Обычный режим · Для слабовидящих
(3522) 23-28-42


Версия для печати

Окопная правда Григория Бакланова (к 100-летию со дня рождения)

Библиографическое пособие. Курган. 2023

Григорий Яковлевич Бакланов - один из основоположников «лейтенантской» прозы - настоящей литературы о настоящей войне.

Жизнь Григория Бакланова складывалась непросто. Он был востребован имен­но тогда, когда происходили исторические испытания - война, оттепель, новая эпоха. Его гражданский темперамент ярко и смело проявлялся в самые решающие моменты - будь то памятное выступление на XIX партийной конференции или от­крытое письмо президенту Ельцину против штурма Грозного и начала войны.

Три шанса дала ему судьба, и все три были им реализованы в полную меру - гражданского и литературного таланта.

Из его поколения - родившихся в 1923-м году - с войны вернулись только трое из ста. Пошел на войну Григорий Бакланов добровольцем, был ранен, конту­жен, дошел до Победы, награжден боевым орденом и медалями - за взятие Буда­пешта, за освобождение Вены. С войны не вернулись оба его брата, с войны не вер­нулись его боевые товарищи - «навеки - девятнадцатилетние», как он их назовет в своей будущей повести.

Вторая молодость Григория Бакланова - это начало его литературной деятель­ности. Фронтовая память дала сильнейший импульс его творчеству. С самых пер­вых произведений он не то чтобы вошел в какой-то литературный ряд, - сам обо­значил новое направление: литературы о войне, пренебрежительно обозначенной официозом как «окопная». Его повести «Пядь земли», «Мертвые сраму не имут», ро­ман «Июль 41 года» были направлены против лживой, псевдогероической словесно­сти и стали подлинным читательским событием.

Третьей молодостью Григория Бакланова стало новое время. Когда менялась стра­на, он возглавил редакцию журнала «Знамя». Он стал выдающимся редактором, - хотя руководящего опыта у него не было, он никогда до того на службу не ходил (так он шутил сам). Бакланову пришлось приложить много усилий, отдать много творческой энергии для того, что­бы превратить журнал в яркий, живой, свободомыслящий. Характер у самого Бак­ланова был исключительно боевым, образцом редактора журнала для него еще с тех времен, когда он начинал печататься, стал Александр Твардовский, и он постарался, обновляя журнал, продолжить линию журнала, стоявшего на принципах правды та­ланта и таланта правды. Кроме того, размышляя о толстых литературных журналах как о национальном достоянии, нуждающемся в поддержке и даже спасении (особен­но в начале 90-х), Бакланов как человек государственного мышления досконально про­думал долгосрочный проект поддержки библиотек, осуществленный по его инициати­ве. Это было время взлета, особого интереса к журнальным публикациям, тщательной и благодарной работы, - и больших экономических трудностей для редакции.

Смелость и порядочность, подлинный писательский дар, непреклонная принципиальность и глубокая человечность - это все Григорий Бакланов. Навеки - девятнадцатилетний.

Всегда интересно, кем человек хотел стать в юности. Бакланов, по собственно­му признанию, сначала хотел стать ломовым извозчиком, затем - полярным летчи­ком. Вначале, в раннем детстве, романтикой овеяно любое серьезное занятие. По­том наступает черед мечтаний о деле подчеркнуто романтическом - Бакланов и вспоминает спасение экипажа «Челюскина». В 1941 году, семнадцати лет, он экстер­ном сдал школьные экзамены и из авиатехникума отправился добровольцем на фронт, попав туда после нескольких неудачных попыток. О писательской же карье­ре он не задумывался, хотя образ писателя ему тоже представлялся возвышенным: «даже к слову «писатель» я относился как к чуду из чудес» (автобиография «Жизнь, подаренная дважды»). Как много писателю Бакланову дала жизнь, им прожитая, становится ясно из этой его автобиографии. Часто в его прозе встречается «мокрый и голодный» Северо-Западный фронт, на котором он воевал. Когда в «Навеки - девятнадцатилетние» Третьяков рассказывает, как лопасть пропеллера аэросаней чуть не перебила ему руку и его заподозрили в членовредительстве, - описывается реальный случай, произошедший с Баклановым. Фамилии Лесов, Беличенко, которые носят его герои, - это фамилии однополчан. Как и Аня, жена героя романа «Дру­зья», жена Бакланова Элла работала учительницей, и по вечерам перед ней выраста­ли горы тетрадей. И в тех же «Друзьях» появилось, было передано герою одно воспо­минание из тех, которые жгут стыдом всю жизнь: «Всю жизнь ему стыдно, что он сказал тогда брату эти слова: «Случись война, ты не пойдешь на фронт. Такие, как ты, не идут умирать за родину!»

И здесь нельзя не сказать, что драгоценна стойкость писателя в подчеркива­нии самой большой личной потери - а без потери, возможно, не бывает писате­ля, - гибели братьев. Бакланов пишет: «Мой старший брат Юра Фрид­ман как раз окончил десятый класс, а в армию его не взяли: он почти не видел левым глазом. Но началась Отечественная война, и он, студент исторического факультета МГУ, пошел в ополчение, в 8-ю московскую дивизию народного ополчения, был на фронте командиром орудия и погиб на подступах к Москве. Да разве он один». Памяти родного и двоюродного братьев - Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда - посвящена повесть «Южнее главного удара». Мотив гибели братьев на войне проходит через его прозу - воен­ную и мирную; память о брате - одна из определяющих нравственных составля­ющих героев романов «Друзья», «И тогда приходят мародеры», повести «Меньший среди братьев». О своей любви к брату Бакланов написал и в книге воспоминаний «Жизнь, подаренная дважды». В романе «И тогда приходят мародеры» к герою, писателю Лесову, приходит человек, знающий о судьбе его погибшего родного брата. Такую же встречу пережил и Бакланов. Во время войны он попал в полк, где воевал другой его брат, двоюродный - и, узнав об этом, не успел расспросить однополчан о братниной судьбе: на следующий день его ранило. В повести «Навеки - девятнадцатилетние» так же попадает в полк своего погибшего отчима лей­тенант Третьяков.

«Пядь земли», самая знаменитая военная повесть Григория Бакланова, написана от первого лица. Бакланов мастерски владеет и «он-», и «я-повествованием». Его психологизм, улавливание, регистрация душевных движений героя - как героя в нелитератур­ном смысле слова, так и труса - были бы невозмож­ны, если бы в первую очередь автору не была доступна авторефлексия. Свойствен­ный людям, действующим в военных повестях Бакланова, героизм проявляется в том, что наряду с храбростью у них есть честность, главное - честность перед собой; храбрость без честности не живет. Кем был бы генерал Щербатов из «Июля 41 года», стоило бы писать о нем, если бы в тридцатые годы он не взял на воспитание сына своего репрессированного друга? Кем был бы Мотовилов, герой «Пяди зем­ли», если бы не обращался все время к себе, не отдавал себе отчета: вот я завидую, вот я робею? Тем сильнее мужественная способность души выстоять обнажается в контрасте с трусостью, и уж совсем замечательно, что эта самая авторефлексия, без которой трудно представить себе баклановского героя, им же - и в значитель­ной степени самим автором - порицается. Мезенцев из «Пяди земли» говорит Мотовилову свою правду: «Вы сами знаете, правда выглядит иногда циничной. Но это потому, что не у каждого хватает смелости посмотреть ей в глаза. Не могу я, оставаясь честным, сказать, что жизнь вот этого Коханюка, - он кивнул на дверь, - дороже мне, чем моя жизнь. Да он и не может ценить ее так. Что он ви­дел? Мы сейчас все вместе здесь. И едим вместе, и спим, и когда нас обстреливают, так тоже всех вместе. И от этого возникает ложное чувство, что мы всегда будем вместе. И ложный страх: «Как бы обо мне не подумали плохо!» ...человек должен управляться разумом, а не ложными чувствами». Ищенко из повести «Мертвые сраму не имут» рассуждает схожим образом - и бросает свою батарею под обстре­лом, спасается бегством, а затем еще оговаривает погибших. Читатель здесь нахо­дится над ситуацией, он знает, как на самом деле повели себя погибшие (сража­лись до последней капли крови) и как повел себя Ищенко; его трусость, его наго­вор видны сразу. Психологическая достоверность этих персонажей и их противо­поставленность другим, столь же достоверно описанным героям, не дают проявить к Мезенцеву и Ищенко сочувствия, хотя их образы ни в коем случае не снимают громадной проблемы: индивидуальность на войне. Частное лицо может вести себя по-разному. Бакланов говорит о том, что случается, когда частное лицо осознает себя не ценностно, но разрушительно - губя другие личности и всех сразу. Неприятные слова, которые баклановские герои роняют об интеллигентах, на самом деле не об интеллигенции, а о подлости, которая чужда всякой интелли­гентности и только выпячена на фоне рассуждений о главной «самости» собствен­ной жизни, ради которой трус готов погубить остальных. И при этом Бакланов, которого критика обвиняла в том, что в повести «Мертвые сраму не имут» автор «показывает теневые стороны, показывает труса», возражал: «У меня и мыслей та­ких не было. Я писал о гордых людях, о достойных людях».

Человек - главное для Бакланова. К человеку он требователен, в защите че­ловека - тверд. Константа его творчества - гуманистическое понимание, что значит и чего стоит человек.

Композиционно военная проза Бакланова строится вокруг важнейшего эпи­зода в судьбе героев, повествование подводит к нему. Все, очень разные, персона­жи оказываются в поле притяжения события. Действие по времени обычно огра­ничено несколькими днями (и только в «Навеки - девятнадцатилетние» продол­жается несколько месяцев: основной хронотоп повести - тягучие недели в госпи­тале, резко контрастирующие со стремительным и катастрофичным временем боя и внезапной гибели героя). То же (опять-таки за исключением «Навеки - девят­надцатилетние») касается основного пространства: оно предельно сжато, не раз­бросано. Эта принципиальная сжатость выражена в самих названиях произведе­ний: «Июль 41 года», «Пядь земли». Последнее название - актуализация вошед­шей в поговорку, немного видоизмененной фразы, сказанной Сталиным еще в 1930 году, а позднее переложенной Борисом Ласкиным в стихи для песни к фильму Пырьева «Трактористы»: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, / Но и своей вершка не отдадим». Повесть Бакланова показывает, что такое пядь земли - да и что та­кое вершок, чего он стоит. Здесь будто сконцентрировалась вся война, а то, чего здесь не было, появляется в воспоминаниях, дополняющих полотно. Иные, отличные от точки действия пространства и времена возникают в баклановских военных повестях только ретроспективно, в уме героев, им передоверяются. Особняком в «Июле 41 года» стоят реминисцен­ции о годах Большого террора - и здесь уже автор передоверяет герою свои мысли о том, что именно в сталинском терроре, в страхе, жестокости и бездарности того времени и управления - очевидная причина тяжелых поражений в первый год войны; то же наводит на соображения о причинах войны вообще. Всем этим напряженным мыслям находится место внутри короткого временного промежут­ка. Время и пространство здесь наполнены мыслью, деталью, потому что иначе рассматривать, анализировать, описывать - действовать на таком коротком пя­тачке нельзя.

Одно из драгоценных достоинств прозы Бакланова - естественность и од­новременно филигранность детали. Это тем важнее, что на «красоту» Бакланов скуп: он замечает то, что отметил бы глаз его героя, и что, может быть, бессозна­тельно мозг превратил бы в метафору, одну из тех, которые, наверно, будут впос­ледствии возникать в рассказах о прошедших боях. «Между бурыми кочками лос­нилась ржавая вода. Над болотом молочной дымкой стлался туман» («Южнее глав­ного удара»). Об убитом мальчике: «Между пальцами его босых ног пробилась трава, придавленный боком кустик земляники криво тянулся вверх, и на нем, рядом с мертвым телом, краснели темные перезревшие ягоды» («Июль 41 года»). О новобранцах, впервые идущих к линии фронта: «Там, куда они шли в свет за­ката, по временам словно растворяли паровозную топку: доносило усиливающе­еся гудение и вздрагивал воздух»; солдат «четко, словно ожегшись, отдернул ла­донь от лакового козырька фуражки» («Навеки - девятнадцатилетние»). Для этих деталей нужна не столько фантазия, сколько чутье, раскрытие навстречу миру, за который идет война. Нужна даже своего рода скромность, чтобы в памяти ос­тались не только личные переживания, но и, например, звуки, сравниваемые с гудением паровоза. Конечно, остается и ужас. Но важнее него - ответственность перед миром, который нужно спасти и запомнить. Особенная, кажущаяся хруп­кой ответственность совсем молодых людей, которые командуют подчас солда­тами старше себя, которые боятся только - прослыть трусами. Во сне им страш­нее, чем в бою.

Эту прозу невозможно рассматривать в отрыве от биографии автора, как и всю прозу, написанную участниками войны. «И в прозе, и в поэзии всегда отличишь то, что взято из жизни», - писал Бакланов в своей автобиографии, составленной из «невыдуманных рассказов». В большинстве его повестей действуют артиллеристы. Баклановские артиллеристы имеют дело с пушками, гаубицами, тракторами. Но еще - с постоянными неполадками, с шаткими трухлявыми мостами, с нескон­чаемой грязью. Эту грязь чувствуешь физически; вместе с тракторами и пушками в ней увязают человеческие жизни. Но грязь, сама себя возводящая в образ, нисколь­ко не снижает величия подвига, пусть даже обреченного. Пафос баклановской про­зы о войне не романтичен: он восходит, скорее, к классицистической проблематике долга, и не оттого, что иного пафоса военная тема не предусматривает: в произведе­ниях других авторов появляются совершенно разные модальности, разные настрое­ния - просто для Бакланова они невозможны. В сочетании с индивидуальностью, человечностью его героев - мы уже видели степень их способности к самоанализу, интроспекции, и знаем, что им свойствен юмор, - это означает непременно траги­ческое осмысление судьбы человечности: да, эти люди способны шутить, волновать­ся, испытывать друг к другу неприязнь даже за несколько минут до гибели, но ги­бель - наступает. Не ставит точку, а обрывает лист.

