на бульваре рассказчик. Увы, в далеком 1948 году слова незнакомца могли вызвать только недоумение. Сейчас пришло время для осмысления вины и беды народа, хотя понятие «вина народа» на самом деле едва ли правомерно. В сложном диалектическом единстве «народ - государство - правительство» вопрос не сводится к антиномии «тиран и народ». Поэтому и гуманизм В. Тендрякова несводим к понятийным категориям, художественно-аналитическая мысль писателя обращает нас прежде всего к «проклятому» вопросу, которым мучился еще Ф. М. Достоевский: является ли сам человек органическим носителем зла или нет?
Сегодня, листая подшивки газет 20-30-х годов, никак не отделаешься от мысли, что читаешь библейскую книгу Бытия наоборот, - по логике развязанного в те годы зла виновник гибели своего ближнего часто погибал по воле тех же обстоятельств, которыми хотел воспользоваться в своих интересах. Поэтому и сама логика кажется ущербной. Почему Искин, герой «Охоты», не защитил своего несправедливо осужденного друга Вейсаха? Ему-то, человеку, который не участвовал в оппозициях, не имел связи с заграницей, писал всю жизнь лояльные статьи, который решительно поддерживал Фадеева, казалось бы, бояться нечего? Стоит, однако, прислушаться к внутреннему голосу Пекина, чтобы понять, почему начинает исчезать у него чувство острой «неловкости» после предательства друга: «Семен Вейсах тоже ведь бывший рабкор. И, конечно же, рабкоровское, непримиримое в нем живо до сей поры: мир жестко делится на своих и чужих, середины нет и быть не должно, любая половинчатость предосудительна, если не преступна... Семен Вейсах поступил бы точно так же». И вот уже делается зыбкой мера человечности; идеологический закон, доведенный до исполнительского автоматизма, определяет психологическую атмосферу времени, а идея-фетиш становится надчеловеческой силой и одновременно обстоятельством, оправдывающим все, что угодно, вплоть до предательства.
Трудно заподозрить Фадеева в неискренности, когда он объясняет своему собрату Пекину, почему он клеймил его на собрании. В противном случае, мол, на «космополита» обрушилась бы десятикратная ярость зала. Но вот дальше здравая как будто логика частного случая ищет оправдания в алогизме истории: «Мы, видно, еще плохо представляем, какой пожар мы запалили. Пожар, уничтожающий дикий лес, чтобы вместо дикорастущих росли полезные злаки. В сжигающем нас огне, Юлька, - глубинная правда!» В искренности этого суждения можно сомневаться, но нельзя не учитывать его силу в те годы.
Сарказмом и горькой иронией окрашены воспоминания В. Тендрякова о знаменитой встрече Хрущева с творческой интеллигенцией, где руководитель государства не захотел понять и тем более принять неунифицированный образ мыслей некоторых писателей и художников («На блаженном острове коммунизма»). Уходит с приема оскорбленная Мариэтта Шагинян, заявив, что не привыкла к тому, чтобы ее попрекали куском хлеба, мертвеет лоб у Маргариты Алигер, не выдержавшей державного гнева генерального секретаря,- в таком контексте писатель предлагает нам своего рода теорию, объясняющую заурядность мышления государственного деятеля, вынужденного в силу своего положения «прибегать к общепризнанным шаблонам, к элементарным понятиям, духовно соответствовать усредненной заурядности в человеческом обществе».
«Как это ни обидно, - пишет он, - но ум и проницательность среди высоких политических деятелей, тех, кто возглавляет людей, руководит жизнью, - скорей исключение, а не нормальное явление».
В. Тендряков воздает должное Хрущеву, его смелости, упрямству недюжинной мужицкой натуры, но весьма уместно приводит здесь и остроту Черчилля: «Этот человек всегда стремился перепрыгнуть пропасть в два приема». Хрущев ниспровергал Сталина, но не вырывал корни, порождавшие культ. Хрущев, как и его преемник, вышел из шинели генералиссимуса и не избежал соблазнов сначала тайно, а потом и явно примерить на себя державную униформу, которая обязывала и вести себя соответствующим образом.
