Дайджест. Курган. 2013
Российская национальная премия «Поэт» учреждена Обществом поощрения русской поэзии по инициативе Анатолия Борисовича Чубайса и при финансовой поддержке РАО «ЕЭС России» в апреле 2005 как награда за наивысшие достижения в современной русской поэзии. С 2008 года официальным партнером премии стал некоммерческий фонд «Энергия будущего». Согласно статусу премии, ею могут быть награждены только ныне живущие поэты, пишущие на русском языке, безотносительно к их национальности и месту проживания. Право номинации (выдвижения на соискание премии) принадлежит только членам Попечительского совета Общества поощрения русской поэзии, созданного по инициативе группы литературных критиков и литературоведов при поддержке РАО «ЕЭС России». Премия может быть присуждена одному лицу только один раз. Имя лауреата определяется тайным голосованием жюри, состоящего из членов Попечительского совета, либо формируемого по его решению. Лауреату премии «Поэт» вручаются диплом, нагрудный знак и денежное вознаграждение, сумма которого эквивалентна 50 000 долларов США. Помимо присуждения российской национальной премии «Поэт», Общество поощрения русской поэзии намерено развернуть широкую деятельность по привлечению общественного внимания к современной поэзии, поощрению творчества молодых, ярко заявивших о себе поэтов, а также исследований в области классической и современной русской литературы.
Евгений Александрович Евтушенко (фамилия при рождении — Гангнус) — русский советский поэт. Известен также как прозаик, режиссёр, сценарист, публицист и актёр. Родился 18 июля 1933 г. в г. Зима Иркутской области в семье геологов. Начал печататься в 1949, первое стихотворение опубликовано в газете «Советский спорт». С 1952 по 1957 г. учился в Литературном институте им. М. Горького. Исключён за «дисциплинарные взыскания», а также — за поддержку романа Дудинцева «Не хлебом единым». В 1952 году стал самым молодым членом Союза писателей СССР. С 1986 по 1991 год был секретарём правления Союза писателей СССР. С декабря 1991 года — секретарь правления Содружества писательских союзов. С 1989 года — сопредседатель писательской ассоциации «Апрель». С 1988 года — член общества «Мемориал». В 1991 году, заключив контракт с американским университетом в г. Талса, штат Оклахома, уехал с семьёй преподавать в США, где и проживает в настоящее время.
Когда-то Евгений Евтушенко создал формулу, ставшую крылатой: «Поэт в России — больше чем поэт». В первую очередь это касается самого Евгения Евтушенко: его судьбы, неослабевающего интереса к современности, к жизни, к миру, который он объездил практически вдоль и поперёк. Он и на самом деле больше, чем поэт: художник собственной жизни, он собирал на стадионах десятки тысяч поклонников поэзии, фотограф, чьи выставки посмотрели тысячи посетителей, неутомимый путешественник и общественный деятель, режиссёр нескольких художественных фильмов и даже... Циолковский, роль которого поэт сыграл в одноимённом фильме. Проще говоря, Евгений Евтушенко — легенда русской и советской литературы XX века. Был он и членом редколлегии знаменитого журнала «Юность», и секретарём писательского союза, и народным депутатом СССР.
50-80-е годы двадцатого столетия — это время поэтического бума, когда на арену огромной популярности вышли Б. Ахмадулина, А. Вознесенский, Б. Окуджава, Р. Рождественский, Е. Евтушенко. Они заразили воодушевлением всю страну, поразив ее свежестью, независимостью, неофициальностью творчества. Выступления этих авторов собирали огромные стадионы, и поэзию периода «оттепели» вскоре стали называть эстрадной.
Самым «громким» лириком плеяды по праву считается Евгений Евтушенко. Именно он поэтический лидер того периода.
Евгений Александрович Евтушенко (род. 18 июля 1933 г. в г. Зима Иркутской области). «Как все должно было совпасть: голос, рост, артистизм для огромных аудиторий, маниакальные приступы трудоспособности, уменье расчетливо, а иногда и храбро рисковать, врожденная житейская мудрость, простодушие, нечто вроде апостольской болезни и, конечно же, незаурядный, очень сильный талант».
Перемены в жизни обусловили разнообразие тематики творчества Евтушенко. Поэт стремился откликнуться на все происходящее в обществе, отозваться на волнующие людей животрепещущие вопросы. Внимание читателей и слушателей Евтушенко привлек своей откровенностью, остротой, лиризмом, гражданским темпераментом, мастерством и артистичностью чтения стихов. При этом прямота соединялась с самоанализом, самооценкой, превращаясь в исповедь, в разговор с собой и одновременно — со всеми слушателями.
В поэзии Евтушенко преобладали произведения эпических и публицистических жанров: новелла, сюжетный рассказ (баллада), монолог-исповедь, лирический портрет, зарисовка впечатлений, жанровая сценка... Их отличали конкретность и достоверность, простота и демократичность речевых средств, народно-разговорная лексика, свобода интонации. В то же время в стихах Евтушенко нашли отражение традиции русской классической поэзии. Имена своих учителей поэт не раз упоминает в лирических произведениях («Поэзия — великая держава...», 1956-1970, «Эстрада», 1966 и др.). С Некрасовым его сближала тема созидательного труда, публицистический подтекст, способность писать так, что «словам тесно, а мыслям просторно». Традиции Есенина выразились в темах русской деревни, чувственной любви, русской удали, песенном начале. Большое влияние оказал Маяковский: его патриотический пафос, ораторский стиль, масштабность исторического охвата действительности, устремленность в будущее, страстное желание рассказать «о времени и о себе»; даже лесенка, которой написаны многие стихи Евтушенко, напоминает нам форму стихов Маяковского — выделенные новой строкой слова приобретают особое, подчеркнутое значение.
Евтушенко одним из первых осознал себя поэтом нового, вступающего в жизнь поколения. Лирический герой его ранней поэзии — типичный герой эпохи 60-х годов, максималист-романтик («Нет, мне ни в чем не надо половины...», 1963) с обостренно тревожным отношением к действительности, человек, пристально всматривающийся в жизнь, пытающийся разобраться в ней и в себе.
Свой идейно-нравственный кодекс Евтушенко нередко называл кодексом гражданственности: «Поэт в России — больше, чем поэт...» (начальная строка поэмы «Братская ГЭС», 1964). «Катером связи» именует себя автор, связи с людьми, с Родиной, к которой лично причастен, с которой связан чувством долга («Катер связи», 1963; «Какая чертовая сила...», 1963). Острые гражданские проблемы поднимает поэт в таких стихотворениях, как «Бабий Яр» (1961), «Наследники Сталина» (1962), «Хотят ли русские войны?» (1961). Эти произведения получили большой резонанс и приобрели широкую популярность. Отметим, что в сознание поэта, детство которого прошло в грозные для России годы, навсегда вошла память о Великой Отечественной войне («Фронтовик», 1953; «Свадьба», 1955; «Армия», 1958; «Настя Карпова», 1960).
Евтушенко всегда чутко относился к человеку, его душевному миру, его судьбе. Поэта интересовала повседневная жизнь людей малоприметных, занятых обычным делом.
Я жаден до людей,
и жаден все лютей.
Я жаден до портных,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств.
1954
С этими строчками перекликается утверждение: «Людей неинтересных в мире нет...» (1961). Автор сравнивает судьбу человека с историей планеты, возвеличивая этим ценность и неповторимость каждой человеческой жизни. Против равнодушия к людям направлено стихотворение «Граждане, послушайте меня...» (1963). «Как густо, как разнообразно, — пишет один из исследователей творчества поэта, — населены стихи молодого Евтушенко! Вся Россия собралась здесь... Городские и сельские жители, геологи, золотоискатели, цыгане, буфетчицы, студентки, лифтерши, продавщицы, поэты, прозаики, девчонки и мальчишки, профессора, пахари, шоферы, заведующие автобазами, артисты джаза, кино и театра, бродяги, пропойцы, кассирши, дикторши телевидения, зверобои, художники, критики, дворники, бухгалтеры, солдаты, домохозяйки, путевые обходчики, рыбаки, охотники... Ни у кого из наших поэтов не встретишь такого многолюдия, такого изобилия профессий» («Смерть старого бакенщика», 1955; «Лифтерше Маше под сорок...», 1955; «Старый бухгалтер», 1958; «Первая машинистка», 1960; «На фабрике «Скороход», 1960; «Экскаваторщик», 1963; «Четыре чулочницы», 1964 и др.). Поэт воспевал любой труд — физический или умственный — как нравственную основу общества («Я сибирской породы...», 1954: «Рабочая кость», 1957; «Русские таланты», 1959).
Немало проникновенных стихов мы находим в интимной лирике Евтушенко. Любовь осознается поэтом прежде всего как светлое чувство («Моя любимая приедет...», 1956; «Заклинание», 1960; «Любимая, спи...», 1964).
Любимая, спи...
мы на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться, —
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
сорваться вдвоем.
Щемящей нотой от «разобщенности близких душ» пронизано стихотворение «Со мною вот что происходит...» (1957). Тревога за любовь, страх обидеть, потерять любимую женщину, прощание, разлука, одиночество, измены — эти мотивы составляют содержание таких произведений, как «Когда взошло твое лицо...» (1960), «Всегда найдется женская рука...» (1961), «Я разлюбил тебя...» (1966) и др.
Новые горизонты в поэзии Евтушенко открыли зарубежные поездки в начале 1960-х годов, явившиеся источником темпераментных стихов, проникнутых страстным чувством интернационализма, верой в великое братство людей.
После посещения многих стран мира поэт едет в родную Сибирь. Появляется его знаменитая «Баллада о браконьерстве» (1963), в которой гневный голос поэта-гражданина звучит против потребительского, хищнического отношения к природе («владыка Печоры» — «образцовый» председатель «передовой» рыболовецкой артели уничтожает рыбную молодь ради плана и наград). Эти же мотивы звучат в стихотворениях «Глухариный ток» (1963), «Баллада о нерпах» (1964).
Тема природы занимает значительное место в поэтическом наследии Евтушенко. В ней он находит гармонию, красоту: «Совершенство есть просто природность», то есть подлинность, естественность, непосредственность («Совершенство», 1963). При этом «природа у Евтушенко воспринимается не отстраненно, взглядом и слухом, а на вкус и на ощупь — спиной, пальцами, особенно часто — губами и языком... Настойчивая тяга к телесному — осязаемому и вкусовому — контакту с природой уникальна у Евтушенко...». Вот только некоторые примеры: «Во рту травинку я держу, / травинку кисловатую» («Я на сырой земле лежу...», 1956); «...и тихо трогаю рукой, / но не обламываю сосульку тоненькую с веточкой внутри» («Не надо...», 1960); «Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь, / и дождь, почти неощутимый...» («Третья память», 1963).