В замечательном романе «Друзья», произведении о мирном времени, видно, чего стоит для Бакланова тема честного человека, честности перед собой. Хотя вещи, ска­занные в «Друзьях», не были откровениями, для них требовалась смелость. Читатель, знающий Бакланова по военной прозе, может ожидать, что, описывая мирную жизнь, он сосредоточится на рас­сказах о послевоенном быте, о судьбах солдат и офицеров. Все это в «Друзьях» есть, но основная тема романа - искренность и настоящесть человека, которая поверяется не только войной, но всем: отношениями с семьей, ожиданием судьбы, мелочами вплоть до поведения в гостях. Страшное в «Друзьях» - речь: довольно быстро обнаруживает­ся, что герои говорят между собой цитатами, штампами, мыслят и изъясняются ка­ким-то советским набором паттернов с их физкультприветным юмором: «я тут не­сколько без галстука», «имеем мы, в конце концов, историческое право?» (это о вы­пивке после удачного доклада перед начальством), «здесь будет город заложен!» (ге­рои - архитекторы), «состоялся исторический рукопожим» и тому подобное; апофе­оз - прочувствованная речь друга-предателя о том, что есть «в этом весеннем возду­хе, в этом мерцании близких звезд, близких и таких далеких... что-то невыразимое». «Ты прямо как поэт», - замечает жена. Дальше предатель говорит «печальным, тро­гательным и тихим» голосом о преданном им друге: «Если отнять у человека руку, у него останется другая рука. Если отнять у человека ногу, у него останется другая нога. Без руки и без ноги человек может жить и даже функционировать. Но стоит сделать вот такую крошечную дырочку в сердце - и человек умирает. Эту рану он мне на­нес». Виртуозно уловленная и уложенная в слова пошлость: живой и процветающий человек разыгрывает самооправдательный спектакль. Свободна от этого только Аня, жена главного героя, - и она единственная оказывается настоящим, прекрасным, жестким человеком. Язык его описаний чужд всякой пошлости. Аня остается настоящим человеком всегда, ее мужу Андрею для этого требуется тяжелая внутренняя работа, но он справляется с ней. И тогда пропадают и клише из его речи.

Речевая характеристика становится тестом на подлинность и в романе 1995 года «И тогда приходят мародеры». Эта вещь не только безукоризненна технически (кстати сказать, когда автора спросили о том, намеренно или нет роману свойственна «закольцованность, перекличка сюжетов, эпизодов», Бакланов ответил: «Я не думал об этом...»): она захватывает готовностью говорить о совсем недавнем времени - и, как всегда у Бакланова, одновременно не жалеть его и находить в нем героическое. Роман, в котором отец с сыном воюют плечо к плечу - совсем не так, как в «Июле 41 года», - и вместе в числе прочих отстаивают демократию возле Белого дома, должен был бы закончиться на мажорной ноте, но заканчивается в соответствии с заглавием. Поле боя всегда достается мародерам: в прозе Бакланова - от «Пяди земли» до целиком посвященного этой теме «Своего человека» - часто возникает образ не воевавших, но присваивающих себе славу и почести. Героя романа, который оказывается и героем в нелитературном смысле слова, на другой день после поражения ГКЧП убивает на улице непонятно кто, какие-то гопники, отребье, фашисты, мародеры, приходящие на поле боя вместе со своей речью. По-другому, но столь же жутка речь заместителя генпрокурора, который когда-то погубил Юрия - брата главного героя.

В «Жизни, подаренной дважды» большая часть текста посвящена - не войне! - а руководству «Знаменем». Борьба за свободу литературы, кажется, естествен­ным образом продолжала здесь борьбу за свободу человека, в которую Бакланов всту­пил семнадцатилетним выпускником школы. Выступая на партконференции, где ему пытались помешать говорить, он с горечью заметил, что борющиеся против гласно­сти - борются за свое порабощение, причем «с такой энергией и страстью, с какой позволительно, бороться только за свободу». В своей автобиографии Бакланов восстанавливает историю мытарств за каждый шаг на пути от журнала, за которым ходила дурная слава, к тому «Знамени», каким оно стало под его редакцией: как отстаивали Булгакова, Бека, Жигулина, как сражались за то, чтобы Владимир Лакшин стал первым заместителем главного редактора. Как в редакцию наведывались сотрудники в штатском. Как приходили письма читателей - коллективно возмущенные и индивидуально благодарные.

Бакланов не был очарован новым временем. В нем он видел зерно одичания. То, что он застал, - чеченские кампании и деградацию армии, терроризм, политическую стагнацию и неизбывность цинизма и вранья, общественную апатию (это после перестроечного всплеска) и нарастание угрозы неофашизма - подтверждает его опасения. В 1990-е Бакланов написал статью «Подтанцовка», где выступил против литературы вседозволенности, произведений, утверждающих несоответствие текста жизни, конструирующих пространство, заполненное словами, за которые автор не несет морального ответа. Литература, не сопряженная с нравственностью, тем более - опровергающая ее, для него не существовала, и он полагал, что ее создателям нечего предъявить. Для Бакланова свобода была не обязательной «вседозволенностью», возможность которой среди прочего выигравшие войну подарили потомкам, а жизнью, в которой человек может поступать сообразно своей, а не навязанной - властью или модой - этике.

Эльга Бакланова.Мой муж Григорий Бакланов

Григорий Яковлевич Бакланов о том, что было в его жизни, через что он про­шел, напишет в своих книгах. Но есть какие-то подробности, которые знаю я одна.

Нам всегда было интересно разговаривать. Вот с этих разговоров и началось наше знакомство.

После войны Гриша поступил в Литературный институт и в 1951 году окончил его. Хотел пойти работать, но нигде не принимали, мешал пятый пункт. В одной из редакций, куда он принес очерк, ему предложили взять псевдоним. Так появился Бакланов. С 1951 года он начал публиковать рассказы.

Так случилось, что в 1953 году по совету моего отца я прочитала в журнале «Ок­тябрь» рассказ «Осень в Каховке». Он сказал: «Прочитай, хороший язык». Отец обыч­но покупал «Новый мир», а тут вдруг - «Октябрь». Это - первая случайность, затем начинаются многие случайности, которые я называю необходимыми случайностями.

Мы с Гришей встретились в том же 1953 году у общих знакомых на каком-то семейном торжестве. Как раз в Москву приехала из Воронежа моя двоюродная сестра, детский врач, на курсы повышения квалификации. Обычно она останавливалась у нас, но часто навещала своих воронежских знакомых. Она и школу окончила в Воронеже, и замуж там вышла, и училась там в медицинском институте. Я бывала у этих знакомых только с сестрой. Да и некогда было ходить в гости. Но в этот раз была суббота, и сестра уговорила меня пойти с ней, а тетрадки проверять в воскресенье.

Было весело, было много интересных людей. Я недавно окончила музыкальное училище по классу вокала, вот сестра и стала просить: спой да спой. Я и спела Венгерский танец Брамса № 1 («В чистом поле месяц засиял»). Не знаю, понравилось ли Грише мое пение, но он поехал меня провожать, а, проводив до дома, удивился: «Странно, я ведь тоже живу у Киевского вокзала». Он снимал комнату в доме «Известий». Оказалось, что между нами всего одна трамвайная остановка. А ведь мы мог­ли никогда и не встретиться.

На следующий день Гриша позвонил и пригласил меня в ресторан. И предло­жил пойти туда вместе с его приятелем Юрой Трифоновым и его женой Ниной Нелиной. Доехав на метро до станции «Маяковская», мы не спеша пошли к станции «Динамо», у которой тогда жили Юра и Нина, в то время солистка Большого театра.

По дороге мы разговаривали, тут я и узнала, что Гриша и есть Бакланов, чей рассказ «Осень в Каховке» я недавно прочитала. Сразу стало интересно. Я не только хвалила за язык (еще бы! - он был в семинаре Паустовского!), я и за что-то ругала, что, как ни странно, понравилось Грише. Значительно позже я узнала, что Констан­тин Паустовский говорил: «Меня все спрашивали, читал ли я «Пядь земли» Баклано­ва. Я такого не знал. Но вскоре выяснилось, что Бакланов - это псевдоним, а Гришу Фридмана я знал очень хорошо».

В ресторане мы сидели с Юрой и Ниной за одним столиком, но чувствовали себя вдвоем, отдельно, совсем отдельно. Танцевали, Гриша танцевать не умел и без­божно наступал мне на ноги. О том, что у Гриши не было денег и он попросил Юру заплатить за всех, я узнала гораздо позднее.

Поженились (расписались) мы очень быстро, через месяц после знакомства. Гришина тетя, которая воспитывала его, так как он очень рано остался круглым си­ротой, говорила: «Как ты можешь жениться, когда ты не работаешь?» Но я считала, что Грише работать не нужно. Окончил Литературный институт, значит, сиди и пиши. Я в то время вела три шестых класса и зарабатывала хорошо. Гриша тоже старался подрабатывать, брал в журналах рукописи на рецензию. И, главное, хотел писать. Я понимала это очень хорошо. Я слишком тяжело переживала, что не пошла после музыкального училища в консерваторию, хотя на экзамене певица Дзержинс­кая поставила мне 5 + . Мне одной. Но были очень трудные времена, нужно было помогать родителям. Когда мы с мамой вернулись из эвакуации в 1943 году, наша квартира была уже занята, поселили там вдову убитого на фронте генерала. Дом был ведомственный, от Наркомата путей сообщения, генерал был убит на глазах у наркома. Вещи наши отнесли в подвал, где их, конечно, разворовали. Когда папа вернулся с войны, он добился в этом доме, так как работал в том же наркомате, толь­ко одной комнаты. Там мы и жили. Я решила пойти в учительский институт, замеча­тельный, надо сказать, институт, преподавали там профессора из университета, многие авторы учебников. Я потом окончила и педагогический институт, чтобы до­вести своих учеников до десятого класса, но все самое нужное я получила в учитель­ском, который окончила с отличием.

Когда мы встретились с Гришей, мы были совсем взрослые люди. Мне было двад­цать шесть лет, а Грише - двадцать девять. Позади была война, мое музыкальное училище и наша учеба в институтах.

Наша женитьба прошла скромно и просто. Правда, нам назначили особый день - 9 Мая. В 1953 году праздник не отмечался, но у нас был праздник. Нам выпал такой прекрасный день!

Шел мелкий дождичек, Гриша сидел около школы, где я работала, под детским грибком. Я вышла, Гриша взял мой портфель, и мы пошли по Можайскому шоссе в ЗАГС, это было совсем близко. После того как нам официально пожали руки и поздравили, мы отправились к моим родителям, где нас ждал домашний обед - буль­он и полная миска блинчиков с мясом. Оказалось, Гришина любимая еда. Правда, был еще графинчик с водкой.

Гриша встал и сказал: «Я не обещаю вам, что мы будем очень богаты, но что я буду любить вашу дочь всю жизнь, это я обещаю». Затем чокнулся с папой водочкой.

После того как мы расписались, я прибегала после работы к Грише в комнату, которую он снимал, с чемоданчиком, - в нем были картошка, сосиски (Гриша их любил), - и готовила ужин. Помню фамилию его хозяев - Майзус. Они очень хоро­шо отнеслись ко мне, предлагали сковородку, кастрюли, я все, конечно, потом тща­тельно мыла. Но буквально через несколько дней Гриша уехал, как он сказал, «в ко­мандировку». В действительности он поехал в знакомые ему с института городки, что­бы заработать статьями в местных газетах деньги и отдать Юре Трифонову долг за ресторан.

Потом, через месяц, была наша настоящая свадьба, радостная, веселая, счаст­ливая. Гришины родственники снимали дачу в Болшеве. Нам выделили отдельную комнатку около террасы. Гриша вместе с мужем его двоюродной сестры Аликом сбил большой деревянный стол в саду. Погода была чудесная. Невеста (т.е. я) все готови­ла сама, накрыла стол белой скатертью. Нельзя сказать, что было много разнообраз­ных блюд, но все говорили, что было очень вкусно, по-домашнему. За столом сидели мои дорогие родители, моя двоюродная сестра с мужем (приехали специально), Гри­шина двоюродная сестра с годовалым сынишкой, ее родители, еще одна тетя с сы­ном, родители Алика - словом, все родственники.

И опять необычное число: воскресенье, 22 июня. Все говорили: «Вот что быва­ет, если женится воевавший человек. Расписались в День Победы, 9 мая, свадьбу широко отмечают в день начала войны».

Мы с «воином-победителем» сидели во главе стола. Я в белой кофточке, Гриша в белой рубашке. Муж Гришиной сестры всех фотографировал. Правда, не всегда удачно, так как был навеселе. Потом все побежали на речку купаться. Гриша был такой худой, одни ребра видны, а вся спина как будто изрыта - следы осколочных ранений. Ну, ду­маю, надо его кормить и кормить. И правда, через пару лет он уже был совсем другой.

Слово, данное моим родителям, Гриша сдержал. Пятьдесят шесть лет мы были вместе. Всю его оставшуюся жизнь. Пятьдесят шесть лет! Но человеку всегда мало.

Когда Гриша переехал в нашу комнату, мы ее разделили пополам. В одной поло­вине, родительской, стояли диван, стол, шкаф, а во второй, нашей, - кровать и тум­бочка с телефоном. Со временем у окна появился небольшой письменный стол, Гришино постоянное рабочее место. А меня всегда ждали сто двадцать диктантов, сто двадцать изложений или сочинений и сто двадцать домашних тетрадей.