Впрочем, нравственный пафос рассказа «На блаженном острове коммунизма» не в оценке Хрущева, не в описании «блаженного острова» с его многочисленными контрольными постами, а в горечи за попранное достоинство и культивируемое самой же «творческой интеллигенцией» человеческое унижение. Картина угодливой карусели вокруг Хрущева достойна кисти Босха: «А к нему лезли и лезли, заглядывая в глаза, толкались, оттирали, теснились, и улыбались, улыбались... И каждый, кто сейчас пробился поближе, прикоснулся к всесильной руке, рассчитывает унести в себе частицу самодержавной силы». А встреча-то происходит не во времена культа, а через четыре года после его осуждения, увы...
Рассказы В. Тендрякова не отнесешь к «чародейству красных вымыслов», они - тяжелая реальность, заставляющая еще раз задуматься над возможностями человека в его противостоянии злу, заложенному в нем самом. Беспредельность добра и фатализм зла обозначены у писателя двумя условными пределами - нагорной проповедью Христа и пушкинским стихотворением «Свободы сеятель пустынный...», последние строки которого, кажется, уже не оставляют места иллюзиям. Впрочем, бессильное отчаяние перед косностью, равнодушием людей приводило поэта не только к выводу о бесплодной потере «благих мыслей и трудов», но и к более мрачному: «На всех стихиях человек тиран, предатель или узник».
В. Тендряков не приемлет крайних пределов: ни благостных и не оправданных исторической практикой призывов к нравственному самоусовершенствованию, ни фатального взгляда на низменность человеческой природы. Но сами такие пределы важны для него как рамки при размышлениях о человеке и народе, где люди живут в системе отношений, ими же созданных. Отсюда и нравственный закон, с которого, по мнению писателя, должно начаться изменение нашего бытия: «мое - в тебе, твое - во мне!». Закон этот вечен в своей непреложности, он единственный может помочь нам отличить людей от нелюдей.
И еще одно утверждает писатель: человек не может состояться без ощущения того «болевого порога», который определяется совестью. Именно она, совесть, заставляет мальчишку Володю Тенкова подкармливать в голодный год несчастное существо - бродячую собаку. С трудом удерживает от бунта свою совесть отец Володьки, партийный работник Федор Тенков, не понимающий происходящих в стране событий. Кончает жизнь самоубийством начальник станции, у которого, как видно, не нашлось собаки, чтобы заглушить больную совесть. Совесть, очевидно, заставила и Фадеева перед выстрелом в себя написать в ЦК письмо, содержание которого до сих пор остается тайной. Да и сам В. Тендряков, писавший в тяжелые застойные годы свои произведения, пусть «в стол»,- тоже проявление живой совести, сохраняющей в человеке непримиримость ко злу.
При всем сюжетном разнообразии рассказы В. Тендрякова составляют единый цикл, скрепленный не столько личным участием рассказчика в событиях, сколько единым нравственным цементом протеста против унижения человеческого достоинства. Хочется верить, что подобный «беспощадный реализм» - не только попытка художественного прорыва к «белым пятнам» в прозе, но и залог ее будущих качеств.
Умер Тендряков от инсульта 3 августа 1984 года в Москве. Юрий Нагибин, когда узнал о смерти писателя, записал в своём дневнике: «Известие о внезапной смерти здоровяка Тендрякова меня ошеломило. Значит, это может произойти в любой момент, без предупреждения, без крошечной отсрочки на прощание, слёзы, на какие-то итоговые признания. Так вот бесцеремонно, хамски, по-овировски. Тендряков прожил чистую литературную жизнь» .