Евтушенко часто упрекали в художественной неравноценности его стихов: излишне назидательны, описательны, избыточно риторичны; в ряде произведений публицистичность оборачивается прямолинейной декларативностью, лозунговой патетикой, а лирическая исповедь переходит в самолюбование, длинноты, «общие места»; небрежность в рифмовке, слове... Тем не менее подобные издержки выдавали принадлежность творчества поэта к так называемой оперативной, лихорадочно торопливой, способной быстро откликаться «громкой», или «эстрадной» лирике, то есть в какой-то степени «оправдывали» себя.
О сильных и слабых сторонах его поэзии можно спорить до бесконечности. Но он — один из тех, кто олицетворяет у нас само понятие «поэт». Одни говорят: «Но ведь это не совсем поэзия, это публицистика, эстрада...» Другие добавляют: «И цветочки коммунизма у него не выполоты». Третьи возражают: «Но ведь он ответил на зов своего времени, сделал то, что не могли сделать другие, находившиеся под запретом...».
А я вспоминаю у Бориса Слуцкого стихотворение, где без всяких комментариев ясно, о ком речь. Мощный, суровый зачин: «Покуда полная правда,/ как мышь, дрожала в углу,/ одна неполная правда/ вела большую игру». Потом тон понижается: «Она не все говорила,/ но почти все говорила./ Работала, не молчала/ и кое-что означала...», «И пусть сначала для славы,/ только потом для добра./ Пусть написано слабо,/ пусть подкладка пестра...» И финал — о поэте на эстраде: «И все-таки он качался,/ качался и не кончался,/ каялся и не закаивался». Старший поэт положил младшего на обе лопатки, но с такой точностью мысли и деликатностью тона, что хоть в хрестоматию включай.
Это при том, что по своим общественным взглядам Слуцкий был, может быть, не свободнее, чем Евтушенко. Но мышление художественное — вещь более глубокая и важная. Неполнота той правды, которую выразил Евтушенко, — ключ к пониманию этого поэта и человека. Евтушенко напрочь лишен таких качеств, как основательность, систематичность, додумывание и дочувствование до конца. У него — порыв, которого никогда не хватает надолго. Поэтому он так расположен к двусмысленностям и шатаниям, столь полезным в окрестностях советских властей. Но надо признать: если бы официальный курс был ближе к людям даже таких умеренных, не адекватных реальности воззрений, мы не оказались бы столь катастрофически неготовыми к эпохе перемен.
Его пример — другим наука. Написано много чего, Выдержит проверку временем мало что. Но уж что выдержит — останется навсегда.
На протяжении всего творческого пути Евтушенко, с гордостью причисляющий себя к поколению «шестидесятников», не раз возвращался к годам своей молодости. Как известно, в середине 60-х годов «оттепель» пошла на убыль. Менялась ситуация в литературе, претерпевшей жестокий удар партийно-идеологической номенклатуры. На место задорной, звонкой, мажорной «громкой» поэзии пришла «тихая» лирика (А.Жигулин, Н.Рубцов, В.Соколов, Д.Самойлов, Я.Смеляков), сосредоточенность, сдержанность человека, задумывающегося и припоминающего: «И голосом ломавшимся моим / ломавшееся время закричало...» («Эстрада», 1966). А написанные еще позднее «Шестидесятники» (1993), посвященные Р. Рождественскому, напомнили нам прежнего отважного и задиристого Евтушенко, и ныне полного сил и творческих замыслов:
Мы для кого-то были «модными»,
кого-то славой мы обидели,
но вас
мы сделали свободными,
сегодняшние оскорбители.
Но и в новом веке поэт остаётся самим собой: преподаёт русскую литературу в американском колледже.
— Евгений Александрович, почему вы преподаёте в Америке, а не, скажем, в старой доброй Европе?
— Я воспринимаю свою работу в Соединённых Штатах как миссию. Впервые я туда попал в 60-е и крепко сдружился с Джоном Стейнбеком, Артуром Миллером и другими американскими писателями. Во времена холодной войны каждый год проводились совместные встречи — то у нас, то у них. И мы не позволяли, чтобы в наших странах возобладали воинствующие настроения Мы бросали на чашу весов свои слова о миролюбии — и это действовало В те времена слово писателя имело куда больший вес в обществе, чем сейчас. Но вот в чем парадокс: когда Россия стала строить демократию, эти встречи прекратились А жаль.
В Нью-Йорк в очередной раз прибыл Евгений Александрович Евтушенко о чем не преминули сообщить американские средства массовой информации. По крайней мере «Нью-Йорк Таймс» написала, а это самое главное. На этот раз поэт будет преподавать в Квинс-коллелже.
«Евгений Евтушенко, русский поэт и путешественник, впал в почти маниакальное возбуждение, ступив на землю, где отныне будет пребывать его муза.
«Все океаны и моря в одной капле! — заявил он. — Великолепный коктейль! Нет, не коктейль — борщ национальностей!»
Он имеет в виду Квинс.
Конечно, Евтушенко человек талантливый, и он знает первое правило реализации таланта: делать хорошую мину при плохой игре, как говорит китайская пословица, или переводить неумение в прием, как говорит Виктор Шкловский. Отсюда все эти разговоры о Квинсе, о том, какой это коктейль и борщ, какие мирные тут люди, как интересно жить не только в Манхеттене и вообще не быть слишком разборчивым. Но любой, если не американец, то житель Нью-Йорка во всяком случае, поймет, что Квинс-колледж и квартира по соседству — не от хорошей жизни. Мировые знаменитости в Форест Хиллс не живут.
Все гораздо проще и в этой простоте понятно и простительно: речь в действительности идет о заработке, и не совсем ясно, почему это житейское обстоятельство надо столь пышно маскировать разговорами о насущности русской поэзии для американцев. Но я далек от того, чтобы обвинить Евтушенко в лицемерии. Тут сложнее: он не лицемер, а лицедей, он в роли, он играет.
Это некий синтетический жанр (как бывают синтетические материалы), в котором работает Евтушенко и который сильно выигрывает, когда сопровождается рифмами — потому что он по природе своей требует побрякушек. Это искусство балагана; можно также сказать о плакате, но я думаю, что слово «балаган» комплиментарнее, а я хочу именно похвалить Евтушенко, отнюдь не обругать. Это искусство, работающее фальшивыми камнями: стразы, а не бриллианты. Но это и есть сцена: подделка, данная в максимально яркой раскраске, крупным планом и очень громким голосом. Можно вспомнить и цирк: опилки, клоуны на арене, обезьяны и дрессированные львы. Вспомним позднего Хемингуэя: старик спал — ему снились львы. И никакого подтекста, исключительно крупный план. Это было бы смешно, когда бы не было самостоятельным жанром. Цирк — общий знаменатель этого жанра, пожалуй. У Бергмана есть фильм о цирке под названием «Мишура и опилки». Это вот и есть Евтушенко, и я сегодня не последний раз буду вспоминать в связи с ним Бергмана — гения, великолепно чувствующего цирк и балаган как жанр. Это даже не кич, а нечто более модерное: в Америке такие поделки высоко ценятся под названием стиль «кэмп». Это очень трудно, просто невозможно объяснить словесно, но я дам наводящий зрительный образ. У Эренбурга в мемуарах есть глава о французском поэте Робере Десносе: он увлекался как раз такой безвкусной дешевкой. Например, у него в студии была купленная на блошином рынке поразительно уродливая, гигантская раскрашенная деревянная сирена — статуя или даже лучше сказать, статУя. Это вот и есть кэмп.
Интересно, что в статье о Евтушенко, которую я цитировал, есть упоминание о любви его к блошиным рынкам и о соответствующих предчувствиях богатой добычи именно в Квинсе. Американцы, похоже, чувствуют в Евтушенко этот самый кэмп. Безвкусица, вульгарность, яркие и пестрые до рези в глазах краски, грубые выкрики зазывалы — непременные элементы балаганного стиля. Это и есть стиль Евтушенко, надо сказать, не сразу им найденный. Он же поначалу как будто лириком хотел стать, и у него очень неплохо получалось; но потом, первый раз попав на эстраду, понял свое истинное предназначение — и сумел ему соответствовать, оказался на уровне древнего искусства цирка — представления, перформанса, шоу. Евтушенко — первоклассный шоумен. Я бы сказал, что он владеет сразу всеми цирковыми жанрами — воздушного гимнаста, канатоходца (это вот то, что создало ему репутацию смелого диссидента, хотя он всю жизнь работал с сеткой, как, впрочем, и подобает профессионалу), вольтижировкой, клоунадой и, самое главное, — жанром фокусника, искусством оптической иллюзии. И это не обман, а тонкое, сложное, трудоемкое и по-своему опасное мастерство. Опасность тут — утомиться и потерять форму. Ветеран советского цирка находится в блестящей форме.
Давно известно одно эстетическое правило: художника нужно судить по законам, им самим для себя созданным. По-другому сказать, нужно видеть и понимать индивидуальный стиль, стиль, кстати сказать, всегда и только индивидуален. Недаром сказано: стиль это человек. Нельзя правильно оценить Евтушенко, исходя из канонов русской классической или авангардистской поэзии. Он создал собственный стиль и нашел собственный жанр. Точнее, он взял этот стиль из современной массовой культуры и трансформировал его в соответствии со своим специфическим даром: он создал стиль и жанр эстрадной поэзии, поэзии как шоу. Акцент здесь не на качестве стихов, а на моменте исполнения, на перформансе. Евтушенко немыслим без и вне эстрады. Он требует не читателя, а зрителя. Ближайшая параллель к Евтушенко — не Бродский, конечно, и даже не Маяковский (хотя можно вести его и от последнего), но Алла Пугачева. Это феномен звезды, которая для потребителей нынешнего маскульта интересна целиком: не только романсы, но и романы. Звезда не существует отдельно от светской и скандальной хроники. Мы знаем, что Пугачева вышла замуж за молодого человека, годящегося ей в сыновья, но мы знаем нечто подобное и о Евтушенко, о его женах и детях, причем он сам об этом охотно сообщает: потому что чувствует свой стиль и жанр. Это, как говорят актеры, играет на образ. И глубиннейшее зерно человека сцены, подспуднейшая его психологическая черта, изнутри, бессознательно определяющая весь его облик, — эксгибиционизм. В сущности главный подразумеваемый здесь жанр — стриптиз. Актера, человека сцены нужно судить по степени его приближения к этой предельной цели. И тогда оказывается, что максимум актерства — клоунада, ибо клоун — это артист, которому требуется по законам жанра терять на арене штаны.