Я начинала работать в женской школе, мальчиков нам добавили потом, в восьмом классе. Гриша всегда интересовался, как идут мои дела в школе. Все девочки в моем классе были 1941 года рождения, и почти все без отцов. Грише было об этом больно слышать. Я рассказала Грише, как во время объяснения нового материала заметила, что одна из моих лучших учениц, Светлана Зайцева, рассматривает фотографию како­го-то мальчика. Я сделала ей замечание, а она со слезами на глазах ответила: «Это не мальчик, это мой папа». Я положила руку ей на плечо и постаралась извиниться. Гриша часто вспоминал тот случай. Он еще и еще расспрашивал о судьбах моих учениц.

Моим родителям Гриша очень нравился. Он был неприхотлив, благодарен за каждую мелочь. Сидел весь день за своим столом и старался работать. Мама моя вела хозяйство.

В 1955 году у нас родился сын, о чем Гриша мечтал. А мама моя всегда говори­ла: «Даст Бог его, даст и на него».

В том же году у Гриши вышла первая книга «В Снегирях», в нее вошла повесть «В Снегирях» и рассказы. Впоследствии эту повесть он не только не печатал в собра­ниях сочинений, но даже не перечитывал. Считал слабой.

А вот фильм по этой повести получился удачным. По просьбе «Ленфильма» Гри­ша написал сценарий. Козинцеву сценарий понравился, и он распорядился опла­тить его по самой высшей ставке. Фильм назвали «Чужая беда». Играла в нем глав­ную роль красавица Дзидра Ритенбергс, а Урбанский не смог, был занят. Они позна­комятся и поженятся потом, но это уже совсем другая история.

На деньги, полученные за этот фильм, мы решили построить дачу. Были уже сын и совсем маленькая дочь. При Хрущеве в Сокольниках, в парке, была организо­вана выставка-продажа, где стояли деревянные домики нескольких видов. Мы вы­брали себе один из них. (Такой же дом выбрал дирижер Кирилл Кондрашин. Потом он продал эту дачу Эльдару Рязанову.) Строились мы в писательском поселке в Пах­ре. Мест там уже почти не было. Нам достался участок, на котором до этого жили рабочие-строители. Пришлось много возиться с землей, очищать ее от стекла и му­сора, удобрять. Позже пристроили дочке отдельную комнатку, а из большой терра­сы сделали красивый зал с камином.

Помню, как Гриша бегал все время на стройку, а потом возвращался и садился писать. Мы снимали на этой же улице маленький домик. Гришин синий шерстяной тренировочный костюм так и мелькал целый день. Этот костюм я ему купила, когда получила деньги за летний отпуск, за два с половиной месяца.

Был у меня и один частный урок, конечно, с ученицей не из моего класса. Со сво­ими я занималась много, так как грамотных почти не было. А тут учительница седь­мых классов обратилась ко мне с просьбой взять неуспевающую девочку, с которой она ничего не может поделать, родители просят найти репетитора. Я, конечно, не отказалась. В конце месяца Гриша меня встретил, и мы пошли в гастроном. Там было много вкусных вещей. А я, понимая, что Гриша еще недавно с фронта, купила, кроме всего, ему четвертинку водки. Он этого не ожидал и еще много лет все вспоминал: «А вот ты тогда купила мне четвертинку водки. Я был очень тронут».

Никогда не было разговоров о деньгах. Но каждый старался сделать другому что-либо хорошее.

Гришу сразу выбрали председателем кооператива. Это отрывало от работы, но он не отказывался. Нужно было проводить магистральный газ от санатория, уста­навливать телефоны, покрывать асфальтом дорогу, строить контору. Через три года он сложил с себя эти обязанности. Очень хотелось ему писать, и писалось.

Дачу свою мы любили. От калитки и почти до дома высадила я сто флоксов (и белые, и сиреневые, и красные). Было приятно, когда соседи приходили и говорили: «Да ведь ничего еще недавно не было!» Постепенно зацветали фруктовые деревья, появлялись первые яблоки и сливы, появилась клубника. И было очень много цве­тов - пионы, лилии, ирисы и даже розы. Все участки в поселке были лесные, а вот сад был только у нас и у Ромма. Его жена Елена Кузьмина тоже очень любила цветы, но были у нее и яблони, и смородина.

Мы все делали в саду сами. Весной деревья белили, осенью утепляли стволы. Как-то звонит Грише приятель, я говорю: «Его нет». - «А где он?» - «Сидит на дере­ве, обрезает сухие ветки». Смеялись потом долго. Приятель теперь спрашивал: «Гри­ша все еще сидит на дереве?» Мы растили сад не потому, что нам было что-то нуж­но, да и магазинчик был недалеко. Просто мы любили свой дом, свой сад. «Нам хоте­лось, чтобы этот дом и все вокруг него стало для наших детей чем-то вроде родового гнезда», - писал потом Гриша.

Когда дети подросли и появились внуки, Гриша был рад, когда все приезжали, а на столе - пироги с капустой, с мясом, нарезанные на порции. Внуки хватали их с радостью и убегали искать грибы, пилить дрова, кому что нравилось и что было по возрасту. На даче было тихо, спокойно, и все главное там и было написано.

Первую свою повесть о войне «Южнее главного удара» Гриша написал в 1957 году. Посвятил он ее «памяти братьев Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне».

«С благоговейным трепетом прочитав эту небольшую повесть Бакланова, я по­нял, как надо писать о войне, и думаю, что не ошибся», - писал Василь Быков. Он тоже был офицером-артиллеристом и воевал в Венгрии, у Секешфехервара, как и Гриша.

Однажды Гриша приехал из Москвы счастливый и сказал: «Знаешь, какая будет первая фраза? - «Жизнь на плацдарме начинается ночью». Больше ничего не ска­зал, но я видела, что он доволен: тон нашел. Это он садился писать «Пядь земли».

В «Пяди земли», как и в других его книгах о войне, была правда, но при этом его прозе приклеивали такие определения как «ремаркизм», «окопная правда», как буд­то правда «окопная» - это неправда. Гриша старался не читать такие рецензии. Это портило настроение, мешало работать.

Он писал о том, что пережил сам, что видел. Имея бронь (Гриша учился в авиа­ционном техникуме), он добился, чтобы его приняли в полк, который должен был отправляться на фронт. Был солдатом и разведчиком, был тяжело ранен, а затем его как самого молодого направили в артиллерийское училище ускоренного выпуска. Так он стал младшим лейтенантом. Опять нашел свой полк и провоевал до конца войны.

«Пядь земли» принесла Грише известность. После выхода этой повести он стал получать много писем и телеграмм. Первая телеграмма пришла от Федора Панфё­рова: «Только что с большим волнением прочитал "Пядь земли". Это прекрасный дар читателям».

А потом был фильм «Пядь земли», и Гриша получил письмо от Виктора Некра­сова: «Я в этих местах тоже воевал, и тоже на пятачке - у Ташлыка, поэтому я дол­жен быть особенно придирчив, а вот и не к чему придраться. Очень рад! А кто эти ребята - режиссеры? Мотовилов? Молодец! Пацан, а ведь здорово сделал лейте­нанта тех лет... Даже (не дай Бог!!) немного взгрустнулось, что прошли те «пламен­ные» годы. Впрочем, моложе и веселее все мы тогда были».

Очень хорошо о «Пяди земли» написал позднее Вячеслав Кондратьев: «Война для каждого из нас происходила "на пяди". Это была такая твоя "пядь", где ты оста­вил часть души и которая уже в памяти навечно... Теперь я уже перестал сомневать­ся, нужно ли мне писать... И показалось мне, что будущий автор «Войны и мира» из таких «пядей», из таких малых войн, и будет черпать многое». Кондратьев писал о быте войны у Бакланова, о тех условиях, в которых воевали. «Знать это мог только воевавший человек, и все это могло уйти».

Как хорошо, что Кондратьев написал своего «Сашку». Ведь такая замечатель­ная повесть!

Я помню, как Гриша писал роман «Июль 41 года». Он чувствовал, что время Хрущева заканчивается, и очень спешил. Никогда он так не спешил, всегда писал спокойно, вдумчиво, по одной странице в день, иногда по полторы. А тут работал с утра до вечера.

Это было время, когда дети еще не ходили в школу и мы круглый год жили на даче. Уложив детей спать, в любую погоду выходили из дома, обходили поселок. Была зима. Все тихо, редкие огни в домах. Я рассказывала Грише, какие на Украине, осо­бенно в Харькове, Киеве, в 37-м году были страшные аресты ни в чем не повинных людей. После смерти Сталина почти все они были реабилитированы, но нужно было дожить с 1937 года до 1953-го! Многих арестованных расстреливали, жен сажали на десять лет. И если близких родственников не было, ребенка - в приют.

Помнился мне один мальчик, Юра Пиотровский. Отец его был военным. Мате­ри не было, была мачеха, и не самая добрая. Жил он в нашем подъезде. Юра еще не понимал, что все страшное может случиться и с ним, и, когда во дворе девочки стро­или из песка замки, Юра, расставив руки в стороны, изображал самолет и напевал: «Летел, летел и (тут следовала фамилия недавно арестованного) сел», при этом рез­ко садился на песок. Бедный Юра! Он верил, что его отец - честный человек и ему ничего не грозит. Но и его отца посадили.

Кому-то из детей арестованных удавалось связаться с родственниками по теле­фону. Иногда даже прабабушки забирали детей к себе, как правило, в деревню. А совсем маленьким в приютах меняли фамилии и имена. Юре Пиотровскому, когда арестовали его отца, и позвонить-то было некому. А вообще позвонить в таких слу­чаях по автомату было большой удачей.

Я рассказывала Грише, как пустел наш двор, как исчезали дети. И меня трясло от этих жутких воспоминаний. Расстреляли Постышева, Косиора, т.е. тех, кто так много хорошего сделал для Киева, в свое время они воевали за Советы. Я училась в обычной русской школе, где учились и две дочери Косиора. Это были тихие, скромные девочки, всегда одетые в одинаковые фланелевые платьица. Не походи­ли они на детей членов правительства. Были в Киеве дома, мимо которых мы с мамой проходили со страхом. В городе говорили шепотом, что в таком доме муж, понимая неизбежность ареста, застрелил свою жену и себя.

Да, меня трясло, а Гриша, не пережив этого (круглый сирота! кого сажать?), слушал. Тетя, в семье которой он жил в Воронеже, была пианисткой, дядя - врачом, их репрессии, к счастью, не затронули. Гриша слушал, и, кажется, его тоже трясло.

Я рассказывала, как мой отец тогда неожиданно встретился на вокзале с приятелем. Тот стал уговаривать отца уезжать в Москву. Он знал, что в Наркомате путей сообщения ищут человека, умеющего хорошо и грамотно работать. Обещал помочь. Словом, отец уехал в Москву, а мы с мамой остались в Киеве одни. Жили мы на пятом, последнем, этаже без лифта. Когда поднимались к себе, видели, что почти все двери опечатаны. Значит, хозяева арестованы. По вечерам светилось только наше окно. Потом отец вызвал нас в Москву. Жили мы все в гостинице, в его номере. По­сле тихого Киева мне плохо спалось. По ночам гудели машины, а днем из репродукторов на улице гремели марши. Мне было тогда двенадцать лет, а Грише - пятнадцать. Он жил, как я упомянула, в Воронеже.

Война начнется очень скоро, и мальчики чувствовали это особенно. Гришин старший брат Юра уехал учиться в Москву, на исторический в МГУ, а когда началась война, ушел в ополчение. Гриша с товарищем, Димой Мансуровым, - их год еще не призывали, - хотели бежать к нему на фронт. Но Юра написал Грише, чтобы они не вздумали этого делать, нужно сначала получить свидетельство о каком-либо образовании. Когда пришло это письмо, Юра уже погиб. И все же он успел остановить брата от необдуманного шага, Гриша срочно сдал экстерном экзамены за среднюю школу и осенью 1941-го ушел на фронт.

Тоска по брату прошла через всю Гришину жизнь. Но особенно острой она ста­ла, когда родились наши дети. «Вот так могли быть на свете его сын и дочь», - часто повторял Гриша. «Пуля, убивающая сегодня, уходит в глубину веков и поколений, убивая и там еще не возникшую жизнь», - писал он.

Я часто думаю: какое счастье, что, несмотря на все ранения и контузии, Гриша остался жив после такой страшной войны. «Я не знал тогда и не мог знать, что из всего нашего класса, из тех ребят, что пошли на фронт, мне единственному суждено вернуться с войны», - писал он. Увидел Гриша и детей своих, и внуков, и даже правнуков. А вот старшему брату испытать этой радости не привелось.

Где и как погиб Юра, мы не знали. Он считался пропавшим без вести. Гриша делал все, чтобы узнать о судьбе брата. 23 марта 1985 года в газете «Известия» был напечатан очерк Эллы Максимовой «Великое поколение». В нем рассказывалось о московских студентах-ополченцах и упоминались выпускник исторического факуль­тета МГУ Саша Осповат и студент-историк Юрий, не вернувшиеся из разведки. Их группа ополченцев пыталась выйти из окружения. По пути они заметили деревню. Нужно было узнать, есть ли в ней немцы. Вызвались идти в разведку Юра Фридман и Саша Осповат. Остальные ждали до утра. Не дождавшись, ушли, и им удалось вый­ти к своим.

Элла Максимова разыскала оставшегося в живых человека из той группы и свя­зала нас с ним. Это был уже пожилой человек, который больше говорил о своих бо­лезнях. Мы сидели с ним за столом и думали о Гришином брате, и эта встреча радо­сти нам не доставила. Но Гриша был очень благодарен Максимовой и «Известиям». Он добился, чтобы имя брата было занесено на мемориальную доску в университе­те и в Книгу Памяти погибших в Отечественной войне.