Трудно говорить о Тендрякове - самобытном, дерзком, меняющемся. В каком направлении пошла бы его работа, доживи он до наших дней? Что предложил бы в сложной нынешней ситуации? Ответа нет. Но вот по какую сторону баррикад оказался бы - сомневаться не приходится.
Сам из гущи народной, из "простых'', всю жизнь "по капле выдавливавший из себя раба", Тендряков всем своим творчеством, всей своей трудной цельной жизнью стремился помочь "простому" человеку, поднять его, превратить из "быдла" в хозяина. Он шел к экономике - от человека! "Внимание к человеку", "взаимопонимание", нравственное здоровье труженика - вот фундамент, на котором он строил свою "теорию". Тендряков - не мечтатель-утопист, скорее, ученый-социолог, энциклопедист XX века, совмещающий логику исследователя с художественным образом.
Он работал истово, не щадя себя. Да и не "работа" это была в привычном понимании этого слова - горение! В нем постоянно бушевало жаркое пламя. Это оно усаживало его за письменный стол в самые тяжелые, невыносимые периоды жизни, когда не печатали, запрещали, угрожали расправой. Заставляло идти "по-над пропастью, по самому по краю" - быть писателем и не лгать.
Он - прошел отмеренный ему путь. И оставил нам не только вывороченные пласты проблем, острые сюжеты, яркие характеры и не только показал нравственность своего времени, как он выражался, "в картинках", но и дал пример честности, бескомпромиссности, неустанной работы ума и души, упорного духовного восхождения. Он оставил нам на будущее свои "Метаморфозы" - по его признанию, "самое важное, до чего смог добраться в своей жизни".
«Истину признают лишь тогда, когда в ней нуждаются, - писал Тендряков. - С ейчас же все, что я говорю, может вызвать бешенство - не доспело, час не пробил... Когда пробьет - не ведаю...»
Произведения Владимира Тендрякова
Тендряков, Владимир Федорович. Собрание сочинений : в 5 томах / Владимир Тендряков ; сост., примеч. и подгот. текста Н. Асмоловой-Тендряковой ; вступ. ст. Е. Сидорова. - Москва : Художественная литература, 1987 - 1989.
Тендряков, Владимир Федорович. Собрание сочинений : в 4 томах / Владимир Тендряков ; вступ. ст. Е. Сидорова. - Москва : Художественная литература, 1978 - 1980.
Тендряков, Владимир Федорович. Апостольская командировка / В. Тендряков ; худож. П. С. Сацкий. - Москва : Советская Россия, 1984. - 511, [1] с. - (Художественная и публицистическая библиотека атеиста).
Тендряков, Владимир Федорович. Затмение : повести / Владимир Тендряков ; худож. К. Фадин. - Москва : Современник, 1986. - 685, [3] с. : ил.
Тендряков, Владимир Федорович. Кончина : повести, рассказы / Владимир Тендряков ; сост. Н. Асмолова-Тендрякова ; худож. Л. Гритчин. - Москва : Известия, 1990. - 635, [5] с. : ил. - (Библиотека "Дружбы народов").
Тендряков, Владимир Федорович. Люди или нелюди : повести и рассказы / В. Тендряков. - Москва : Современник, 1990. - 654, [2] с.
Тендряков, Владимир Федорович. Охота : [повесть, рассказы] / Владимир Тендряков ; сост. Н. Асмоловой-Тендряковой. - Москва : Правда, 1991. - 443, [5] с. - (Библиотека журнала "Знамя").
Тендряков, Владимир Федорович. Повести / В. Тендряков ; худож. С. Брынза. - Москва : Советская Россия, 1982. - 415, [1] с.
Тендряков, Владимир Федорович. Покушение на миражи ; Чистые воды Китежа ; Рассказы / Владимир Тендряков ; худож. В. Горелов, А. Юркевич. - Москва : Книжная палата, 1988. - 383, [1] с. - (Популярная библиотека).