Но тогда новым смыслом наполняется газетный образ Евтушенко-путешественника. Мы вдруг начинаем узнавать в нем подлинных героев еще одного фильма Ингмара Бергмана — «Седьмая печать», где семейство циркачей являет образ Святого Семейства и единственное спасается от чумы. Бродячий цирк предстает экзистенциальной моделью человечества, живущего среди чум и боен и могущего противопоставить им разве что нехитрое, но спасительное искусство клоунады. И тогда вспоминаются стихи другого поэта Александра Блока:
Над черной слякотью дороги
Не поднимается туман.
Везут, покряхтывая, дроги
Мой полинялый балаган.
Лицо дневное Арлекина
Еще бледней, чем лик Пьеро.
И в угол прячет Коломбина
Лохмотья, сшитые пестро.
Тащитесь, траурные клячи,
Актеры, правьте ремесло,
Чтобы от истины ходячей
Всем стало больно и светло.
В тайник души проникла плесень,
Но надо плакать, петь, идти.
Чтоб в рай моих заморских песен
Открылись торные пути.
Евтушенко готовит к печати всеобъемлющую антологию русской поэзии.
Около двадцати лет работал Евгений Евтушенко над созданием своего капитального труда. Около девятисот авторов — от Константина Случевского до самоновейших. Около девятисот вступительных заметок к каждой подборке. Около ста тридцати авторских листов поэзии, разной по уровню и установкам. Около сотни иллюстраций, тщательно и со вкусом подобранных (частью впервые публикуемых). Предисловие самого составителя. Предисловие научного редактора. Напутствие от главного редактора серии «Итоги века. Взгляд из России» в рамках которой осуществлялось издание, Анатолия Стреляного. Прекрасное общее художественное оформление и полиграфическое исполнение. «Вот, мыслил я с невольным содроганьем, вот разума великолепный пир!..»
2011 год
Приехал утомленным после большой работы, поскольку утром того же дня успел побывать в издательстве, где смотрел чистые листы готового уже к печати первого тома пятитомника «Поэт в России больше чем поэт». Этот том заканчивается произведениями Пушкина. После этого записал на радиостанции «Культура» десять программ, которые идут на этих волнах каждую субботу и воскресенье. И, извинившись перед собравшимися за то, что не может уже как раньше часами читать стихи стоя, сел и сразу же начал декламировать: «Я еще не налюбился, / Я всех женщин не добился, /но в осколки не разбился, — / склейка поздняя смешна. / Перелюбленность опасна. / Недолюбленность прекрасна. / А залюбленность страшна».
А позже ответил на вопросы читателей.
— Над чем Вы сейчас работаете?
— Сегодня в заключительную фазу вошла моя работа над романом, который я начал писать еще семь лет назад, но потом был вынужден прервать работу над ним из-за того, что все мое время уходило на составление поэтической антологии. Это огромный труд, ведь к сборнику творчества каждого поэта я пишу статью о нем, а также сочиняю для него стихи. Уже четверть века я посвятил созданию этой антологии.
— Следите ли Вы сегодня за политической и общественной жизнью нашей страны? Можете ли сравнить ее состояние в прошлом и сейчас?
— Я всегда был очень политизированным человеком и всегда, с детства, старался работать на благо общества. Еще ребенком во время Великой Отечественной войны в Сибири собирал руками промерзшую картошку. Я люблю коллективное творчество, но не приемлю обезличивания людей. В нынешней политике меня все больше настораживает именно обезличенность, когда люди вступают во всякие Народные фронты, полностью отказываясь от собственного «я». Я люблю разномышление и считаю, что оно сплачивает общество гораздо больше, чем причесывание всех под одну гребенку. Шаг влево, шаг вправо не должны считаться предательством. В стране должен быть порядочный порядок, организованный порядочными людьми. В таком обществе значительно возрастает роль женщины, ведь она должна воспитать порядочного сына, а значит, в стране обязательно произойдет духовная революция. Искусственное сколачивание национальных идей, которым чаще всего занимаются циники, мне чуждо. Ничто не сплачивает так, как справедливая цель.
— Судя по всему, в жизни Вас сейчас многое огорчает, многое беспокоит. А что радует?
— Меня радует, что большинство человечества — это все же хорошие люди. Но меня не радует, что они разобщены.
— Было время, когда поэзия собирала стадионы. Почему это невозможно сейчас?
— Почему невозможно? В прошлом году летом я выступал на Грушинском фестивале, собирающим всегда несколько десятков тысяч человек. Все они завороженно слушали меня. Проблема в другом: нас, шестидесятников, уже почти не осталось в живых. А тем, кто жив, уже много лет, нам сложно выдерживать большие концерты. Но залы собирать мы продолжаем. Я выступал (а я очень люблю публично читать свои стихи) во многих странах мира — в Европе, в Северной и Латинской Америках... Но вы правы, любовь к поэзии сейчас не так ярка, как раньше. Во многом в этом виновата наша нынешняя культура массмедиа. Ведь в прежние годы по телевидению часто транслировали поэтические вечера тех или иных поэтов, сегодня таких телевыступлений нет — культура практически полностью изгнана с телевизионных каналов.
— Как рождаются Ваши стихи?
— Это таинство, про которое мне сложно рассказывать. Каждый раз по-иному. Иногда случайно, иногда одна и та же строка обдумывается неделями. Я не могу дать вам инструкцию по написанию стихов, потому что она индивидуальна для каждого. Но самое главное, что тот, кто хочет писать стихи, должен наизусть знать все то, что написано до него. Хотя у молодежи часто существует иное мнение: лучше не знать работ предшественников, чтобы не подражать им. Я против этого, поскольку незнайки не смогут писать настоящие стихи, они будут изобретать деревянные велосипеды.
До сих пор на памяти читателей книги и стихи, которые помогали постичь наше время: это и «Разведчики грядущего» начала 50-х годов XX века, и «Нежность», и «Катер связи», «Наследники Сталина», «Бабий яр», «Идут белые снеги», многочисленные поэмы и прозаические произведения — роман «Ягодные места» и книга воспоминаний «Шестидесантник». В творчестве поэта отразилась противоречивая картина современного мира. Евгений Евтушенко был лично знаком с Никитой Хрущёвым, Джоном Кеннеди, Дмитрием Шостаковичем, Фиделем Кастро, Робертом Фростом и многими другими выдающимися людьми эпохи. Когда-то поэт так определил собственный образ: «Я — разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный...», — и подтвердил эти слова всей своей творческой жизнью.
Рейн Евгений Борисович — родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. В 1950-1960 годы принадлежал к близкому окружению Анны Ахматовой. К этому же времени относится и начало дружбы с Иосифом Бродским, который впоследствии часто называл Е. Рейна своим учителем и посвятил ему многие стихи. В 1979 г. принял участие в неподцензурном альманахе «Метрополь» (был составителем поэтического раздела), за что подвергся политическому преследованию. Первый сборник стихов вышел лишь в 1984 г. В настоящее время Евгений Рейн автор 14 поэтических книг, 2 книг воспоминаний и эссе, профессор Литературного института им. А. М. Горького и РГГУ, лауреат Государственной премии Российской Федерации в области литературы и искусства (1996), Пушкинской премии фонда Альфреда Тепфера (Гамбург, 2004), Государственной Пушкинской премии Российской Федерации (2004) и многих других.
Люблю стихи знакомого поэта:
«Графитный дождь под половодьем света»
С фамилией классическою Рейн.
Сутулый он теперь, одутловатый.
Своим вождем считал его когда-то
Распавшийся со временем ферейн.
О нем всегда легенд ходила масса.
Он описал, как люди ели мясо,
С Камчатки воротившийся едва,
Курчавый и неистовый, как гений.
А это имя звучное — Евгений,
Как будто слез он только что со льва!
Он не учитель Бродского, — напротив,
Навряд ли вы у Бродского найдете
Хоть пару на него похожих строк.
Чуковский, Пушкин, надпись на портрете,
Пора уже оспорить притчи эти:
Учителем бывает только Бог.
Он получил свою земную славу,
Напитки и закуски на холяву,
Венецию, Флоренцию и Рим.
А Иннокентий Анненский устало
Почил у царскосельского вокзала, —
Об этом мы сейчас не говорим.
Он получил свою земную славу,
Отяжелевший, лысый, седоглавый,
Мясистый нос и толстогубый рот.
Он неразборчив, алчен, плотояден.
Его бранят повсюду трижды на день,
А он не унывает и живет.
Наперсник и сотрапезник великих,
Чьи им приватизированы лики,
Нацеливаясь в тот же пантеон,
Застольный враль и баечник шутейный,
Он вызывает в памяти Литейный
Невозвратимых питерских времен.
Графитный дождь под половодьем света,
Подобие его автопортрета.
Пусть жизнь его продлится, горяча,
Как строк громокипящая палитра,
Как им опустошенная поллитра,
Как зыбкая пасхальная свеча!
А. Городницкий
Из интервью:
— Женя, недавно прочла в записках одного актера, что есть люди первой части жизни и есть люди второй части жизни. Понятно, да? А ты к какой категории себя относишь?
— Не могу ответить на этот твой вопрос однозначно. Все таки первая часть жизни — это молодость, это какое-то узнавание, это время, когда на душу ложатся главные впечатления. Но я скорее всего человек второй части жизни, потому что я человек не очень быстрого развития... Вернее, не так. В юности я был человеком быстрого развития, очень много успевшим, много прочитавшим, четко выбравшим себе жизненный путь. Но свершаться главные веши стали во второй части жизни. Причем это не только издания, но и шире — опыт души, который стал приносить плоды только где-то после сорока лет. Итак, если все же отвечать на твой вопрос, то я — человек второй части жизни.
— Как у тебя началось? Когда ты туда вырвался?
— Все началось с несусветной зауми, с чего-то непостижимого. Дело в том, что я, как многие ленинградские дети, астматик. Лет до четырнадцати страдал ужасными приступами бронхиальной астмы. Идти до школы было довольно-таки далеко, около часу. Школа, кстати, была знаменитая — бывшая Петровская гимназия на углу Фонтанки и Щербакова переулка, а жил я на углу Фонтанки и Забалканского (ныне Московского) проспекта. Шел все время по набережной, по берегу Фонтанки и через несколько минут начинал задыхаться. Не что иное, как инстинкт выработал у меня странную форму сопротивления этому удушью: я стал ритмично произносить первые попавшиеся слова. И, таким образом, скоро сочинил ряд текстов разного ритма. Абсолютно все они были заумны, хотя кое-что я и по сей день помню. Мне становилось легче. Отлаживалось дыхание.