Когда Гриша работал над романом «Июль 41 года», он читал много военной литературы, все, что было написано тогда об Отечественной войне, сравнивал воспоминания маршалов, думал, вспоминал свою войну. Это была тяжелая работа. Но все же он успел до снятия Хрущева закончить роман и, как он говорил, «проскочил». Роман был напечатан в журнале «Знамя» и вышел отдельной книгой. Это была небольшая книга, на обложке - черная надпись, черная цифра 41.

А потом четырнадцать лет роман не издавался. Нам казалось, что его стали забывать. Но вот однажды мы с Гришей решили зайти в ЦДЛ. Вообще ходили мы туда редко - слушали Святослава Рихтера, смотрели некоторые интересные ки­нокартины, пожалуй, и все. А тут вошли и видим: длинная очередь от входа до небольшого столика. И всё что-то подносят, подносят... Вдруг слышим, какой-то человек говорит: «Занимай очередь, это вышел роман Бакланова «Июль 41 года». Мы, конечно, тоже заняли очередь, и вот они, такие дорогие для нас книги, - у нас в руках.

Уже после первого издания Гриша получал интересные письма. Из Ленинграда пришло письмо от женщины с необычной фамилией Гаген-Торн. Много раз мы с Гришей читали его, а вот сейчас я его не нашла. Все черновики, все свои заметки об «Июле» Гриша отправил в Ленинград, в архив, потому что оттуда просили. Думаю, что и это письмо попало туда же. Женщина эта писала: «Не пойму, как вы, по моему мнению, не сидевший, написали эту сцену. А было именно так. Мы попарно стояли на коленях, а охранники нас пересчитывали. И был мороз!»

Я нашла записку, которую прислали Грише, когда он в Ленинграде беседовал со студентами. Записка такая: «Видели ли вы сами эту сцену?» Гриша рассказывал, что он ответил: «Нет, сам я ее не видел, но видела моя жена, когда возвращалась из эвакуации в Москву. Она ехала в сидячем вагоне, захотелось размяться. Объявили, что поезд будет стоять в Челябинске то ли сорок минут, то ли час. Вот с приятельни­цей они и увидели все это. На них закричали, погнали вон. Это происходило в не­большом отсеке перрона».

Да, такое не забудешь. Мы потом, когда уже ехали дальше, стояли в конце ваго­на, а мимо проносились уже знакомые мне названия. Два года назад я ехала с мамой в теплушке из Москвы в Курган. Десять дней. Сейчас было значительно легче. Но счастья уже не было, - все слышался мне веселый голос из репродуктора - вальс Штрауса «Радость жизни», и виделось, как льются слезы у человека с бородой, который стоял на коленях в первой паре. Конечно, в той партии, которую мы встретили, Гаген-Торн быть не могло. Женщин, видимо, выводили из эшелонов отдельно. Но все наверняка повторялось так же.

Первые строки ее письма я запомнила точно, поэтому и написала их здесь уверенно. Но меня ждал неожиданный подарок. Я его воспринимаю как ответ студенту, который сомневался в том, что люди стояли на коленях зимой, на мерзлом асфальте. Совершенно непонятно зачем, я как-то открыла старый журнал. Увидев портрет Лермонтова, стала читать статью Дмитрия Шеварова «Осенние паруса». Это, собственно, не статья, а отдельные соображения о Лермонтове, Пушкине... И вдруг я читаю: «На днях прочитал книгу воспоминаний этнографа Нины Ивановны Гаген-Торн. В 1936 году она была арестована, приговор: пять лет колымских лагерей. По­сле войны - новый арест». Значит, я ничего не спутала, правильно запомнила такую необычную фамилию автора письма. Это - мой отчет за Гришу, который описал сцену на вокзале с моих слов.

Сталинские репрессии обессилили нашу страну и армию перед войной. В бесе­де с Ириной Ришиной, опубликованной в «Литературной газете» и журнале «Друж­ба народов», Гриша говорил: «Немцы уже подходили к Москве, а винтовок не хвата­ло, и решался вопрос, кому их дать - дать ли их дивизии, которая уходила на фронт, или дивизии Берии, охранявшей лагеря... Мы победили буквально через силу. До войны было уничтожено сорок три тысячи офицеров, генералов и адмиралов... Все наши маршалы учились воевать на фронте. Сколько же надо было положить солдат­ских жизней, чтобы дать время генералам научиться воевать».

Вспоминается разговор о романе с Юрием Трифоновым. Это было в Пахре.

Юра и Нина купили дачу в нашем дачном поселке. Часто приходили к нам в гости. Нина тогда работала уже не в Большом театре, а в Москонцерте, а потом со­всем оставила работу. Жаловалась, что плохо себя чувствует. Уехала отдыхать в Лит­ву, в Друскининкай, и там неожиданно умерла. Как потом стало известно, - от сер­дечной недостаточности.

Юра с Гришей встречали грузовик с гробом на окраине Москвы. Юра все по­вторял: «Ну почему это должно было случиться именно со мной?» После похорон мы с Гришей сидели рядом с Юрой. Мы были так подавлены, что я точно и не при­помню, кто сидел еще, всего несколько человек. Выпили по рюмке, помянули Нину. Наверно, там была Юрина сестра с мужем. Это было в их новой квартире, на Песча­ной улице. Квартиру Нина не так давно выменяла. Раньше они жили на Ломоносов­ском проспекте, 15, в том же доме, что и мы с Гришей.

Однажды, уже после смерти Нины, когда мы всей семьей сидели за столом на кухне, открылась дверь, а на пороге - Юра Трифонов. Не входит, держится одной рукой за дверную коробку и говорит: «Как же это так получилось, я жил в таком доме (доме на набережной. - Э.Б.), а ты раньше обо всем написал?» Я зову Юру к столу, на столе - только что испеченные пироги с малиной, смородиной. А он смот­рит на нас с такой грустью и добротой. Словом, усадили мы его за стол, напоили чаем.

После смерти Нины Юра опубликовал несколько повестей, дошел и до «Дома на набережной».

Гриша всегда радовался успехам друзей. Он познакомил Юру со шведским из­дателем Пером Гедином, жившим тогда в Москве. Тот попросил перевести «Дом на набережной» на шведский язык Ханса Бьёркегрена, который в свое время, когда был в Москве, прочел в «Знамени» «Июль 41 года» и перевел его.

Бьёркегрен не раз повторял, что роман Бакланова ему особенно важен, так как Бакланов первым написал о главных причинах наших поражений в начале войны.

Роман «Июль 41 года» получил признание на Западе раньше, чем у нас. Он был издан в Швеции, Финляндии, Франции, Дании, а потом и во многих других странах.

Когда мы впервые приехали в Швецию и Финляндию, нас куда только не при­глашали. В Хельсинки мы были у писателя Поаво Ринталы, у издателя Ярля Хелеманна, во многих профессорских семьях. В город Оулу нас пригласил хозяин мест­ной газеты Ааре Коркиакиви. «Я плакал, когда читал эту книгу», - говорил он. И когда мы уезжали из Оулу, кажется, в шесть или семь утра, Ааре и его жена бежали по перрону, чтобы отдать нам последний номер газеты с Гришиной фотографией и статьей о нем. Бежали они быстро, так как поезд отходил через пять минут. А были они уже не такие молодые. Успели. Мы, конечно, были очень тронуты.

В Швеции мы гостили у Пера Гедина, потом, когда он бывал в Москве, прини­мали его у себя дома. Приезжали к нам и другие писатели и переводчики. Они рас­сказывали, что роман пользуется успехом, что книги расхватывают. А у нас, как я уже писала, был перерыв в изданиях на четырнадцать лет.

Но письма от читателей все равно приходили. О старых вещах, о новых.

Гриша стал переписываться с Игорем Дедковым. Каждое письмо Дедкова я приносила ему с радостью, тем более если он лежал в это время в больнице. Письма эти были Грише очень дороги.

В «Новом мире» № 5 за 1983 год была напечатана статья Дедкова «О судьбе и чести поколения». Приведу одну выдержку: «Разумеется, Бакланов писал не только о судьбе и чести поколения, не только о войне и молодости... И все-таки прежде всего о судьбе и чести своего поколения, о жизни, выпавшей ему на долю... Выхо­дит, там, позади, в молодости лейтенантской или солдатской, среди всего, что было общей и твоей войной, среди страшного, мучительного и самоотверженного, есть то, что дает тебе право говорить и наделять стойким ощущением правоты. Ты гово­ришь, а все это там, за твоими плечами, это пока еще кое-что значит...»

Игорь Дедков в этой статье пишет и о новых Гришиных книгах. В них рассказы­валось о мирных днях 60-70-х годов («Карпухин», «Друзья», «Меньший среди бра­тьев»), но говорил Гриша по-прежнему о судьбе своего поколения, о его месте и зна­чении в жизни. Его герои шофер Карпухин, и сбитый им на дороге Мишаков, и на­родный заседатель, вступившийся за Карпухина, - бывшие фронтовики. И историк Илья Константинович (в повести «Меньший среди братьев») тоже прошел войну.

Тут я должна сказать о не совсем удачном, как мне кажется, названии этой по­вести. Уж как ее только не называли по радио и телевидению: «Младший среди стар­ших» и т.д. и т.п. Но Грише вообще трудно давались названия, и он решил это назва­ние не менять.

Режиссеру Хуциеву больше всего нравится название «Южнее главного удара». Я согласна, хорошее название. Но все же «Навеки - девятнадцатилетние» - лучше этого не придумаешь. Оно навеяно строкой из поэмы Павла Антокольского «Сын», посвященной погибшему на войне его сыну: «На веки веков восемнадцатилетний». Эти слова стали символом и памятью о всех погибших молодых участниках Отече­ственной войны.

Повесть «Навеки - девятнадцатилетние» Гриша написал почти через двадцать лет после «Пяди земли». Он уже - не такой молодой человек. Он почти как отец жале­ет погибшие молодые жизни. И нам жалко Насруллаева, Паравяна, пехотного ротно­го, которого «на один бой не хватило». Жалко слепого Ройзмана, мальчика Гошу, став­шего инвалидом... Те, кто остался жив в этой страшной войне, всегда будут их по­мнить.

Мне хочется привести слова поэта Юлии Друниной. Она подарила Грише свою книгу, а под фотографией написала: «Дорогой Гриша, помни о знаменитых трех про­центах». Нетрудно понять, что она имела в виду, желая ему добра и долгой жизни.

Особенно много откликов начало приходить, когда Гриша стал главным редак­тором журнала «Знамя». Приведу только некоторые. Прислал благодарственную те­леграмму Володя Корнилов, которого до нового «Знамени» не печатали у нас много лет. Пришла телеграмма от Татьяны Бек: «Дорогой Григорий Яковлевич, примите мою давнюю любовь. Желаю Вам быть автором и редактором еще многих прекра­сных страниц. Ваша Татьяна Бек». Пришло письмо от Виктора Астафьева, он крыл цензуру: «Вот цензуру бы, все более свирепую, убрали, это бы вот и награда была всем нам за нашу кровь, муки и терпение».

Тираж журнала рос. Журнал было не достать. Помню живой случай из тех лет. Дочь моей давней подруги вышла из вагона метро, держа в руках «Знамя». Вдруг на нее набежал человек с криком: «Любые деньги! Продайте журнал с "Собачьим серд­цем"!» Но тут ее выручила мать, которую она ждала в условленном месте, - положи­ла журнал в сумку. Пишу это для того, чтобы передать, насколько журнал «Знамя» интересовал многих людей.

А в Ленинграде киногруппа ждала, напечатает ли «Знамя» «Собачье сердце», - тогда и фильм можно снимать. В конце концов Гриша написал цензору: «Беру ответственность за публикацию на себя». И цензура успокоилась. И работа над фильмом двинулась.

Приходили письма из Ленинграда, Твери, Читы, из Прибалтики, Грузии, с Ук­раины... Все не перечислишь.

Было много писем из ГДР и ФРГ на русском и на немецком. Кстати, в ФРГ «Пядь земли» была издана четыре раза. Был издан там и роман «Июль 41 года».

Гришу приглашали и в ГДР, и в ФРГ, но он очень долго не хотел туда ехать. По­нятно, почему. Но все-таки мы в конце концов поехали. Сначала в Веймар. Были в доме Гёте, в доме Листа, таком скромном, помню только высокую лестницу и не­большое помещение на самом верху, а там - прекрасный черный рояль. Недалеко было кладбище наших солдат и офицеров, такое ухоженное, всюду - крокусы раз­ноцветные (была весна), Гриша обходил все могилы, читал надписи.

Но были и другие впечатления. На горе перед Веймаром - большое здание с высокой трубой. Шофер объяснил нам, что это Бухенвальд, там сжигали людей. Вот почему Гриша так долго не хотел ехать в Германию.

У меня хранится папка, на которой написано Гришиной рукой: «XIX партконференция». Хранил он ее, не отдал в архивы. Дороги были ему отклики людей, кото­рые поддержали его. А о чем он говорил? Прежде всего - об афганской авантюре, стоившей стольких жизней, и о том, что ее виновники должны быть названы по­именно. Говорил о том, что погибших в Отечественной нужно захоронить. Что про­павших без вести - нельзя считать врагами.

Это было в 1988 году. Выступал Бакланов перед пятитысячным залом, большая часть которого были партийные функционеры. «Тот, кто сегодня борется против гласности, борется за свое порабощение... У нас еще нет демократии, мы только на­чинаем ей учиться. В верхних эшелонах многие до сих пор не верят, что законы и для них писаны», - говорил Бакланов. В зале топали и хлопали. «Не волнуйтесь. Я выстою здесь, выстою», - сказал он твердо.