Тендряков, Владимир Федорович. Свидание с Нефертити : роман / В. Тендряков ; рис. на фронт. В. Тендракова. - Москва : Молодая гвардия, 1986. - 414, [2] с. : ил.
Тендряков, Владимир Федорович. Шестьдесят свечей : роман, повести / Владимир Тендряков ; худож. Л. Козлов. - Москва : Известия, 1985. - 591, [1] с. : ил. - (Библиотека "Дружбы народов").
О Владимире Тендрякове
Асмолова-Тендрякова, Н. «Позади страна, которую я защищаю...» / Н. Асмолова-Тендрякова // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 5-6.
Богатырева, Наталья. Трудные повести Владимира / Наталья Богатырева // Читаем вместе. - 2014. - № 2. - С. 34.
Варжапетян, В. Радость, усталось и боль / В. Варжапетян // Независимая газета. - 2023. - 15 июля. - С. 16.
Долинина, Татьяна Михайловна. Судьба русского крестьянства : по произведениям В. Ф. Тендрякова «Пара гнедых», «Хлеб для собаки» / Долинина Татьяна Михайловна // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 11-13.
Дудинцев, Владимир. В лабиринте противоречий / Владимир Дудинцев // Литературное обозрение. - 1977. - № 12. - С. 54-58. - Рец. на повесть: Тендряков, Владимир. Затмение.
Крупин, В. Гамбургский мускат / В. Крупин // Литературная газета. - 2004. - № 14. - С. 8.
Лаури, Наталья Михайловна. Урок по повести В. Тендрякова «Люди или нелюди» / Лаури Наталья Михайловна // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 9-10.
Незнакомый Тендряков (1923-1984) // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 2-3.
Николаев, Геннадий. Перечитывая Тендрякова вXXIвеке / Геннадий Николаев // Звезда. - 2008. - № 12. - С. 164-175.
Николаев, Геннадий. Владимир Тендряков: «Слушай, будущий читатель, ты вместе со своим временем должен быть умнее и прозорливее меня...» / Геннадий Николаев // Литературная газета. - 1993. - № 48. - С. 6.
Николаев, Геннадий. Тендряков на Байкале / Геннадий Николаев // Звезда. - 1993. - № 11. - С. 163-169.
Новиков, Вл. Уча - учимся / Вл. Новиков // Литературное обозрение. - 1981. - № 7. - С. 43-46.
Огрызко, В. Затмения и прозрения / В. Огрызко // Литературная Россия. - 2006. - № 27. - С. 1, 3.
Пискунов, В. Евангелие от компьютера / В. Пискунов // Литературное обозрение. - 1988. - № 1. - С. 43-47. - Рец. на кн.: Тендряков, Владимир. Покушение на миражи.
Рубцов, Н. Как быть человеком / Н. Рубцов // Литературное обозрение. - 1989. - № 12. - С. 45-47.
Салякина, Светлана Тимофеевна. Повесть В. Ф. Тендрякова «Весенние перевертыши» : 8 класс / Салякина Светлана Тимофеевна // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 14-15.
Сидоров, Евгений. Мужество правды : о прозе Владимира Тендрякова / Евгений Сидоров // Тендряков, Владимир Федорович. Собрание сочинений : в 4 томах. Т. 1 / Владимир Тендряков ; вступ. ст. Е. Сидорова. - Москва : Художественная литература, 1978. - С. 5-20.
Сидоров, Евгений. О прозе Владимира Тендрякова / Евгений Сидоров // Уроки литературы. - 2005. - № 1. - С. 4-5.
Владимир Тендряков. Исповедь счастливого человека // Знамя. - 2018. - № 12. - С. 101-130.
Шрезер, Р. «Коперниково открытие» Владимира Тендрякова / Р. Шрезер // Звезда. - 1990. - № 3. - С. 119-138.
Составитель: главный библиограф Пахорукова В. А.