Таковы зачатки моего стихотворчества — мне тогда было лет восемь-девять.
— А потом, когда ты писал уже «взрослые» стихи, тебе тоже становилось легче?
— Да, конечно.
— Наверное, с самого начала так в твоем подсознании и повелось, что «болящий дух врачует песнопенье» (если вспомнить Баратынского). Твое собственное песнопенье — твой дух?
— Пожалуй. А стихи как осмысленные тексты я стал писать лет в четырнадцать, причем на довольно-таки жалком, семейном уровне. Рос я больным, уединенным, интеллигентским ребенком. Но вовсе не в атмосфере профессорски-советского довольства — напротив, обитал в коммунальной квартире, отец мой погиб на фронте (правда, безотцовщиной я не был — имелся отчим), мать целыми днями работала, и я был предоставлен самому себе. А у нас была очень хорошая библиотека, и я быстро перескочил от литературы детской, которой почти не знал, к литературе взрослой, которую прочел, наверное, по-дурацки рано. Многого не понял, а возвращаться... Иногда это оказывалось еще сложнее.
— Вообще «по жизни», наверное, у вас роль «защитника», да?
— Да... Так как в детстве я играл в футбол в защите, центрального защитника, я потом даже играл за институт, в факультетской команде, тут есть какая-то метафорическая связь, что я и по жизни, так сказать, «защитник»...
— А что вы защищаете, Евгений Борисович?
— Разные вещи... Во первых, я вообще консерватор — и в поэзии, и в жизни... У Бродского есть такая строчка: «И мы когда-то были авангардом. Когда я начинал писать стихи, это лет с пятнадцати, т. е. где-то с 1950 года, и тогда это были гораздо более авангардные стихи, с нарушением логики, формы, и кумирами моими были Рембо, Аполлинер, Хлебников... А потом все это куда-то отошло, и со временем я стал консервативным и традиционным поэтом. Я просто понял, что эту консервативную позицию в литературе можно сделать очень тонкой и очень интересной, очень многослойной, очень связанной с какими-то глубокими, таинственными нитями человеческого бытия... И я убедился, что такие примеры в поэзии есть... Таким поэтом был поздний Кузмин, которого я считаю одним из величайших поэтов XX века, и даже мои современники, Слуцкий, Бродский, они тоже внятные, консервативные поэты с чрезвычайно глубоким содержанием и множественными аллюзиями и к человеческой мысли, и к человеческому бытию, и к русской стихотворной традиции, и это мне кажется гораздо более интересным и плодотворным. Поэзию можно сделать не только из какого-то лирического своего положения, не только из филологической моды, но и из каких-то очень важных тонких обстоятельств, которые простираются далеко и глубоко. Они связывают в таком случае автора с очень важными человеческими идеями, которые существуют тысячи лет, от Древнего Египта! Они идут через поэзию греческую, латинскую, средневековую, через Данте... Через важнейшие моменты всеобщей истории человечества. И ни в коем случае не отрицая какого-то лирического, личного момента, который главный, который формирует, но они его как бы углубляют... Я терпеть не могу однозначную, плоскую поэзию, которая, как переводные картинки, которые можно пальцем протереть — и все, ничего уже нету, проступает белая бумага. Я думаю, что драгоценнее поэзия другая. Другое дело, удается мне это или нет, но теоретически я мыслю именно так.
— Много лет ты был связан с документальным кинематографом, вообще с кино. Что это дало твоей поэзии?
— Немало дало. Я люблю кинематограф и в смысле эстетики считаю его максимально приближенным к поэтическому творчеству. Это два соседних, смежных искусства (эстетика прозы отстоит от кино дальше). Монтаж... Крупный план... Общий план... Роль детали... Значение ритма... Общего ритма и внутреннего — в рамках эпизода... В своих стихотворных новеллах, в поэмах я пытался перейти к средствам кинематографа отказавшись от традиционно литературных. Трудно сказать, насколько это получилось.
— Вопрос психологический и очень личный. Ты — «широко известный в узких кругах» поэт — не печатался чуть ли не до пятидесяти лет. При этом проводил время в среде относительно преуспевающих литературных людей — и никогда не озлоблялся, не ломался, никому не завидовал (я свидетель!). В чем ты черпал силы для этого благородного смирения, для этой, я бы сказала, барственной кротости?
— Дело, наверное, в натуре, в характере. Ты права, я жил внутри литературы, и у меня было признание узкое, но весомое, для меня достаточное. Признание уважаемых мною товарищей. Хотя, скажу честно, порой я мучительно переживал свое непечатанье, особенно в минуты очередных крушений. Ведь, начиная лет с двадцати пяти, постоянно готовились к печати мои циклы и даже книги, но все это раз за разом рушилось. Больно было именно в моменты крушений... Но и впрямь в натуре моей есть странная легкомысленная мудрость, которая одновременно и губительна, и спасительна. Я не умею надолго задерживаться на провалах, душа закрывает глаза на зло, не в моем характере оттачивать внутренний нож. Это, должно быть, дурно, надо все же иметь «сталь за голенищем». Но нет, незлобив.
Впрочем, была бы у меня сталь, она могла бы истерзать меня самого, я бы не пережил этого глухого времени, ушел бы в бешенство, завистничество, недоброжелательство.
— А если бы ты все же, как несколько твоих благополучных одаренных сверстников, прорвавшихся сквозь отечественные цензурные рогатки, печатался и тогда, публиковался начиная с юности... Ты был бы другим поэтом?
— Давай подумаем. Трудно сказать. Вообще не люблю гадать, что было бы, если бы... Конечно, я задержался, ибо печататься для любого пишущего — очень мощный стимул. Но все это в сослагательном наклонении. Был бы другим, но неизвестно — лучше ли, хуже. «Обвалов» с книгами у меня случилось несколько. Первая должна была выйти еще в ленинградские времена, очень давно, и, думаю, тогда я мог бы попасть на легкую и неверную дорожку. Но задержки сослужили мне и дурную службу: я по этой причине зачастую впадал в длительные периоды неписания. Самое лучшее было бы, если бы я напечатался году в семьдесят пятом: тогда я был в хорошей форме и публикация дала бы мне могучий толчок. А так слишком много приходилось заниматься поденкой, и после очередного провала опять и опять появлялась мысль о поражении, и я долго молчал, с трудом набираясь новой бодрости. Лет десять я жил «на пороге» первой книги, и мне было бы легче, если бы некая сила мне растолковала, чтобы я вообще не ломился в эту дверь. Ушел бы в сторону, погрузился бы в андерграунд — и произошли бы со мной совсем иные мутации. А так все стоял и стоял на пороге...
— Почему так произошло?
— Может, дело в моей человеческой природе, в неумении войти в контакт с «ними», в какой-то страшной чужеродности всему этому издательскому официозу. Не только мои тексты, но, видимо, и я сам сильно раздражал советских чиновников. Однажды хитроумный Евтушенко сказал мне: «Если бы можно было понять, почему тебя не печатают, то была бы разгадана загадка советской власти в литературе. Но коль скоро разгадать нельзя — примирись с этим».
Не думаю, что в издательствах я производил впечатление безумца и мятежника. Но я им не подходил по группе крови, я был им чужой.
— Всем хорошо известна ваша дружба с Иосифом Бродским. Сейчас же вам приклеивают весьма обязывающий ярлык «учитель Бродского ». Как вы к этому относитесь?
— Я вообще не понимаю, что означает быть учителем поэта. Просто я был старше Иосифа на пять лет. Мы общались, и мне лестно, если какие-то из моих воззрений (я тогда был опытней и известней) оказались им воспринятыми и творчески переработанными. Возможно, мои слова стали частью того «сора», из которого выросла настоящая поэзия. Вообще поэт формируется очень рано, если он настоящий поэт. Бродскому, повторюсь, было 19, так что он был вполне сформировавшейся личностью. Учитель Бродского — неумное клише, не имеющее реального содержания. Прошу прощения за нескромность, я — поэт Евгений Рейн. Если же говорить о методологии творчества, Бродский — рационалист, интеллектуал в поэзии. Я же человек сугубо стихийный и необустроенный. Не подумайте, что последняя сентенция — жалоба. Напротив, некоторая неупорядоченность мне необходима.
— Вам близка точка зрения, гласящая, что истинный художник должен быть не только неустроен, но и нищ, голоден и несчастен?
— Ни в коем случае. Допускаю, что обилие фазенд, дач и яхт может отвлечь от настоящей литературы, и тем не менее денег у художника должно быть столько, чтобы он имел возможность позволить себе о них не думать, а иначе, такова жизнь, он начинает думать только о них.
— Как вы представляете себе поэзию ныне?
— В годы застоя поэзия принимала на себя множество дополнительных функций, едва ли не заслонявших ее основную. Был идеологический голод, и удовлетворить его могла только поэзия. Люди шли на вечера поэзии, чтобы услышать что-то между строк, узреть «кукиш в кармане». Теперь, и во многом это отрадно, стихи — только стихи. И потому, возможно, интерес к ним спал.
Наступило время поэтов, а не поэзии. Ведь поэт — не только и не столько написанный им текст. Так было всегда, и отождествление автора и его произведения по меньшей мере наивно. Вот потому ныне возник интерес к личности.
— Вам интереснее жить во времена поэтов или поэзии?
— Интереснее сейчас. Меня очень долго ограничивали и сдерживали, заставляя чувствовать себя очень скованно. Конечно, переживать подобную несправедливость трудно, даже находясь в хорошей творческой форме. Теперь же я нашел свое место. Не пьедестал, но нишу, где мне весьма и весьма комфортно. Меня беспокоит то, что происходит со мной и вокруг меня, но только в преломлении поэзии. А остальное вторично.
— А вы...вы вообще не жалеете, что не уехали?
— Нет. Абсолютно.
— Почему?
— А что там делать русскому поэту? Ну что?! Мне предлагали хорошие места, в Индианаполисе, в Мичигане... В Нью-Йорке, может быть, легче, там 400 тысяч русских... Я — русский поэт, я — человек этой истории, этой ментальности, тут все мое... Моя культура, люди, которых я абсолютно понимаю, я знаю все пружины этой жизни!.. Меня жизнь сурово выучила, мою первую книгу издали, когда мне было 49 лет! До этого я занимался всем: работал на заводе, был журналистом, очень много работал в кино, выпустил 12 детских книг, чем я только не занимался: переводил все народы на русский язык, объехал все государство совершенно, это была серьезная школа, это была высокая ставка! Что мои приятели — Бобышев, Томас Венцлова тот же... Венцлова почти все время проводит в Литве и в Польше.