И простые, рядовые люди его поддержали. Вот отрывок из письма Ионкос М. (Саратов): «Вы единственный вспомнили пропавших без вести». Письмо это бук­вально залито слезами. Из Харькова писал научный сотрудник Свительников: «Был благодарен за честное и смелое выступление на XIX партконференции. Те, кто ме­шал Вам говорить, - это злостные бюрократы». Вот письмо из Полоцка Витебской области от Тараховского. Он поддерживает Гришу в его предупреждении о нарождающемся у нас фашизме. Гришу эти письма (я упоминаю далеко не все) и волнова­ли, и радовали.

В беседе с Ириной Ришиной на ее вопрос о фашизме: что это, реальная угроза или наш непобедимый страх? - он отвечает: «Примет ли многоликая Россия фа­шизм? Угроза реальная. Не думаю, что это просто страх. Болезни в обществе всегда есть, но в здоровом организме они не развиваются... В нашем больном обществе немало оказалось людей ущербных, с рабским сознанием, уверовавших в силу од­ного лишь кулака, склонных к тому, чтобы стать в ряды железной когорты... Вы­браться из рабских пут, расстаться с самими собой прежними оказалось ох как не легко!»

Мне очень жаль, что не вышли отдельной книгой Гришины рассказы. Он любил их писать и писал легко. Особенно мне запомнился рассказ «Вот и кончилась вой­на». Это рассказ о безруком комбате. Жизнь его тяжела и кажется кончающейся. «Один глаз его глядел грозно; как на часах при взрыве останавливается время, так и в его глазу, в незрячем, разлившемся зрачке, осталось былое, грозное, и уж видно, до конца дней».

Гриша очень редко читал свои рассказы на публике, со сцены, даже когда про­сили. Я помню, как в ЦДРИ зал слушал его военные рассказы. Весь зал встал. Конеч­но, были аплодисменты, хорошие слова. Но вот то, что зал встал и долго стоял, этого забыть просто нельзя.

Хочется сказать и о том, что Грише не давалось. У него не было способностей драматурга, хотя некоторые пьесы все-таки шли, но, как правило, недолго. Свою первую пьесу он отнес Олегу Ефремову в Художественный театр. Через несколько дней Гриша пришел к нему за ответом. И Олег сказал, что он очень любит Гришины книги, но пьес ему писать не надо, нет у него этого дара - быть драматургом. Гри­ша с ним согласился, не только не обиделся, но даже отношения между ними стали еще ближе и доверительней.

Но все-таки Гриша что-то переделал, очень старался, и отнес пьесу Евгению Рубеновичу Симонову в Театр Вахтангова. Евгений Рубенович охотно взял, сам поставил, играли очень хорошие актеры. Но чуда не случилось. Шла пьеса недолго.

Гриша вообще театр очень любил, в юности сам играл в пьесах Островского. Когда дети подросли, мы ходили с ними и в Художественный, и в «Современник». Ну а в Театре на Таганке Гриша бывал регулярно, на совещаниях, помогал Юрию Петровичу Любимову бороться с недоброжелателями, так как почти каждую пьесу старались запретить. А потом у Гриши с Любимовым вышел спектакль «Пристег­ните ремни». Были использованы его произведения о войне, но был и другой сю­жет. Сцену разрезали, на сцене стоял самолет, раздавались голоса настоящих стю­ардесс, записанные на пленку, звуки, идущие от самолета, - все это создавало впечатление полета. Владимир Высоцкий специально написал песню «Шар зем­ной». Пел он ее, стоя в партере, в плащ-палатке, под свою гитару. Успех был очень большой. Билеты достать было трудно. Грише говорили, что с шести утра выстра­ивается очередь в кассу и люди пишут чернильным карандашом свой номер на ладони. Но и эта пьеса шла недолго, так как разрезанная сцена мешала ставить другие спектакли.

Потом молодой и очень способный режиссер Валерий Фокин предложил Грише поставить в «Современнике» пьесу по повести «Навеки - девятнадцатилетние». Были взяты в основном эпизоды в госпитале. Публика хорошо принимала спектакль, но опять же шел он недолго.

Счастье и удовлетворение от работы, которая давалась Грише так трудно, он получил в Туле, где режиссер Вадим Кондратьев (однофамилец писателя), очень та­лантливый человек, поставил пьесу по рассказу «Почем фунт лиха». Мы приехали в Тулу втроем: Гриша, я и наша дочь Шура. Талант режиссера заставил нас даже пла­кать, когда вдовы и невесты погибших на войне одиноко кружились под звуки пес­ни «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». Пересказать это невозможно, это нужно видеть. Вадим Кондратьев включил и Гришин голос - вместо тех эпизодов, которые нельзя было показать на сцене. Гриша говорил спокойно, неторопливо (го­лос был заранее записан).

Мы хранили живую память о спектакле «Почём фунт лиха» очень долго. А не так давно, я, уже вдова, получила письмо от Ольги Николаевны Кузьмичевой, заве­дующей литературной частью тульского театра. Это письмо мне очень дорого. Вспо­минается, как мы со всей труппой сидели после спектакля за столом, такие радост­ные, веселые. Я знаю, что Вадим Кондратьев много болел и о нем мало слышали. Но именно он и работа и забота завлита сделали спектакль таким, что он остался в па­мяти надолго.

Фильм по рассказу «Почем фунт лиха» поставил Марлен Хуциев. Называется он по первой фразе рассказа - «Был месяц май». Так потом стал называться и сам рас­сказ. Гриша этот фильм любил. В письме Дедкову он писал: «Из семи или восьми картин, которые сняты по моим вещам или по моим сценариям, только один фильм считаю удачным: "Был месяц май"». Этот фильм и сейчас часто показывают.

Я как вдова Григория Яковлевича Бакланова благодарю всех, кто прислал мне телеграммы в связи с кончиной моего мужа. Отмечу лишь одну большую, искрен­нюю телеграмму от главного редактора телеканала «Культура» С. Шумакова.

Тем более мне было странно, что в телепередаче 26 июня 2010 года об А.Т. Твардовском ее участники не сказали ни слова о дружбе Твардовского с Баклановым.

Именно ему первому Александр Трифонович на даче, в своем кабинете, читал последнюю поэму «По праву памяти». Слышала это жена Твардовского Мария Илларионовна. Гриша (об этом он и писал, и говорил) тогда сказал: «Александр Трифонович, я даю вам слово, что если у меня будет какая-либо возможность, я напечатаю вашу поэму». Как только Гриша стал редактором «Знамени», он свое обещание вы­полнил, получив поэму из рук Марии Илларионовны. Во главе «Нового мира» тогда был Залыгин. Он много раз говорил Грише, что нужно уступить поэму журналу, в котором Александр Трифонович много лет работал. На что Гриша отвечал: «Что ж ты так поздно спохватился? Приостанавливать я ничего не буду. Я дал слово, а слово я привык держать. Скоро поэма выйдет в журнале». Тогда, как я помню, Залыгин обратился к Марии Илларионовне, чтобы она разрешила напечатать поэму во вто­рой раз, уже в «Новом мире». Разрешение он получил, что, очевидно, было правиль­но, - чем больше людей прочитают поэму, тем лучше. И в «Новом мире» поэма выш­ла, но это была повторная публикация.

А сколько раз Александр Трифонович приходил к нам домой! Сколько сидели и разговаривали они в нашей беседке, обвитой диким виноградом. Александр Трифонович много курил и бросал окурки в трубу, которая поддерживала беседку. И сме­ялся: «Когда-нибудь я эту трубу наполню до конца». Гриша жалел, что не решался записывать эти беседы. Не решался. Времена были еще очень сложные. Они обменивались впечатлениями от прочитанных книг. Твардовский давал Грише для прочтения книги из своей библиотеки. Очень любили они вместе ходить на речку. Она тогда была еще чистой, особенно со стороны деревни.

Уже много позднее, после смерти Александра Трифоновича, Гриша провел четы­ре передачи о нем на канале «Культура». Наши дети - наши единомышленники - слушали эти передачи, затаив дыхание. А однажды сын наш, прочитав очерк Гриши о Твардовском, так растрогался, что, не говоря ни слова, подошел и обнял отца. Он был тогда еще застенчив и не склонен так выражать свои чувства, но, видно, очень уж понравился ему этот очерк.'

Гриша прожил долгую и честную жизнь. Особенно хочу отметить, что он ни­когда не подписал ни одного грязного письма, ни одной подлой статьи. Все, что он считал нужным и важным, он говорил прямо с трибуны, называл фамилии тех, с кем был не согласен.

На этом я кончаю свои небольшие воспоминания о моем дорогом муже Григо­рии Бакланове.

Анатолий Курчаткин.Чтение по автопортрету

Их называли писателями-фронтовика­ми- тех, кто во второй половине 50-х, начале 60-х выплеснул на страницы книг свой опыт минувшей войны, свою, «лейтенантскую» правду о ней, где бы­ли вровень и героизм окопного боя, и вонь солдатских портянок, и бессмыс­ленная солдатская смерть в угоду ус­пешному командирскому отчету: А. Ананьева, Г. Бакланова, В. Богомолова, Ю. Бондарева, В. Быкова, К. Воробье­ва, В. Курочкина, - и это, конечно, бы­ло верно, но - лишь до определенного временного момента, до той временной точки, когда количественное перешло в качественное, когда тематическое явно заместилось для глаза иной составляю­щей: идейной. Тогда-то вот и стало яс­ным: Бакланов - писатель-фронтовик, конечно, но прежде всего, важнее все­го - писатель-гражданин.

«Южнее главного удара», «Пядь зем­ли», «Мертвые сраму не имут», «Июль 41 года», «Навеки - девятнадцатилет­ние» - все эти повести и роман о войне. Той, которая выпала на долю поколения Бакланова. Великой Отечественной. И вещи о мирной жизни - «Друзья», «Меньший среди братьев», «Карпу­хин» - также в большей или меньшей мере «вспоминают» войну: просто ли биографиями героев или предельно заостренным, публицистическим авторским сравнением годов тех или годов этих.

Человек страдающий, человек раздав­ленный (машиной войны, социальной системой, чужой человеческой подло­стью), но и человек несломленный - вот кто в центре писательского интереса и пристрастия Бакланова, а не собственно исторические события и обстоятельства, в которых его героям пришлось жить. Вот почему, представляется мне, вроде бы «закрыв» тему войны в ее прямом, непосредственном виде в конце 60-х, написав «Карпухина», «Друзей», очерк-путешествие «Канада» - «мирные», так сказать, вещи, - он в конце 70-х вернул­ся к своей военной юности в повести «Навеки - девятнадцатилетние». 70-е годы - в высшей степени тяжелые времена для литературы общегуманистиче­ских начал. Это пик того, что позже бу­дет названо «застоем». Не обинуясь, можно утверждать, что «застой» был не чем иным, как реставрацией сталинского режима - в очень смягченной форме, без пресса тотальных репрессий, но чрезвычайно чуткого ко всяким наруше­ниям баланса не в пользу «державного». Так называемая «проза быта», которая единственно позволяла в условиях умяг­ченной реставрации говорить о текущей жизни России с позиций общегуманистических ценностей, Бакланову была чуж­да по его писательской органике. Его писательский стиль требовал конфликта открытого, предельно обнаженного, и подцензурно это можно было сделать, лишь возвратившись к военной тематике.

За «Навеки - девятнадцатилетние» Бакланов получил Государственную пре­мию СССР. Власть к той поре уже дав­но переварила «окопную правду» писа­телей-фронтовиков, приспособила ее к своим идеологическим задачам, и то, что было кощунственно и ужасно для нее в начале 60-х, оказалось совершенно без­болезненно в период «реставрации». Удар Бакланова угодил в вату. И похо­же, писатель это ощутил и воспринял довольно болезненно. Потому что сле­дующая его вещь - «Меньший среди братьев», - помеченная 81-м годом, как бы совместила в себе два начала: «фрон­товой прозы» и той самой, чуждой Бак­ланову «прозы быта».

Бакланов свел в конфликте мирную и военную жизнь. Два бытия - прошлое и настоящее. Два типа отношения к жиз­ни: героическое и обывательское. Описы­вая повседневную мирную жизнь своего героя, благополучного ныне профессора истории, он, не педалируя, но все же совершенно недвусмысленно говорит об ущербности нынешней его, мирной, до­вольно сытой жизни. В сравнении с той, прошлой, военной. Хотя и в том еще дело, постоянно подчеркивает закулис­ный авторский голос, что герой - «мень­ший среди братьев». Худший. Худший-то - он оказался гораздо приспособлен-нее к этой застойной жизни, чем лучшие.

Есть ли в таком утверждении обвине­ние времени? Безусловно. Есть ли что-то вроде обвинения самому себе? Оста­вим рассуждения о подобном в стороне. Всякая писательская работа есть, по су­ти, избывание себя худшего, преодоле­ние себя греховного, а осознание своей вины и покаяние в ней есть акт возвы­шения и очищения. Даруемый через текст и читателю. И автор часто, осо­бенно когда мы имеем дело с писателем того самого гражданственного склада, возводит на себя напраслину, скрывает­ся под чужой личиной, дабы привести чи­тателя к этим возвышению и очищению.

Во всяком случае, и это очень важ­но выделить, как бы набрать жирным курсивом, умаление себя более подходит писателю, чем возвышение. Бичевание и ирония по отношению к себе - предпоч­тительнее горделивого самоуважения, а тем паче самолюбования.

Прожив жизнь, по сути, в «схимниче­стве», в конце 80-х, Бакланов позволил «соблазнам» жизни увлечь себя в их потоке. Речь о принятии им на себя обязанностей главного редактора журнала «Знамя», службе - в чиновничьем смысле слова, а также и службе - в том высоком смысле это­го слова, в котором полагал свое главредакторство в «Новом мире» 60-х го­дов Твардовский.

Журнал за несколько номеров изме­нился поразительно., кардинально. «Зна­мени» конца 80-х с Баклановым, главным редактором, отечественная литература обязана введением в широкий культур­ный обиход таких, для примера, так называемых антисоветских произведений, как «Собачье сердце» М. Булгакова или «Верный Руслан» Г. Владимова.

Вполне вероятно - и Бакланов, судя по различным отрывочным фразам в автобиографических «невыдуманных рас­сказах» последних лет, осознает это, - прельстившая его возможность реально участвовать в процессах социального и духовного преобразования общества от­няла у него возможность написать еще одно, а может быть, и не одно крупное произведение. Творческий путь писате­ля, слава Богу, отнюдь не пресекся, но неизбежно стал другим: предпочтение малой форме, уклон в автобиографич­ность.

В своей новой, во многом, наверное, неожиданной для него самого жизни пи­сатель сумел соединить и прямое жиз­ненное действие, и действие творческое. В его «невыдуманных рассказах» «Вхо­дите узкими вратами» - прежняя рука мастера, неуклонное следование выра­ботанному годами чеканно-литому пове­ствовательному ритму, та же весомость слога и кинжальная точность эпитета. Наверное, необходимость постоянно, каждодневно решать судьбы рукописей, а то есть людей - необходимость су­дить, - способствовала тому, что в этих рассказах писатель более склонен к же­сткому суду и над своими героями, го­раздо менее снисходителен к их челове­ческим слабостям, чем прежде, и не очень расположен понимать обстоятель­ства, в которых они совершили тот или иной «оступок». Но, как редактор Бакланов как раз широк и щедр и по-молодому подвижен во взглядах.

Заметки о прозе Григория Бакланова

Первая военная повесть Григория Бакланова «Южнее глав­ноюудара» , как это часто бывает, прошла незамеченной. Это уже потом, задним числом ее перечтут и поймут. И увидят, спохватившись, как много в ней моментов, раздражавших устоявшееся раз и навсегда представление о том, как положено представлять советскому народу войну, в которой он сам участвовал.

А раздражало тут все, начиная с посвящения погибшим на фронте братьям «некоренной» национальности. Раздражал сюжет: как же так, 45-й год, победоносное шествие по освобожденной Европе, а тут - окружение, отступление, бессмысленная гибель батареи и еще более бессмысленный приказ ее командиру возвращаться за пушками в поле, уже занятое немца­ми… Автор посягнул на святую схему военной истории - десять сталинских ударов и ни одного боя сверх. Сейчас мало кто помнит, но до укрепления во власти Брежнева в нашей печати даже тема «Малой земли», трагическая история десан­та Цезаря Куликова, была запрещена: операция не оправдала замыслов Генштаба. А тут - проигрышные бой местного зна­чения в победном году!

И эта нарочито приземленная стилистика, взгляд автора, устремленный не на восторженную общую панораму героичес­ких побед и стратегической мудрости советских полководцев, а на котелок с пшеничной кашей в окопе.

Еще больше раздражал пристальный психологизм автора: оказывается, солдаты и офицеры Советской Армии не безли­кая героическая масса с лозунгами на устах, а какие-то очень уж обыкновенные люди. Ординарец Горошко перед смертью думает не о Родине и партии, а о гимнастерке капитана Беличенко, которую он отдал в стирку и не успел забрать. Прямо Савельич какой-то.

И тут разразился скандал. Оказывается, советскому народу вовсе не надо знать, как он воевал. Как-то так у нас получа­лось, что пострадать за отечество - пожалуйста, дорога на фронт открыта. А вот рассказать правду о том, как страда-лось, - это уж увольте! Это, видите ли, дегероизация. И тер­мин «окопная правда» тут же обернули и против его автора, и против всей прозы этого направления. Оказывается, властям еще позарез понадобилась правда «генеральская» (да не от каждого генерала: через несколько лет многим неуютно станет от правдивых мемуаров генерала армии А. Горбатова), и был придуман новый термин - похлеще и циничней - «мелкая правденка факта» в противовес «большой правде жизни». Критика в ту пору обладала физической силой. В памяти еще были свежи аресты, страх размораживал души отважившихся медленно. Им предстояло еще немало правды узнать о себе. И тяжела была эта правда. Сталинско-гитлеровский дележ мира за спиной собственных народов, когда о нем узнали, перевернул все представления о веке, о войне. Но тем-то и отличается подлинный писатель, что доискивается правды во что бы то ни стало. Запоздали критические разносы. Азарт художественной истины одолел страхи.

Повествование в «Пяди земли» ведется от первого лица, соответственно сужается поле обзора, автор заведомо отказывает себе в возможности показать «бои местного значения» со стратегических генеральских высот, откуда солдаты видятся безликой массой, направляемой высокой логикой общей побе­ды. Здесь, на крошечном плацдарме на правом берегу Днестра, в стороне от основных битв, где самый высокий чин - пехот­ный капитан Бабин, виден каждый солдат, они здесь по ариф­метическому счету. А раз так, то в первую очередь - это люди, живые люди, а вовсе не «боевые единицы».

Герой-повествователь лейтенант Мотовилов ломает все при­вычные схемы соцреалистического представления о советском офицере. Во-первых, его мучает совесть. За то, например, что сгоряча отправил на плацдарм, на гибель старого солдата Шу­милина, даже не поинтересовавшись, отчего этот безропотный трудяга войны не рвется на самый передний край, чем он так взволнован. Ведь только в самый последний шумилинский час выяснится, что он, отец троих детей, получил известие о смер­ти жены. А к рядовому Генералову, поддавшемуся панике и застреленному своими, испытывает жалость и сострадание, по­нимая, что такая беда может случиться с самым отважным бой­цом. И, в нарушение всех инструкций, напишет родным стандартную формулу «пал смертью храбрых». Своего непосред­ственного командира Яценко Мотовилов презирает за бездар­ность и трусость, умение отовсюду извлечь пользу для себя. В нашей армии как-то не положено лейтенанту быть умнее ка­питана, тут мы прямые наследники прусской армии Фридриха Великого. Наконец, ни в какие рамки не лезла сюжетная ли­ния с юным лейтенантом Никольским, арестованным явно не­справедливо в поисках виновного за те часы, когда мы чуть не потеряли плацдарм. Судьба его в тексте повести решается бла­гополучно. Цензура повесть пропустила.

Невозможно объяснить почему на долгие, мучительные для автора годы был запрещен роман «Июль 41 года» , который появился в 1964 году. Роман живого свидетеля ее страшных пер­вых месяцев никак в обновлен­ную сталинскую схему не вписывался.

Взгляд автора оторвался от окопа. Война в романе дается на нескольких уровнях: армии, корпуса, полка, роты и взвода. Но с какого уровня ни гляди, в пух разлетаются официальные мифы о внезапности нападения вероломного врага, о том, что советское руководство всерьез готовилось к войне, а наша до­блестная армия, отступая, наносила ощутимые удары по фа­шистам. Снизу армия действительно сражалась доблестно и самоотверженно, хотя и не всегда толково: нелепая гибель пол­ка Матвеева тому печальное и типичное для лета 1941-го сви­детельство. Но чем выше, панорамнее открывается поле битвы, тем яснее становится безотрадная неизбежность грядущих поражений. Верхушка армии парализована страхом и бюрокра­тическим синдромом: «Не нужны праведники, нужны угодни­ки». Репрессии 30-х годов полностью уничтожили лучших пол­ководцев гражданской войны, ее бесстрашных и мыслящих героев, а те, что чудом, как командир корпуса Щербатов, уце­лели, оказались в подчинении у бездарных чиновников в гене­ральских мундирах, глухих к разумным инициативам снизу и ищущих, как бы не промахнуться и угодить любой ценою: то есть полков, дивизий, корпусов, состоящих из тысяч живых лю­дей, - умыслу вождя. Лапшиных это не спасет ни от ужасов отступления, ни от немилости Верховного Главнокомандующе­го, но тысячи жизней погублены, не воскресить лейтенанта Щербатова, Борьку Литвака, комиссара Бровальского, не вер­нуть из плена колонны красноармейцев, преданных бездарным и паническим руководством на гибель и пятидесятилетний впе­ред позор.

«Июль 41 года» весь состоит из мучительных вопросов. Мно­гие ответы и пронзительные догадки из текста переходят в подтекст, чтобы всплыть годы спустя перед прояснившимся взо­ром. Едва ли в 1964 году сам автор догадывался, что объяснения тому унизительному эпизоду накануне войны, который пе­режил комиссар Бровальский в ресторане, когда фашистские гости столицы» походя оскорбили его, он дождется от властей лишь целую четверть века спустя, когда, одолев мощное и оголтелое сопротивление агрессивного сталинско-брежневского большинства, комиссия А. Н. Яковлева на съезде народных депутатов обнародует тайные протоколы договоров Молотова и Риббентропа. И громче всех протестовали тогда мародеры ищенки - профессиональные ветераны, присвоившие и победу и правду. С правдой уходило их время, вновь воцарившееся в стране в год выхода баклановского романа.

Роман ругали недолго. Он вышел как бы в пустоту. На долгие годы «Июль 41 года» был изъят из живого оборота - его не переиздавали и упоминать перестали. Нет, тему войны не запретили - наоборот, она оказалась предме­том активнейших пропагандистских спекуляций, но тут встал вопрос трактовки. Новым властям понадобились многодневные, пышные телесериалы с массовками при участии целых армий, с мудрым вождем, который не меняет маршалов на лейтенан­тов и весь мир заставляет трепетать от своего имени.

Когда вышел роман «Друзья» , критика, даже доброжелатель­ная, отмечала, что главные герои Андрей Медведев и Виктор Анохин очень уж контрастны, а потому плосковаты, в них нет того объема, многогранности, что в персонаже второго ряда - старом архитекторе Немировском, когда-то талантливом, а ныне сытом рабе режима.

Впрочем, и сюжет и характеры в «Друзьях» играют роль второстепенную. Здесь важно состояние. Автора, его героя Медведева, самой эпохи. Роман написан открытым больным чувством. Чувством нравственного изумления.

Молодой архитектор Виктор Анохин и его жена Зина - самые обыкновенные рвачи, стяжатели, удовлетворяющие свою низкую и грубую страсть к обогащению в форме служения Мельпомене. Архитектура для Виктора Анохи­на чистая условность, ее вполне можно заменить музыкой, литера­турой, живописью, физикой; для развития действия не существен­но, чем занимается Анохин, ва­жен его жизненный принцип: под­чинение творчества интересам карьеры, личного благополучия.

К сожалению, архитектура- ус­ловность не только для Виктора Анохина или его друга и соавтора по архитектурному проекту Анд­рея Медведева, но и для автора: ему не так важно дело его геро­ев, как собственное отношение к ним. С первых страниц романа оно безусловно отрицательно в отношении Виктора и безусловно положительно в отношении Анд­рея.

Автор романа «Друзья» отно­сится к своим героям страстно и определенно. О степе­ни этой определенности можно судить хотя бы по следующему эпизоду. Узнав о смерти своего учителя Немировского, прочитав под некрологом и свою подпись, что было, с точки зрения Анохи­на и его жены, важным показате­лем успеха в карьере, Виктор вдруг, по велению автора, воспа­ляется в этот самый момент стра­стью к жене: «Какой ты сегодня, честное слово... Прямо не узнаю. Ну, за­крой дверь на цепочку... И кефир разберут... Штору задерни. Глав­ное, оделась уже. Ох уж эти твои...- Она засмеялась мелко: - Помнешь всю.

Через четверть часа Зина, пере­волнованная многими соображе­ниями, спешила в молочную».

Эпизод этот соседствует в ро­мане с другим, когда вдова Неми­ровского в морге натыкается на санитарку, которая «что-то дела­ла» над трупом. Увидев вдову, «санитарка стала испуганно оправды­ваться:

- Вот сами смотрите, чтоб по­сле ничего не говорили... На ме­сте металлический зуб, вот он. А то скажут потом...

И пальцами подымала его верх­нюю губу».

Сцены эти свидетельствуют, что даже такому опытному прозаику, как Бакланов, временами изме­няет вкус. Так бывает, когда от­ношение писателя к своему герою чересчур однолинейно и обнажен­но, когда характер, по сути дела, статичен и не предстает перед на­ми в развитии, как это должно быть в романе, когда суть харак­тера становится очевидной чуть ли не с первых страниц повествова­ния. Именно таков в «Друзьях» Виктор Анохин - ни он сам, ни от­ношение к нему автора не пред­ставляют самостоятельного инте­реса именно в силу своей очевид­ности. Это зло обнаженное, одно­значное, и столь же однозначное изображение его не несет в себе возможностей художественного открытия.

Более объемен, а по­тому и более интересен характер Александра Леонидовича Немировского, «мэтра» и «учителя» мо­лодых архитекторов Анохина и Медведева, руководителя крупной архитектурной мастерской. По всей вероятности, он одаренный, даже талантливый, но очень слабый человек, и суть его та же: подчинение интересов дела интересам карьеры и личного бла­гополучия, - при полной внешней интеллигентности и благолепии, чего так не хватает Анохину. Ха­рактер этот чрезвычайно важен для писателя: во второй половине романа он выходит на первый план, отодвинув в тень «друзей - врагов» Анохина и Медведева.

В самом начале своего жизнен­ного и творческого пути Немировский предал архитектуру ради личного успеха, предал дорогой его сердцу архитектурный про­ект, первый крупный проект сво­ей молодости, поступив точно так же, как спустя много лет поступа­ет Виктор. Вся его жизнь и траги­ческая смерть, как они изобра­жены в романе,- расплата за это нравственное предательство.

Пафос романа - в изобличе­нии пошлости мещан-приспособ­ленцев и бюрократов, психологи­ческого сращения этих зол.

Драма дан­ного романа, проявившаяся в том, что автор его не смог до конца последовательно и художественно доказательно воплотить в харак­тере своего героя принцип, вы­раженный им публицистически в следующих точных и верных сло­вах: «...Человек не бывает сво­боден. Ни от тех, с кем вместе жизнь свою жил, ни от тех, кто жил до нас и нам жизнь оставил. И ни от тех, кто после нас жить будет. Не дано людям освобож­дение от того единственного, что сделало их людьми».