— А вам «это» не надоело?
— А то! Ты думаешь, не надоедает?! Так это хоть твое!.. Здесь меня знает каждая собака!.. Каждая!
Из моего поколения кто не умер, тот уехал. Я знаю наизусть все эти судьбы. Они чудовищны иногда. Там не прощаются никакие ошибки. Вот мой близкий приятель, знаменитый в Ленинграде фотограф. Не буду говорить фамилию. А он дважды мастер спорта — по подводному плаванию и горным лыжам. Он приехал на Запад, и ему судьба послала потрясающую работу — его взял Кусто, путешественник, подводным оператором. А через полгода он отснял какой-то сюжет и продал его французскому журналу «Атлас», про путешествия, и был немедленно уволен от Кусто и никогда уже не поднялся... Другой мой приятель, запутавшись в американских делах, повесился в городе Хьюстон, в гараже. Прости, Господи. Хотя... это можно и здесь.
— Итак, вы — московский петербуржец и, по определению Бродского, «элегический урбанист». В ваших стихах красоты Венеции соседствуют с затхлой водой ее каналов и обваливающейся штукатуркой сырых зданий. Эрос в ваших текстах — с «гусиной кожицей , вы знаменитость и, если верить вашим же словам, неудачник. Как вы чувствуете себя в этой сплошной антитезе?
— Вполне комфортно. Неудачник я ситуационный: теряю билеты, деньги, опаздываю на поезд... Вообще же я верю в диалектику, отсюда и все противоречия. Приезжаешь в Венецию, ждешь парадиза, а видишь перед собой чудовищную грязь и нищету, контрастирующие с витринной частью Вечного города. Венеция — идеальный пример гармонично-зыбкого сочетания противоречий. Постоянство этой зыбкости диалектично и поэтому мне особенно близко. Диалектичность Венеции привлекала и Бродского, что звучит и в его книге «Набережная неизлечимых». Поэт 22 года приезжал туда, не уставая восхищаться прелестью ее «всегда и никогда».
— Вот уже два года ты ведешь творческий семинар в Литинституте, и я свидетель, как тебя любят и ценят студенты. Чему и как ты их учишь? Что дает тебе преподавание?
— Мне интересно преподавать. Те люди, которых я полюбил, пусть среди них нет ярко выраженных поэтов, привлекают меня культурой, образованностью, чрезвычайно активным и заинтересованным поведением на семинарах. Все это меня увлекает. Как-то я готовлюсь, конечно, к занятиям, но специальных планов и конспектов не делаю. Мне под шестьдесят, и лет пятьдесят из них я живу литературой и беспрестанно читаю. Мне интересно и неожиданно для самого, что там залегло в моей черепной коробке. Часто не предполагаю, что буду сейчас говорить. Но, оказывается, я знаю больше, чем подозревал. Возникают и воспоминания, и ассоциации. Я считаю, что на наших семинарах надо больше опираться на интуицию и на подсознание. Память воспроизводит то цитаты, то разговоры, которые я вел с Ахматовой, с Пастернаком, с Сельвинским, с Кирсановым, с Лидий Яковлевной Гинзбург, с Бродским, с Кушнером. Оказывается, все это лежит в кладовой памяти. Просто надо ее расшевелить. Это и есть то богатство, которое я естественно накопил на протяжении всей своей жизни. Семинары и занятия со студентами — способ добычи этого имущества.
Мы не только обсуждаем стихи. Я пытаюсь понять, что они думают о жизни, и объяснить, что о ней думаю я. Вряд ли многие из них станут профессиональными поэтами, но я нахожу, что по крайней мере половина моих студентов — люди, так или иначе одаренные. Кроме того, ко мне в литинститутский семинар приходит очень много людей со стороны: актеры... домохозяйки... несколько молодых членов Союза писателей... Я просто удивлен!
— Ощущаешь ли ты ностальгию по советской империи и прежней жизни?
— Никакой. Абсолютно. Я ощущаю ностальгию только по своей молодости, по старому Ленинграду, по своим друзьям. Мне выпала огромная удача — родиться в этом городе, знать Ахматову, жить в окружении людей незаурядных и творчески, и человечески.
Посмотри, сколько из нашей юношеской компании вышло потрясающих литературных судеб! Достаточно назвать только Бродского. Но он отнюдь не единственный. Минимум десять имен. Просто не хочу перечислять. Каждому человеку что-то должно в прошлом льстить, и то, что я играл в этом обществе далеко не последнюю роль, меня любили, со мной считались, говорит о том, что это был самый богатый и красочный период в моей жизни. Оттуда все и пошло...
— А у тебя нет своего собственного определения поэзии — может быть, в стихах?
— Своего нет. Но всем определениям я предпочитаю формулу Жуковского из поэмы «Камоэнс»: «Поэзия есть бог в святых мечтах земли...»
(Интервью Славы Сергеева, Татьяны Бек, Юлии Кантор).
Его не печатали почти до пятидесяти. Не печатали, и все, хотя он вроде бы ни в чем не участвовал и ничего не подписывал. Он просто ни к кому не подверстывался, он не подходил тем, от кого зависело — печатать или нет. Пришлось уехать в Москву и там перебиваться поденщиной. В книжке «Береговая полоса» (изд. «Современник», 1989) он обозначен как переводчик поэзии народов СССР и зарубежных стран, а также сценарист документального кино. Словом: «Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова!» Это был путь многих поэтов, но лишь теперь, когда печатают, оказалось, что пройден этот, казалось бы, бесславный путь — с честью. В том смысле, что ничего не растеряно. Поэт, а не постмодернистская обманка. Поэт. А какой?
Их сколько было? Бродский, Найман, Бобышев, Рейн — мушкетеры, высоко несшие знамя поэзии. Еще говорили — ахматовские мальчики. Ну, вряд ли у кого сегодня хватит спеси отказываться от высокого ученичества у русской музы, как ее после назовет Рейн. Бродский и вправду был мальчик, а Рейн постарше, хотя и тогда держался как бы на втором плане — не был ни секретарем у великого поэта, ни эпицентром литературного шума, как юный Бродский, вокруг которого кипели страсти. Рейн не был столь публичен, он не раздражал декламацией непонятных стихов, но и не отличался зафиксированной Довлатовым язвительностью молодого Наймана, судившего с крайней строгостью целый свет. Он не имел столь резких контуров личности. При этом занимался теорией стиха, учился и работал, просто жил. И только. Может, это и спасло его от мук растравленного самолюбия, от незатихающей обиды на жизнь, — той несмываемой меты, которой метит судьба других, мечтающих об ореоле гениальности над заурядной головой. О нем и теперь, в его лучшую пору, пишут немного. Это понятно: он — сам по себе. Его не причислить к какой-то группе, течению, не приписать к стае. Для удобства его подверстывают к Бродскому. Но делается это для читателя — ведь про Бродского все наслышаны. А по сути, если может быть сравнение, то только отрицательное. Если Бродский — дух отрицания, дух сомнения, то Рейн — как раз обратное, что так редко в наши дни.
Он любит жизнь грустной любовью мыслящего человека. Он привязан к своей судьбе, ни от чего в ней не отказывается и не клянет прошлое за то, что оно ушло. Он не клеймит людей за то, что дороги разошлись, и не поливает презрением мир божий за его несовершенство. Он элегичен от природы — в наш иронический век это позиция весьма уязвимая. Он толерантен по формуле крови. Это не конформизм, это уживчивость — качество, странное в поэте. Но над ним не тяготеет проклятие, над его ныне уже седой головой расчищен приватный клочок голубого неба. Может, он это и заслужил? Так что дружба дружбой, а рабочее место — врозь. И очень далеко врозь.
Им обоим удалось вырваться оттуда, не погрузиться в андерграунд, не налиться злобой непризнанных гениев. Дороги разошлись рано, — путники уж очень разные. Но общее — осталось. Рейн никогда не желал себе чужой судьбы. У него своя, и он делал ее терпеливо и с тем мудрым смирением, которое, кажется, уже вовсе забыто в нашем веке. Судя по разбросанным по стихам подробностям, он никогда не стремился к святости, но иерархия ценностей была ясной. Она не нарушалась. Он объясняет это умение не опускаться ниже ватерлинии по-своему: «...начиная лет с двадцати пяти, постоянно готовились к печати мои циклы и даже книги, но все это раз за разом рушилось. Больно было именно в моменты крушений... Но и впрямь в моей натуре есть странная легкомысленная мудрость, которая одновременно и губительна, и спасительна. Я не умею надолго задерживаться на провалах, душа закрывает глаза на зло, не в моем характере оттачивать внутренний нож».
Итак, горечь — краска, чуждая поэту. А какие же краски — его? Можно сказать, что главная из них — ностальгия. Ностальгия по шестидесятым, откуда он родом, и разом по всему: по юности, по раннему братству поэтов, по минувшей любви, — да по самой материи первоначального знакомства с реальностью. Сладкая тоска по старым мостикам и монументам, по улочкам и тупикам, по мастерским живописцев и захламленным комнатам в коммуналках, где жарко спорили, пили дешевое вино и любили девушек.
В его стихах чувство, давно пережитое, трепещет живым, на него накладывается сегодняшнее, сплавляется с прошлым, образуя золотистое марево вокруг прозаических наплывов асфальта и обшарпанных стен. Романтик: хранит как величайшие драгоценности обрывки былого, помнит свои переживания и не роняет память о юной любви и юных ошибках в пыль быта и разочарований. Быт и разочарования есть у всех, а память о жизни души — у поэта. Его печали, его надежды, его задыхания и восторги — они ему дороже всех сокровищ, и это и есть романтизм.
И эта окраска мира помогает ему не обращать внимания на новейшие моды поэтического рынка: тотальное осмеивание и огульное отрицание устойчивых ценностей. Мода — модой, а Евгений Рейн идет своим путем. Он не склонен к деструкции по манере мышления, незлобив в силу природного устройства — такой, и все. И то, что он пишет, — конструктивно. Или, как раньше говорили, — жизнеутверждающе. Ну да, такое вот немодное слово, такое несовременное. Да что поделаешь!
Муза Рейна — скорее классическая, нежели богоборческая. После периода белого стиха он вернулся к рифмованному, но различие непринципиально. Он тяготеет к поэме, к эпичности, но при этом поэмы у него недалеко ушли от стихотворений, стихотворения, если сложить их со знанием дела, ложатся, на бумагу в виде глав некоего романа.