«Навеки - девятнадцатилетние» - попытка нырнуть в прошлое от проклятой повседневности еще могущественного застоя. Тема войны снова утонула во лжи и фарисействе. Ма­родеры, обвешанные орденами тылового и юбилейного происхождения, торжествовали в многочисленных комитетах ветера­нов, мороча состарившихся солдат и до белого каления доводя «воспитуемую» молодежь. В иные моменты казалось, что луч­ших, достойнейших война истребила в прах и, живи Третьяков сегодня, вся жизнь шла бы по иному, радостному и честному пути.

Тоска по старшим братьям, успевшим многое понять и не успевшим высказаться, разлита по всей баклановской прозе, и тоска эта не абстрактна, то там, то здесь вдруг вспыхивают отголоски споров, запоздалое и стыдное за себя тогдашнего при­знание их правоты. Этой братской печалью и прозревшей лю­бовью пронизана вся повесть «Навеки - девятнадцатилетние».

Не столько по годам, сколько по тяжкому жизненному опы­ту Третьяков старше своих литературных предшественников - Мотовилова, Андрея Щербатова, Гончарова. Он ушел на фронт не восторженным слепцом, пылко и безоглядно верующим во все, во что положено верить советскому юноше. По его семье прошел вал репрессий, вырвав из теплого дома отца, И на фронте у Третьякова своя сверхзадача: доказать, что отец, вырастив­ший, воспитавший героя, не виноват. А в общем, горе потерь, беспорядочных отступлений первых месяцев войны, где зате­рялся отчим лейтенанта, открывает перед его душой и собствен­ный грех, собственную вину и перед отчимом, и перед матерью за отроческую слепую непримиримость. В нем, столь юном, уже много мудрости и понимания.

Заурядная тыловая интрига, приключавшаяся едва ли не с каждым фронтовиком в месяцы госпитальных передышек, в душе Третьякова перерастает в крепнущую осознанную любовь, когда он узнает о немецком происхождении Сашиной семьи, этой невольной провинности перед мстительным государством, воюющим с Германией. В сострадании крепнет его чувство, готовое к трудной судьбе впереди.

В повести «Навеки - девятнадцатилетние» много дорог, тылового быта, лирики и мало фронта, что может показаться удивительным в творчестве писателя, завоевавшего известность именно фронтовой, окопной правдой. Но этот путь был уже прой­ден, а правда о сверстниках, о поколении еще не высказана. Жизнь, даже и краткая, в окопе завершенная, - шире. И че­ ловек шире солдата, исполнившего долг. Он в жизнь пришел не умирать в девятнадцать лет, а «мыслить и страдать». Треть­якова ждет еще немало бед, страданий и, может быть, мучительных, но ясных и счастливых прозрений. Уже видны на много лет вперед пути его мыслей и чувств. Но этой дороги пройти ему не суждено. Ни ему, вымышленному, ни Юрию Фридману и Юрию Зелкинду, память о которых живет в каждой строке. А жить надо с теми, кто остался.

В следующей повести - «Меньший среди братьев» - совсем иная печаль. Это печаль об уцелевших. Печаль о спросе с тех, кому многое дано. О попусту растраченных надеждах, о жизни, пущенной на самотек, о мыслях и мечтах, истершихся в повседневной мелочной суете.

Тема поколения в повести заметно приглушена. Автора здесь волнуют пружины общественного уклада, их он рассматривает с особой тщательностью, пытаясь понять, что же с нами со все­ми произошло.

Повествование в «Меньшем среди братьев» ведется, как в давней «Пяди земли», от первого лица. Но одно дело вести речь от имени храброго офицера, командира артиллерийского взво­да на передовой, и совсем другое - от личности, траченной житейскими мелкими дрязгами, в моменты отнюдь не геройс­кие. Тут особая отвага нужна.

Профессор истории Илья Константинович достиг и благо­получия, и авторитета в своих кругах, несомненно, собствен­ным трудом и талантом и вроде бы оправдал те надежды, кото­рые возлагали на него мама, старший брат Кирилл и средний Костя, убитый на войне. Но то-то и оно, что «вроде бы». Его вынесло судьбою на те, в общем-то, скромные высоты, где дей­ствуют свои правила игры, свои законы. Илья Константинович не рвется в законодатели на житейских полях, он безвольно и смиренно подчиняется им и весь погрязает в соучастии.

В карьере перед ним приоткрывается перспектива - за­нять место декана, и он уже примеривает свои мысли к этому месту, как бы он сумел толково и здраво организовать работу факультета, и по ходу этих мыслей видно, что именно Илья Константинович достоин деканства... Но чтобы деканом стать, надо звонить «нужным людям», надо унизиться, и он уступает это место заведомой бездари и мрази Вавакину. И вся его благая программа уходит в сослагательное наклонение. Как ухо­дит в сослагательное наклонение братский долг по отношению к Кириллу. У того инфаркт, надо все бросать и мчаться в боль­ницу, но жена затеяла на даче строить солярий, как у Кузьмищевых, и было бы лучше поехать на встречу с плотниками, и машина попутная от тех же Кузьмищевых подвернулась... И вместо больницы герой покорно тащится на дачу. И потом, дни спустя, Кирилл вспоминается со стыдом и все в том же сосла­гательном наклонении.

Только наедине с наукой, наедине с белыми страничками Илья Константинович чувствует себя в силе, только здесь он обретает подлинное достоинство и даже посреди бед и брата и сына счастлив: «И все оттого, что в моем письменном столе прибавилось несколько листков исписанной бумаги». Это его поле, оно пока не захвачено мародерами: оно им не по зубам. Но и оно сужается. Вавакины плодят себе подобных, а в коме­дии защиты диссертации своя роль находится и Илье Констан­тиновичу.

Странного рода страх цепенит душу бывшего фронтовика. Он ведь прошел войну и видел ее с самого начала и самой смерти не боялся. А сейчас, столько лет спустя, боится непри­ятностей. Обломившаяся под ногой трухлявая ступенька социальной лестницы доводит его до сердечного удара.

И выходит, что свой главный нравственный долг перед пав­шими и посторонившимися живыми он не исполнил. Вместо долга - роль. А поле битвы - за вавакиными.

Тема войны проходит как бы на втором плане последнего романа Бакланова «И тогда приходят мародеры» , события которого развиваются в наши дни. Впрочем, нет, уже не в наши, уже в забывающейся истории. Перо не поспевает за событиями: засыпаешь в одной стране, просыпаешься - в другой. Сам президент в не­вольном трехдневном заточении не сумел понять, куда «про­цесс пошел», и упустил власть в рассыпающейся державе: мо­мент этот очень точно уловлен писателем Лесовым с телевизи­онного экрана, хотя дожить до декабрьской развязки ему не суждено.

Этой зыбкостью, неуловимостью пролетающего дня, его вос­торгом и его тревогами проникнута в романе вся история пос­ледней любви писателя Лесова к Маше, любви, блеснувшей, как сказано, «улыбкою прощальной».

А над прозрениями, радостями и тревогами дня нынешнего поднимается старший брат Лесова Юрий, его военная судьба, его трагедия. И второй план повествования нередко вытесняет первый. Мысли о прошлом - прочные, устоявшиеся в убежде­ния, впечатления же от того, что делается за окном, даже в мысль сформироваться не успевают, и здесь приходится по­лагаться исключительно на опыт писательского ремесла. Наход­ки же, художественные открытия - оттуда, из прошлого. Ин­валид войны Дармодехин - персонаж эпизодический, из тех, что в жизни выхватываются боковым зрением, нередко более точным, чем пытливый прямой взгляд в упор. Но как в фильме, где в главных ролях прельщают зрителя всенародные любимцы герои-любовники, вдруг появляется неказистый гений эпизо­да, Алексей Грибов или Евгений Леонов, и именно через его скудный ряд реплик раскрывается философия всей картины, так и здесь печаль ветерана - «Такую победу просрали!» - ключевая в системе всего романа. У главного героя он даже сочувствия почти не вызывает: жалость и снисходительное по­нимание. «Выпили. Но водка уже не сближала». А ведь Дармоде­хин - это продолженный на полстолетия Васин или Саенко, капитан Бабин из давней фронтовой прозы. Их беда в том, что они никогда ни о чем не задумывались, все принимали на веру, слепая вера их и сгубила. Но тут еще чувство своих личных заслуг перед историей людей, самою же историей и обману­тых. Оно оскорблено. Впрочем, оскорбитель, злобный парень в метро, - тоже своего рода бездумная жертва, не понимающая, что властвовавшие мародеры столкнули лбами поколения до глухой ярости.

Но Лесов не слепец. Ему дано было постигнуть правду об­мана, понять, как их ввергли в эту ложь, и пережить боль, ког­да она отрывалась от поверившего сердца. А кому много дано, с того много и спросится. То сослагательное к благим порывам существование, за которое приходится расплачиваться сейчас и на вопрос сына «Ты смог прожить жизнь человеком?» со сты­дом отвечать: «Хотел», и констатировать: «Знаешь, скольким подлецам приходилось пожимать руку», - не поднимает его над наивным сталинистом Дармодехиным.

Вроде уже сложилась целостная картина творчества Григория Бакланова, можно счесть завершенным портрет писателя. Но вот выходит рассказ «Кондратий» , и привычный, устоявшийся облик заметно усложняется. Рассказ редкостный по письму, здесь каждая фраза писалась, пробуясь на тонкий музыкальный слух.

В уме баклановской прозе не отказывали даже самые яростные недруги. Но тут не ум-тут какая-то особая мудрость и понимание. Хотя герой рассказа немногим старше автора, почти сверстник, совершенно исчезает мотив поколения: жизнь здесь ценна сама по себе. Она не баловала Конрада Конрадовича - Кондратия, да и старость выпала нелегкая: одинокая, в чужом углу и с дебилом-внуком на руках. И память рисует из прошлого картины отнюдь не счастливо-ностальгические. С детства - страх за собственного отца, несчастье родиться немцем, сыном репрессированного и страшный грех отказа от отца, от имени своего, от происхождения. Война догоняет не гордостью побе­дителя и даже не скорбью о погибших, а стыдом. За того плен­ного немца, которого отдал на расправу отчаянному в горе сер­жанту. Вроде только взглядом тогда зацепил недоумение и обиду болгарского пастуха и тут же забыл, упоенный торжеством по­бедителя, а в предсмертную бессонницу и это жжет. Стыдно перед женой-покойницей за то, что ей не простил плохо воспи­танных сыновей, хотя эту-то вину родителям делить поровну... Да ведь не нами, но и про нас тоже сказано: «Без греха веку не изживешь, без стыда рожи не износишь». И над всеми му­чениями Кондратия невесть откуда возникает мотив счастья и прощения. Высшая благодать - осознать свои грехи и еще при жизни успеть хотя бы их малую часть искупить.

Повесть «Пядь земли» не только написана после войны, но и обращена ко времени, далеко отстоящему от рассказчика. Даже - настоятельно обращена. Ее легко перечитывать с сегодняшней точки зрения, с точки максимальной удаленности от плацдарма и болот, от разрывов и переправы через Днестр. Бакланов запечатлевает войну для мира, и читателю приятно быть понимающим, познающим законы боя в тишине чтения. Приятно и оттягивать момент боя вслед за автором, кормящим нас тревожным ожиданием, днями прозябания, когда не единожды рассказчику вступит в ум: да полно, здесь ли война и не покажется ли наблюдателю из-за Днестра, по ту сторону сороковых, что обтоптал я, обползал свою пядь земли почем зря?

В повести есть на что переключиться, повлечься за чем-то куда более общечеловеческим, обещанным нам, в отличие от войны, о которой ведь всегда рассказывают с припиской: не повтори. Зачем война - если все вокруг рассказчика Мотовилова вспыхивает, сверкает, блестит, дышит паром? Не война и мир, а война и свет - повесть переполнена бликами, отсветами, она вся играет мелкими, переливчатыми гранями под солнцем.

Да, так: повесть о пяди земли на самом деле заворожена солнцем.

«Громадная проблема: индивидуальность на войне», - очень ловко поймал Лев Оборин особенный ракурс Бакланова. Но хочется еще уточнить: индивидуальность - везде, как на войне. Рассказчик то и дело оговаривает: эти его сослуживцы - зануды, крохоборы, пригребатели благ, самодуры - они ведь «и в жизни» такие. То есть вот этого до исступления неприятного рассказчику трубача Мезенцева и непроходимого комдива Яценко вроде как легко перенести к нам, из плацдарма в офис, и вместо связи на болотах налаживать с трудными коллегами международные продажи.

Вот только шахматиста в шрамах - медведя и блиндажного барина Бабина до нас не донести. Сейчас таких мужиков не делают.

Бакланов пытается завещать нам войну, его беспокоит искажающая линза времени, тревожит будущая беспечность чужой молодости, которая забудет, что воля ее оплачена войной. Но сам он как будто не вынимает линзу - а еще подкручивает окуляр.

Война в повести обманчиво прозрачна, проницаема для мирного взгляда.

Бакланов пишет после войны, рассказчик его рассказывает накануне победы - оба глядятся в чаемый мир с упованием, оба хотят вписаться. Не остаться одиноким плацдармом мужества там, за пределами памяти современников и потомков. Повесть работает как усердная напоминалка. Вот, скажем, окоп, линия обороны. В мирное время - пустые слова, схема. И автор с торопливым надрывом поясняет: это не просто окоп - это пехотинец «упал» и «прежде всего подрыл землю под сердцем» - «к утру на этом месте он уже ходил в полный рост...» Бакланов умеет объяснять, потому что старается. И чье-то чужое, отдельное сердце, не известно, достучавшее ли до победы, легко представляется нам в чьем-то прижатом к земле, роющем себе надежду теле.