И сегодня поэт Евгений Рейн закономерно может рассматриваться как явление культуры. Он вырос не из сырой земли и не из босоногого детства, а из окультуренной почвы, из широко и глубоко воспринятой литературы. При этом он рано следовал завету Заболоцкого «Любите живопись, поэты» — не по ученическому почтению, а по душевной склонности, понимал кино как искусство, что, кстати, облегчило ему тернистый путь сценариста. Сам запах мастерской живописца был ему сладок и приятен, и имена кинозвезд минувшей поры в его стихах — не дань забытому времени, а память о собственных привязанностях. И он знает, у кого учился, и вполне осознанно не дает порваться связи времен. Слуцкий когда-то горестно написал: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги», — Рейн пишет о мертвых, как о живых. О том, как начинающим попал к Слуцкому и Мартынову, и они приняли его как свое будущее. Он из тех, кто крепко помнит свое родство и с годами не освобождается от уз дружбы и ученичества. Посетив комаровское кладбище, он склоняется над могилами друзей, собратьев и над великой могилой с обещанием: «то, что будет еще, навсегда упомянуто». Он хорошо знает, откуда он произошел. Вспоминая свой первый визит к Ахматовой. Он возвращается в юность: «как страшно приближаться к русской музе», особенно если видишь за ее спиной поколения стихотворцев, ставших воздухом русской культуры. И отзвуками пушкинского гения бронзовеет строка «и тяжело пожатье и всесильно». Это посещение было встречей с самой судьбой русского поэта: «теперь уже Она вас никогда не пожалеет». Он прикоснулся к Музе,
Муза коснулась его, — в путь!
Когда-то Евтушенко, по воспоминаниям Рейна, сказал ему: «Если бы можно было понять, почему тебя не печатают, то была бы разгадана загадка советской власти в литературе». Сам Евтушенко немало бился над разгадкой, и трудно сказать, что она ему дала. Но вот советской власти нет, нет цензуры, почти отпал институт редактуры, но трудности у художников остались, и не все они — внутреннего свойства. Внешние трудности уже не существуют для Рейна, ставшего метром. А без внутренних творчества не бывает... С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой. И чем дольше они длятся, тем длиннее жизнь таланта. И тем более заслуги, если вспомнить, сквозь что пришлось пройти. Вот оно, это прошлое: хрестоматийная фотография — похороны Ахматовой. Бронзовый профиль в гробу, а у бортика — вот они, мало кому известные: Арсений Тарковский, переводчик восточных стихов, Лев Гумилев — просто сын поэта и поэтессы, Анатолий Найман, хмурый Рейн, связанные скорбью и растерянностью. Сегодня Тарковский — в Пантеоне русской словесности, Гумилев — звезда на научном небосклоне, Найман печатает роман за романом, Рейн — стал метром. Но тот хмурый от горя парень у гроба — он навеки запечатлен в том своем существовании, когда ничего не было, кроме любви к русской музе и честного ей служения. Еще не было ни признания, ни путешествий, ни наград. Но поэт — он этих минут не забывает, они, став прошлым, остались живыми. Шестидесятники подавали руку будущему — и оно настало.
Ты — от имени всех без креста погребенных,
Оскорбленных, униженных и недобитых —
Говоришь как большой и капризный ребенок,
У которого вдох набегает на выдох,
Ты — дитя аонид и певец коммуналок —
О, не то чтобы врешь, а правдиво лукавишь.
Ты единственный (здесь невозможен аналог)
Высекаешь музыку, не трогая клавиш.
И, надвинув на брови нерусское кепи,
По российской дороге уходишь холмами,
И летишь, и почти растворяешься в небе
Над Москвою с ее угловыми домами.
А вернешься — и все начинается снова:
Смертоносной игры перепады и сдвиги,
И немыслимый нрав, и щемящее слово.
И Давидова грусть, и улыбка расстриги.
Ты, надевший впотьмах щегольскую рубаху,
Промотавший до дыр ленинградские зимы,
Ты, у коего даже помарки с размаху
Необузданны были и непоправимы,
Ты, считая стремительные перекосы
Наилучшим мотором лирической речи,
Обожая цыганщину, сны, парадоксы
И глаза округляя, чтоб верили крепче.
Татьяна Бек
Судьба этого столпа отечественного нонконфирзма на редкость для петербуржца диковинна. Он родился в Алупке в семье гастролировавшего в Крыму ленинградского жонглера-эквилибриста. Восьмилетним ребенком оказался связным партизанского отряда на Северном Кавказе. Отряд был уничтожен немцами, спасся один маленький связной, и спас его немецкий врач. Затем мальчик попал в свободную от оккупантов Махачкалу, где его нашел отец, ставший командиром дивизии Войска Польского. В роли «сына полка» Соснора дошел до Франкфурта-на-Одере.
Деятельность Сосноры в первой половине 1940-х годов является сюжетом непроверяемой биографической легенды, созданной самим поэтом и варьируемой теми, кто о нем пишет.
После войны Соснора жил в Варшаве, где его отец служил в штабе маршала К.К. Рокоссовского, затем во Львове, где будущий поэт закончил школу (гимназию, по его словам), в 1954 году переехал с матерью в Ленинград.
Из интервью:
— Если не секрет, с чего начинался поэт Виктор Соснора?
— Я учился во Львове, в польской гимназии. Потом поехал в Ленинград — «за культурой». Сходил в Эрмитаж, в Русский музей, но, как мне показалось, они сильно проигрывали в сравнении с частными коллекциями Львова. То же самое было и с поэзией. В букинистических магазинах Львова уже тогда в великом множестве продавались стихи русских поэтов, изданные за рубежом, — Анны Ахматовой, Николая Гумилёва, Михаила Кузмина. А это ведь было советское время! Сталин, которого сейчас иногда представляют выродком и недалёким человеком, был отнюдь не дурак. На Западной Украине всё, кроме заводов, было в руках частных собственников. Был очень развит спорт. Так что до 18 лет я, можно сказать, рос на Западе. То, что я увидел в Ленинграде — от одежды до книг, — вызвало у меня большое разочарование. И от такой «культуры» я добровольно ушёл в армию на три года. В армии мне понравилось. Я был в десанте, куда брали только хороших спортсменов. После армии подружился с ленинградскими поэтами. А вообще тогда никто не знал поэтов-экспериментаторов, скажем, Цветаеву и Хлебникова, был широко доступен лишь Маяковский. Как все графоманы, я писал много и бойко, но, к счастью, впоследствии почти всё сжёг.
Демобилизовавшись, работал слесарем на заводе, одновременно поступив на философский факультет ЛГУ, но не закончил его, предвидя необходимость писать дипломное сочинение. Вдохновленный культурой Древней Руси, от философии он ушел в поэзию и в конце 1950-х был поддержан такими разноориентированными авторитетами, как Николай Асеев и Д. С. Лихачев, оставаясь при этом ярким лидером и выразителем нонконформизма тех лет. В дальнейшем, выбрав как писатель сравнительно тихую, отшельническую жизнь, Соснора неожиданно обнаружил свою артистическую келью в розе ветров отечественного авангардизма, среди тех, кто при помощи новых слов жаждет уберечься от скверны старого мира.
Здесь человек скрывается и появляется художник. «Мы шагом бежали в пустынный огонь» — вот формула его пути. "Ни о каком диалоге с обществом не может быть и речи«,— заявляет он в конце второго тысячелетия тотальной борьбы за налаженную общественную жизнь.
Художник, не надо к бессмертью
стремиться,
русалкой струиться, легендой срамиться.
Художник, бессмысленны вечные вещи,
разгул публикаций,
огул одобрений,
коль каждая капля слезы человечьей
страшнее твоих трагедийных творений.
Такие строки, венчающие поэму «Хроника Ладоги», сложил в 1964 году двадцатишестилетний Виктор Соснора, пришедший в русскую поэзию как глубокий, пронзительный трагик и сохранивший верность своей ключевой теме.
Соснора — поэт принципиальный, пользуясь тыняновской формулой, рожденной в ходе разговора о Хлебникове. То есть он из тех поэтов, которые обновляют самые принципы творческого речеведения, разрабатывают ритмические ходы на многие десятилетия вперед, наконец, пересматривают соотношение стиха и прозы, сложившееся к моменту их прихода в литературу. Таких творцов очень немного даже в наше чрезвычайно богатое поэтическими свершениями столетие, в наш замечательный век поэзии, который на наших глазах, в текущем календарном году, уходит, точнее, переходит в вечность.
Соснора многим кажется поэтом сложным, трудным. Да, он сложен, поскольку слова в его стихе всегда сложены в новые сочетания, наполненные свежими смыслами и эмоциями.
Соснора — это особый язык со своими внутренними законами. Не понимающий латыни не может ее любить, а понимающий становится богаче на один язык, на еще один космос. «Язык не бывает изучен», — говорил Соснора в совсем юные свои годы. Сегодня эти слова можно применить к поэтическому языку по имени «Соснора».
Когда Виктор Александрович в 1991 году выступал перед студентами Литинститута, ему был задан такой наивный вопрос: «Сколько надо написать стихов, чтобы стать поэтом?» Он ответил: «Не знаю. Я с 1983 года стихов не пишу и, стало быть, в настоящий момент поэтом не являюсь». В этом, конечно, был момент лукавой иронии, такой астеизм, говоря греческим термином. Но в этом — и вполне серьезная творческая скрытность, присущее Сосноре редчайшее умение «погружаться в неизвестность и прятать в ней свои шаги, как прячется в тумане местность, когда в ней не видать ни зги». Умение, гораздо более тонкое и трудное, чем техника «мелькания» и «раскрутки», позволившая некоторым ровесникам Сосноры хорошо держаться на плаву, но, увы, ценой потери творческого лица.
На самом деле Соснора, конечно, не переставал быть поэтом и в пору писания прозаических вещей: и «День Зверя», и «Дом дней», и «Башня» в равной мере принадлежат прозе и поэзии.
За ним закрепилась репутация «поэта для немногих», «для избранных». Может быть, и в самом деле так. Его называли постмодернистом, но это неверно. Постмодернисты, как всякие «...исты», живут стаями и ходят толпами, а он — один. Понятие «один» в приложении к человеку имеет два смысла: «единственный» и «одинокий». Виктор Соснора в русской поэзии единственен и одинок. Почти сорок лет назад в стихотворении, возвышающемся как знамя над его ранним творчеством, он сказал:
Я всадник. Я воин. Я в поле один.
Последний династии вольной орды.
Я всадник. Я воин. Встречаю восход
Повернутым к солнцу веселым виском.
Я всадник. Я воин во все времена...
Виктор Соснора в своих стихах — романтик, языкотворец, максималист.
Его творческие дерзания отмечены премиями Андрея Белого и Аполлона Григорьева. Виктор Соснора удостоен национальной премии «Поэт». Накануне юбилея дошла до него радостная весть о награде в 50 тысяч долларов. 28 апреля Виктору Александровичу исполнилось 75. Трудно жить и справляться с недугами на пенсионные гроши. Только в России у Сосноры вышло 30 книг.
Соснора предпочитает отшельничество. Петербургская небольшая квартира, книги, картины, пишущая машинка «Гермес Бэби», пленку для нее шлют друзья из-за границы. Виктор Александрович потерял слух. Глухота усилила масштаб отгороженности от мирского шквала. В молодости он часами мог читать наизусть стихи гениальных поэтов. Они и сейчас живут в его памяти и вдруг впрыгивают в его сочинения, совпадая с сиюминутностью настроения: «Уже устал, ты, ладно, не лгала. И незачем тебя будить и беспокоить». Строки из гениального стихотворения Маяковского — всего лишь свидетельство того, что лучше не скажешь.
У Сосноры случаются и собственные афоризмы: «У слова есть власть». Он весь в этой неотступной власти — служить слову.
Грядущей жизнью, прошлой, настоящей,
Неярко озарён любой пустяк —
Порхающий, желтеющий, журчащий —
Любую ерунду берешь на веру.
Не надрывай мне сердце, я и так
С годами стал чувствителен не в меру.
Шестым лауреатом российской национальной премии «Поэт» стал Сергей Гандлевский. После того, как Сергей Чупринин, президент Академии российской словесности, объявил о вердикте жюри, ему был задан вопрос: «Почему именно Гандлевскому присудили «Поэта»? На что последовал ответ: «Потому что он пишет замечательные стихи на русском языке». Сергей Гандлевский уже более тридцати лет пишет замечательные стихи на русском языке. Он вошел в конце 1980-х уже сложившимся поэтом, сформировавшимся в андеграунде. Со временем он расширил ареал своего литературного обитания, стал сочинять прозу и эссе. Гандлевский никогда не писал много, и поэтому так ценные его поэтические опыты. «В уме я пишу не реже, чем все остальные, просто мой вкус постоянно забегает вперед, обгоняет мои же способности и редко остается ими доволен».
В 1996 году его автобиографический роман «Трепанация черепа» получил «Малого Буккера», а поэтическое творчество было поощрено дважды: премия «Антибукер» (1996), и в прошлом году премией «Московский счет» была отмечена книга «Опыты в стихах».
Поэт и эссеист Михаил Айзенберг написал о своем друге Гандлевском: «Он как-то сразу угадал свой род стиховой работы, который я рискну обозначить словосочетанием, звучащим как оксюморон: современная классик. Его стихи не просто набирали такое состояние с течением времени, но имели его с самого начала — так мыслились, так и разрабатывались». И вот теперь Сергей Гандлевский — признанный классик, премия «Поэт» возвела его в этот ранг.
Из интервью:
— Сергей, когда у вас впервые появилась потребность говорить стихами?
— Я стихи начал сочинять лет десяти. Страсть эта была настолько сильной, что я, пай-мальчик, обманывал родителей. Утром мы вместе выходили из дому, отец и мать шла на работу, а я вроде как в школу. Убедившись, что я пропал из родительского поля зрения, я разворачивался, возвращался домой и предавался стихосложению.
— Первые опыты сохранились?
— Да. И детские стихи довольно обаятельны. А уже отроческие «стихи» — вполне ходульные, подростково-рутинные. Если бы я знал, что где-то вышли стихи, которые я написал в десять-одиннадцать лет, я бы развеселился, но вряд ли мне было бы приятно, если бы обнародовали мое отроческое бумагомарание.
Потом я стихи перестал писать, но тяга к сочинительству осталась, и я писал рассказики. К старшим классам отпала и эта потребность. Тем временем родители заметили, что я неравнодушен к животным, и постановили сделать из меня биолога; я ходил в кружок при зоопарке, учился в математической школе. Способностей к точным наукам у меня нет, и я брал задницей, со скрипом получал четверки. Как-то я возвращался от учительницы английского языка — была осень, я ходил в девятый класс — и ни с того ни с сего решил, что стану писателем. Из-за своих новых видов на будущее я немало конфликтовал с родителями. Они были интеллигентные и порядочные люди и говорили, вообще-то, справедливые вещи: для того чтобы стать художником, совершенно необязательно учиться в художественном учебном заведении, поминали химика Бородина и врача Чехова, а главное, гуманитарий при тоталитарном строе обязан кривить душой, и это нехорошо.
Тем не менее, не слушая доводов разума, я ушел в гуманитарный класс и затем поступил на филологический факультет МГУ. Уже на первом курсе я сблизился с Сопровским, Цветковым, Кенжеевым и Казинцевым. И начал снова писать стихи.
— В ваших стихах — пронзительный образ матери. Если можно, расскажите о ней. Вообще — о вашем детстве, отрочестве, юности. Как родители относились к вашим первым творчески опытам?
— Родители работали инженерами. Отец был начальником средней руки, а мать не имела высшего образования, закончила техникум. Работа ее не увлекала по-настоящему; быть хорошей матерью и женой — это было ее жизненным призванием. Снимали на лето дачи, мы с братом жили в свое удовольствие — не потому, что дом был полная чаша, а благодаря родительскому рвению. Мать и отец входили в наши интересы, учили музыке, старались, как могли. Жили в коммуналке на Можайке — нынешний Кутузовский проспект.
Что касается стихов, то я не помню, чтобы у нас было большое взаимопонимание. Отец мой был скептик, знаете, есть такая разновидность иронизирующего интеллигента. Я не думаю, что его ирония распирала, но это была достаточно удобная мина.
-Форма защиты?
— Да, скорее всего. Мать была на порядок непосредственнее. Я был очень тронут, когда после ее смерти, разбирая материнские бумаги, нашел какие-то свои стихи, переписанные ее рукой. А отец достаточно критично отзывался о моих литературных опытах. Сейчас, по прошествии лет, я понимаю, что в большинстве случаев зря «ерошился», и те замечания, которые он делал, стали со временем частью моих собственных требований к сочинительству. Например, требования внятности. Но отец был воинствующим рационалистом, поэтому кое-какие его замечания и по сей день кажутся мне несправедливыми. Он безошибочно схватывал в моих писаниях все туманное — и вышучивал. Повторяю, по преимуществу я сегодня согласен с ним, но даже ту малую долю темноты, которую я принимаю в своих и чужих стихах, он не одобрял.
Говоря начистоту, дело обстояло так: живет семья, труженики-родители, сын пробует писать, родителям нравится или не нравится. Я стал с восемнадцать лет вести совершенно богемный образ жизни со всеми вытекающими отсюда последствиями. Реакция родителей на мои стихи не была и не могла быть чисто эстетической. Для них мои литературные занятия являлись манифестацией неправильного, с их точки зрения, поведения.
— Вы работали «школьным учителем, экскурсоводом, рабочим сцены, ночным сторожем». Что дало вам в жизни и творчестве такое многообразие работ?
— Это не полный перечень моих работ. У меня в трудовой книжке даже была запись: «Швейцар в кафе «Северянка». Ну и так что? Кругозор расширился.
— А какая из этих работ была вам наиболее интересна?
— Не знаю. Но какие-то воспоминания, которые я могу квалифицировать как счастливые:- это сидеть на платформе, которую я сопровождаю до Мангышлака. И это длится три недели. Открытая платформа, смена ландшафтов, ветер свободы и компания из уголовников.
— А почему это вы так?
— Не знаю. Молодость такая была. Хотелось чего-то такого. Когда погода позволяла. Я не один такой был — большое количество пишущих, мнящих о себе молодых людей жили так же. Так что ещё при закрытых границах я бы мог похвалиться тем, что посмотрел мир: от Памира до Чукотки.
— Быстро пишете?
— Нет, Просто так, в целом я стихов «не вижу». Сперва вижу какие-то детали будущих стихов: «втулки», «сцепления», пока вдруг мне не становится ясен облик стихотворения, и я , собственно, могу написать «рыбу» его. Там будут, скажем, второй куплет и пятый осмысленны- а остальные четыре могут быть «та та та та». И вот, я могу ходить долго и бубнить их, бубнить, и потом — ага! — еще одна строка появилась. И если повезет, со временем стихотворение появится, как из фиксажа фотография. После я его довожу до ума — иногда несколько дней, несколько недель...и всё: оно готово. Это, собственно, ответ на частый вопрос — как я их учу на память. Я их вовсе не учу на память. Просто я столько с ними вожусь, с каждым, что поневоле они выучиваются.
А бывает, что намерение и «рыба» бывали одни, а потом вдруг рифма, строка внезапная, и все поворачивает совсем в другую строну. И вот это — большой подарок. Потому что если у тебя получилось то, что ты и собирался сказать, это элементарно, что ли.. А когда у тебя получилось совершенно другое стихотворение, чем то, которое ты собирался, то это — подарок... Такое стихотворение — умней тебя и великодушней тебя. Стихотворение и должно быть лучше, чем его автор. А если тебе удалось лишь, то, что ты и собирался написать, то и радости меньше.
В общем, удача получается, когда тебя сильно «снесло». Ну вот, тебе надо переплыть эту реку. Удача, когда тебя само стихотворение сильно снесло, и вообще мой любимый образ — серфер. Хороший серфер — это человек, который просто хорошо чувствует стихию воды. И она за него делает все сама, ведь волна куда сильней человека. А язык умнее любого из нас, потому что это склад смыслов, которому очень много тысяч лет.
Еще мне кажется, что знаменитая формула Кольриджа: «Поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке» — избыточна. Существует только порядок слов. Никаких лучших слов... Слово «роза» не лучше, чем слово «дерьмо». Всё зависит от порядка слов. У нас с вами и у Толстого один и тот же словарь. Но просто он владеет тайной такого порядка слов...
— А вообще, вы себя осознаете принадлежащим к какой-либо традиции, или вы просто пишете стихи, а все остальное — забота критиков?
— Я думаю, что имею самое общее отношение к традиции российской исповедальной поэзии. Батюшков, по-моему, сказал: «живи, как пишешь, и пиши, как живешь». Были, разумеется, и другие традиции. Например, обэриуты. Когда надевается какая-то маска. Я таких экспериментов не ставил, мне это часто нравится, но напрямую не пригождается.