Но несмотря на правильную установку держать плацдарм, и автор, и мы разжимаем руки. Выпускаем землю. Повесть слишком открыта миру, звучанию капель, запахам леса, сиянию звезд и теплу солнца, чтобы мы могли удержаться на пяди окопной правды. И сама военная необходимость предстает не более, чем пядью земли, которую удерживаешь, пока не откроются вожделенные высоты, не поманит другой берег Днестра.

Когда взяли высоты, поняли, что главная высота позади: «Странно все же устроен человек. Пока сидели на плацдарме, мечтали об одном: вырваться отсюда. А вот сейчас все это уже позади, и почему-то грустно, и даже вроде жаль чего-то. Чего? Наверное, только в дни великих всенародных испытаний, великой опасности так сплачиваются люди, забывая все мелкое. Сохранится ли это в мирной жизни?» Бакланов завещает нам войну как истинно опыт «индивидуальности» - опыт жизни в заброшенности и вынужденности, опыт действия на свой страх и риск, причем учит страшиться скорее своей совести, нежели немца, и рисковать покоем души, нежели жизнью.

«Как смотрел на меня умирающий Шумилин...» - эта боль выбора, которого у героя не было, эта высота трагического долга остаются с нами. Повесть Бакланова очищает состраданием, как трагедия, и Мотовилов то и дело предстает как трагический герой: поступая правильно, он еще больше загоняет себя в глубийу горя. И друг Шумилин воспет, как Патрокл, потому что, хотя ради оставшихся без матери троих своих детей не хотел идти на плацдарм, все-таки последовал за товарищем - «ни на кого не переложил свою судьбу».

Вот это напряжение между вполне офисной, корпоративной суетой (комдив комбригу обещает организовать ансамбль и тем спасает от трагического долга малодушного Мезенцева) и возможностью головокружительной человеческой высоты - главная интрига повести. И это напряжение составляет все содержание «индивидуальности» Мотовилова, который сам кусает за хвост свою несправедливость и гнев, сам ищет точку истины между формальным бесчувствием и слабиной ненужных, придавливающих в бою чувств.

«Они возвращались соскучившиеся, мы возвращаемся живые...» - сопоставляет рассказчик опыт разлуки в военной и мирной жизни. Бакланов выдергивает нас в пространство такой интенсивности переживания, что подле него и впрямь стыдно скучать: хочется быть живым в полную силу.

Но «будем живы - это позабудется», - рассказчик страшится продолжения, перекрывающего ценность только что полученного опыта. Плацдарм ему хочется взять с собой, пронести до конца войны, как когда-то хотелось сберечь первую боевую шинель или пробитую пулями палатку.

«Все это проходит». Бакланов учит понимать и видеть войну - но перед глазами у меня стоит не эпическая пядь плацдарма, а междумирие - мокрый лес, через который герои временно покидают окопы.

Мокрый лес, где ничего не происходит и все позабудется. И два пескаря, занесенные волной в воронку, знать не знающие о смертном трепете едва не погибшего и теперь философски взирающего на них человека.

«И в жизни» так - потому что она не знает конца. И, собственно, только этим берет свое, одерживает победу. Потому что жизнь, как показывает и повесть Баклано­ва, открыта свету и бескрайна, в отличие от войны, которая всего лишь - пядь жизни.

Бакланов написал немало. Он - признанный мастер прозы, прекрасно владеющий особым, баклановским лите­ратурным стилем с его короткой и сжатой фразой. Он принципиальный сторонник некогда попу­лярного у нас жанра короткой повести. Да и романы Бакланова по размерам ненамного превосходят объем повес­тей. Как первые его произведения, так и последующие неизменно подкупают прежде всего вдумчивым, углубленным взглядом на мир, проникновением в характеры и судьбы людей, со всей злободневностью их проблем, с харак­терными особенностями бытия. Бакла­нов умеет придать емкий смысл, каза­лось бы, проходным, второстепенным событиям и поступкам, которые испод­воль выявляют сущность явлений. Обыч­но в его повестях вроде бы ничего особенного не происходит - течет фрон­товой быт, идут бои или роится интелли­гентская жизнь в суетной подробности конфликтов и отношений. Однако между тем неспешно формируется некий вы­сший смысл либо высшая бессмыслица, впрочем, одинаково важные для пони­мания происходящего. Он умеет нена­вязчиво и деликатно заставить читате­ля взглянуть на мир с непривычной для него стороны, глазами героя или авто­ра, чтобы увидеть там нечто вообще малоприметное или в примелькавшем­ся обнаружить новое качество. Такова сила баклановского таланта, верного реализму.

В этом смысле показателен его роман «И тогда приходят мародеры», структурно скомпонованный как ряд встроенных одна в другую повестей, соединенных общностью судьбы героя. Эта особенность композиции поз­волила автору осуществить «связь времен» - военного и нынешнего, до­стичь уникальной наполненности содержанием и смыслом бессюжетного повествования, когда действительно становится ощутимо, что «не время проходит, мы проходим». Предельная выразительность при небольшом объеме произведения. Из неприметных мелочей жизни автор мастерской рукой лепит образ современности - с ее нешутейны­ми конфликтами и роковыми столкнове­ниями. Да и прошлая война предстает в совершенно новом свете; именно теперь на могиле отца к герою приходит глубинное осознание прожитого, когда за право быть и оставаться рабом люди вынуждены были «сражаться с той же страстью и убежденностью, с какой сражаются за свободу. И будут счастьем считать и славить свою неволю и того, кто стал на них сапогом». Знаменатель­ное прозрение, к которому, однако, вел нелегкий и долгий путь, заваленный го­рами трупов и залитый морем крови. Иное дело - новое поколение, дети и внуки, они родились еще не свободны­ми, но прежнего страха у них уже нет. Они не знают даже «черного дня», когда их отцам-дедам приходилось заполнять анкеты, испытывая понятный страх, потому что каждому хоть что-нибудь да необходимо было скрывать.

Еще в начале его творческого пути, с выходом первых повестей о войне, было замечено, что сила баклановского талан­та - в его мудрой, зоркой памяти, сохраняющей детали, атмосферу, психологичес­кое состояние людей в те драматические годы. Именно черпая из этой памяти, писатель плавил неувядающую правду о войне, безжалостно устраняя со своих страниц популярное в то время правдопо­добие красивости и приблизительности. Ге­роизм в его произведениях обрел осо­бенное свойство: лишившись показной, про­пагандистской природы, он стал тихим «ге­роизмом души», что, разумеется, не могло не вызвать резкого неприятия официаль­ной критики. И знаменитая «Пядь земли», и прекрасный своей толстовской правдивостью роман «Июль 41 года» были подвергнуты остракизму, автору «перекрывали кисло­род», и он должен был либо раскаяться и капитулировать, либо замолчать надолго. Бакланов продолжал работать, идя дальше в постижении однажды обретенной правды войны, без которой невозможна была и забрезжившая на литературном небосклоне правда мира.

Верность фактам и духу военного прошлого, реалиям и образам войны сразу же сделали прозу Бакланова во многом полемичной по отношению едва ли не ко всему, что было написано до нее.

Во всем, что он написал, - непре­ходящее ощущение предельной конкрет­ности, исчерпывающей точности - за­видное свойство подлинного реализма, непременное для всякой реалистичес­кой прозы, особенно прозы военной. У Бакланова детали, мелочи, предметы быта того времени представляют непре­ходящую ценность, но, может быть, наи­большей ценностью являются его пер­сонажи. Он создал обширную галерею полнокровных в своей достоверности характеров фронтовиков Великой вой­ны, в их психологической и социальной значимости. Создание таких образов, безусловно, стало возможным лишь при наличии недюжинного собственного опыта фронтовика, проведшего не один месяц с их прототипами.

Проза Григория Бакланова, нередко исполненная высокого драматизма, од­новременно излучает неизъяснимый, тонкий лиризм; от многих ее страниц исходит приметное свечение добра и мудрости. В то же время, пожалуй, редко кто другой в русской литературе так нетерпим ко всякого рода неправде и пошлости, оставаясь в своих суждени­ях сдержанным и немногословным.

Лучшие черты таланта Бакланова не тускнеют с годами, успешно противосто­ят разрушительному ходу времени.

Произведения Григория Бакланова

  1. Бакланов, Григорий Яковлевич. Собрание сочинений : в 4 томах / Григорий Бакланов ; вступ. ст. И. А. Дедкова. - Москва : Художественная литература, 1983-1985.

  2. Бакланов, Григорий Яковлевич. Избранные произведения : в 2 томах / Григорий Бакланов ; вступ. ст. Л. Лазарева. - Москва : Художественная литература, 1979-1980.

  1. Бакланов, Григорий Яковлевич. Военные повести / Григорий Бакланов ; худож. Б. Лапшин. - Москва : Современник, 1986. - 583, [1] с. : ил.

  2. Бакланов, Григорий Яковлевич. Вот и кончилась война : повести, рассказы / Григорий Бакланов. - Москва : Современник, 1987. - 317, [3] с.

  3. Бакланов, Григорий Яковлевич. Время собирать камни : статьи, портреты, беседы / Григорий Бакланов. - Москва : Издательство Агентства печати Новости, 1989. - 366, [2] с., [8] л. вкл. ил. - (Время. События. Люди).

  4. Бакланов, Григорий Яковлевич. Друзья ; Карпухин : роман и повесть / Григорий Бакланов. - Москва : Московский рабочий, 1980. - 262, [2] с.

  5. Бакланов, Григорий Яковлевич. Избранное / Григорий Бакланов. - Москва : Московский рабочий, 1974. - 463, [1] с.

  6. Бакланов, Григорий Яковлевич. Июль 41 года : [роман] ; Пядь земли : [повесть] / Григорий Бакланов. - Москва : ВАГРИУС, 2004. - 351, [1] с.

  7. Бакланов, Григорий Яковлевич. Карпухин ; Друзья ; Меньший среди братьев : повести, роман / Григорий Бакланов ; худож. А. Е. Цветков. - Москва : Советская Россия, 1989. - 415, [1] с. - (Библиотечная серия).

  8. Бакланов, Григорий Яковлевич. Меньший среди братьев : повесть и рассказы / Григорий Бакланов ; худож. Владимир Медведев. - Москва : Советский писатель, 1982. - 183, [1] с.

  9. Бакланов, Григорий Яковлевич. Навеки - девятнадцатилетние / Григорий Бакланов ; худож. Е. Л. Медведевских. - Курган : Зауралье, 1995. - 574, [2] с. : ил. - (Современная русская классика).

  10. Бакланов, Григорий Яковлевич. О нашем призвании / Григорий Бакланов. - Москва : Советская Россия, 1977. - 111, [1] с. - (Писатели о творчестве).

  11. Бакланов, Григорий Яковлевич. Повести и рассказы / Григорий Бакланов ; худож. И. Е. Сайко. - Москва : Московский рабочий, 1987. - 399, [1] с

  12. Бакланов, Григорий Яковлевич. Пушки стреляют на рассвете : из повести "Южнее главного удара" / Григорий Бакланов ; рис. Е. Грибова. - Москва : Детская литература, 1974. - 64 с. : ил. - (Слава солдатская).

  13. Бакланов, Григорий Яковлевич. Пядь земли : роман, повести, рассказы / Григорий Бакланов ; худож. В. Медведев. - Москва : Советский писатель, 1989. - 767, [1] с.

Литература о Григории Бакланове

  1. Григорий Яковлевич Бакланов (Фридман), 1923-2009 : сайт. - URL: https://grigorybaklanov.com/ (дата обращения: 05.09.2023). - Текст : электронный.

  2. Бакланов, Григорий. «Возможность думать всем и каждому» : неопубликованные заметки разных лет / Григорий Бакланов ; публ., втуп. и коммент. Александры Попофф (Баклановой) // Знамя. - 2021. - № 2. - С. 4-11.

  3. Бакланова, Эльга. Мой муж Григорий Бакланов / Эльга Бакланова // Знамя. - 2011. - № 1. - С. 164-174.

  4. Быков, Василь. О правде войны и правде мира / Василь Быков // Дружба народов. - 1996. - № 11. - С. 177-178.

  5. Кавторин, Владимир. В свете вечернем / Владимир Кавторин // Литературное обозрение. - 1987. - № 11. - С. 56-59.

  6. Кузнецов, Феликс. Автор и герой: друзья или враги? / Феликс Кузнецов // Литературное обозрение. - 1975. - № 8. - С. 31-34.

  7. Курчаткин, Анатолий. Чтение по автопортрету / Анатолий Курчаткин // Октябрь. - 1993. - № 11. - С. 188-192.

  8. Оборин, Лев. О Григории Бакланове / Лев Оборин // Знамя. - 2010. - № 5. - С. 192-199.

  9. Оскоцкий, В. «...Неслышный ход истории» / В. Оскоцкий // Литературное обозрение. - 1980. -№ 1. - С. 49-51.

  10. Памяти Григория Бакланова // Знамя. - 2010. - № 2. - С. 3.

  11. Пустовая, Валерия. Пядь Патрокла / Валерия Пустовая // Дружба народов. - 2015. - № 10. - С. 236-237.

  12. Соколов, Вадим. Суслики / Вадим Соколов // Октябрь. - 1991. - № 4. - С. 201-204.

  13. Холмогоров, М. Воины и мародеры : заметки о прозе Г. Бакланова / М. Холмогоров // Вопросы литературы. - 1997. - № 1. - С. 3-25.

  14. Щеглова, Евгения. По истине и совести / Евгения Щеглова // Нева. - 1993. - № 9. - С. 276-280.

Составитель: главный библиограф Пахорукова В. А.


Система Orphus

Решаем вместе
Хочется, чтобы библиотека стала лучше? Сообщите, какие нужны изменения и получите ответ о решении
Я думаю!