— Неорганично?
— Да, думаю, что да. Вообще говоря, по мере того как ты — чуть не сказал «взрослеешь», а надо бы сказать — «стареешь», вкус становиться все привередливей и ряды авторитетов, неопровержимых в молодости, сильно редеют. Тогда принято было клясться четырмя фамилиями — Пастернаком, Мандельштамом, Ахматовой и Цветаевой. А сейчас мне из них нравится, пожалуй, Мандельштам; женщины категорически разонравились, и Пастернак — достаточно чужд. Зато куда ближе Ходасевич и Георгий Иванов. Но больше всего нравиться, конечно, «золотой век», обделенный внимание в молодости. «Серебряный век» был тогда запретным плодом, и ему, поэтому не по заслугам много досталось внимания. Только потом стало ясно, что лучшие ценности — это XIX век.
— С кем из стихотворцев-современников вы близки сегодня?
— В молодости дружба самозабвенная. Если ты с кем-то дружишь, ты с этим человеком днюешь и ночуешь. Вы где-то шляетесь, пьянствуете денно и нощно, пока не спохватитесь, что уже неделю не расстаетесь и не очень-то помните, как ваши домашние выглядят, а они в свою очередь не помнят как выглядишь ты. Сейчас у всех моих сверстников семьи, дети, случаются даже внуки. Добрые отношения, впрочем, остались со многими. А что касается поэтической близости, было бы подозрительно, если бы у человека под пятьдесят лет не вполне определилось «лица необщее выраженье». Ты скорее отталкиваешься в своих поэтических занятиях от творчества других авторов, сохраняя к ним почтение в той или иной мере. В молодости тебе ближе и интереснее твое поколение — ты учишься, соревнуешься, отвоевываешь себе место под солнцем... А в зрелые годы, как правило, важнее классика — и это самооценка уже другого рода. Здесь гордыней и не пахнет: ты этим делом занят всю жизнь, и тебе хочется знать правду, не заблуждаться на свой счет.
— В поэтическом словаре огромное место занимают звуки: гомон, плеск, проточный голос, раскатистый треск, восточный хрип, расстроенное звучание дней, музыка грома, медленный возглас, старческий гам... что стоит за этим сверхвнимательным прислушиванием к миру?
— Это просто особенность моей чувствительности. Зато у меня, по-моему, цвет — редкость: я дальтоник, и стихи мой скорее графичны, чем живописны.
Сергей Гандлевский на протяжении вот уже очень долго времени пишет и публикует стихи очень редко и скупо: одно-два стихотворения в год, иногда — чуть больше, однако это не меняет общего впечатления крайней взыскательности к собственной работе. Поэт словно принял добровольный обет привлекать внимание читателя только по самым важным, непроходным поводам. Стихотворения как будто бы занимают заранее подготовленные для них страницы в одной единой и единственной универсальной тетради. Причем сам факт наличия подобной «тетради» в сознании поэта и его внимательных читателей делает невозможным появление все новых сборников, как это происходит у других современных стихотворцев, включая иногда самых влиятельных и крупных.
Гандлевский придерживается в стихах тех немногих важнейших принципов, которые были им сформированы еще на рубеже восьмидесятых и девяностых годов прошлого века. Из них самый существенный получил в одном из эссе Гандлевского наименование «критического сентиментализма». Поэт всегда выясняет отношения с собственным прошлым, помнит из этого прошлого огромную массу деталей. Однако его задача состоит в том, чтобы из этих деталей отобрать именно те, что ведут от жизни к судьбе, имели и имеют краеугольное значение не только для давно отошедшего за горизонт прошлого, но и для сегодняшней, продолжающейся здесь и сейчас жизни. Так вот, «критический сентиментализм», в понимании Сергея Гандлевского, означает попытку избежать в отношении к прошлому двух крайностей: «волевой» и «иронической». Обе эти реакции предполагают отстранение от прошлого, дистанцирование от его — либо на основе мужественного отрицания прежних заблуждений, либо под предлогом саркастического высмеивания комических и гротескных сторон себя прежнего и былого времени в масштабах своего поколения. «Критический сентиментализм» означает невозможность резких переакцентировок: как бы ни менялась жизнь, все, что происходит, случается раз и навсегда. Ушедшее оживляет и придает смысл сегодняшнему, как, например, «любовь к родному пепелищу». То, что некогда было твердым убеждением, остается таковым навсегда, даже когда его принято уже считать заблуждением молодости. У человека нет и не может быть иных, кроме однажды обретённых, родителей, иного детства, иной страны молодости, кроме тех, которые выпали на долю, — даже если той страны нынче нет на политических картах, а родителей нет в живых...
Мама чашки убирает со стола,
Папа слушает Бетховена с утра,
«Ножи-ножницы», — доносится в окно,
И на улице становится темно.
Раздается ультиматум «марш в кровать!»
Сущностные события прошлого, имеющие продолжение в настоящем, могут скрываться в самых обыденных мелочах, важно их правильно отобрать, просеять сквозь сито памяти. Это непросто, прежде всего, потому, что в моменты интуитивных проникновений в ушедшую жизнь в ней видится не избранное, а абсолютно все.
— А с чего все-таки начинается стихотворение: с «подоплеки идей» или с иррационального гула?
— Появляется такая строчка, и тебе жалко ее забывать. То попадаешься, как обезьяна с тыквой, знаете эту охотничью хитрость? И ты примеряешь свою находку так и этак, иногда долго, потом к ней начинаются прибиваться всякие слова и словечки, рифмы и каламбуры — и они понемногу начинают выстраиваться в затылок. Ты видишь, что в неизвестном сочетании слов есть какой-то неявный смысл. Вы наверняка болели в детстве. Помните, лежишь с температурой, смотришь на обои и думаешь: «боже ты мой, там, оказывается, вереница человечков, если вглядеться». Так и здесь. Замысла логического у меня нет. Замысел появляется только после того, как совершенно случайно словечки образуют вереницу. Но обязательно предчувствовать интонацию будущего стихотворения. Уметь ее промычать. Что это будет за тональность — мажорная или минорная, где голос будет падать, где — подниматься. и коль скоро так, стихотворение в общи интонационных чертах вырисовывается; там еще нет ничего, кроме полутора предложений, но тебе достаточно слышно его настроение и примерно понятно, сколько там будет строк или строф. Теперь ты должен подогнать содержание стихотворения под ответ, которые предчувствуешь если интонация грустна, ты должен насовать грустных слов, если она веселая — то слов повеселее. Идеальное стихотворение для автора — это, конечно, то, которое он мычит без и до слов.
— Куда вас клонят года — к новым виткам поэзии или к прозе?
— Я стихи уже лет двадцать пять пишу, как старичок, — не взахлёб, а по три-четыре в год. Надеюсь существовать в таком распорядке и впредь. Совсем без стихов мне будет как-то не по себе. А клонит меня к эссеистике в большей мере. Как сказал мне один мой знакомый, с которым я поделился этим увлечением: «пара накопилось много, и крышечка на чайнике подпрыгивает».
— Сергей Маркович, есть ли у вас любимые авторы? Какие-то предпочтения в литературе?
— Я всю жизнь по своей неосведомлённости не попадал в ногу с модой (когда модной по-настоящему была, скажем, стадионная поэзия). Я был довольно невежественным мальчиком, и я утолял свою страсть к стихам — Пушкиным. В общем, так на всю жизнь и повелось. Я действительно всегда немножечко не в курсе дела. Я даже «Мастера и Маргариту» прочёл с опозданием лет на десять, когда этот бум уже прошёл.
Пушкин и остался моим любимым писателем. Лет в четырнадцать я прочёл Достоевского. Это было очень травматическое чтение. Лет до двадцати я не понимал, зачем нужны другие писатели, если есть Достоевский. Я многое из него переписывал от руки, знал куски на память. За что, кстати, получил «двойку» на экзамене на филфаке. Я вытащил билет, где был Достоевский. Не знаю, как сейчас, а тогда на филфаке проверяли, прочёл человек или нет — и экзаменатор меня спросил: «Чем кончаются „Бесы“?». Я ему сказал на память. «Чем кончается „Идиот“?». Я ему снова процетировал. То же и с «Братьями Карамазовыми». И профессор мне на это сказал: «Два! Идите, и больше не форсите своей памятью! Достоевского надо читать». Я плохо учился на филфаке, но здесь-то я думал — пятёрка мне, наконец, гарантирована...
Недели две назад я как раз закончил перечитывать «Братьев Карамазовых». И мои опасения подтвердились. Я бы сформулировал их следующим образом: он, конечно, великий писатель, но — именно для юношеского возраста, потому что юношество пребывает, по словам Герцена, в «алгебре идей», Вот в эту «алгебру идей» Достоевский посвящает юношество как никто. Но зрелость уже больше интересуется не «алгеброй идей», а «арифметикой жизни», и здесь, на мой вкус, он проигрывает Толстому и Чехову. Но это вовсе не значит, что я был неправ тогда, боготворя Достоевского, а прав сейчас, предпочитая ему других авторов? Нет, разумеется. Я тогда был прав для своих лет, а сейчас я прав для своих лет.
— Вы много путешествовали. Сегодня вы по-прежнему много ездите? Если да, то как изменились маршруты и что это дает вашему творчеству?
— Былой потребности в перемене мест уже нет, но все-таки я люблю сменить обстановку. Маршруты изменились больше езжу за границу, меньше по стране. А раньше только в пределах СССР, зато в каких пределах — Памир, Чукотка!
— Что вы сейчас пишете, читаете, замышляете? Когда нам ждать вашей новой книги, и будут ли это стихи или проза?
— Читаю Альберта Швейцера о Бахе. Параллельно по немногу перечитываю, стараясь придерживаться хронологического порядка, Набокова. Пишу как писал — всего понемногу. Впрочем, была и новость; сочинил одноактную пьесу, напечатана в «Звезде» № 5 за 1999 год. Мнения читателей-знакомых по этому поводу, к моему удивлению, разошлись; я привык к более единодушным оценкам. Одни сочли пьесу полной неудачей, другие — одобрили. А последняя книга стихотворений вышла в самом конце 1999 года в издательстве «Пушкинский фонд», называется книга «Конспект»: это и впрямь конспект моих занятий поэзией почти за тридцать лет. Можно понять название и как краткое содержание духовного развития автора за тот же срок.
Как ангел, проклятый за сдержанность свою,
Как полдень в сентябре — ни холодно, ни жарко,
Таким я делаюсь, на том почти стою,
И радости не рад, и жалости не жалко.
Еще мерещится заката полоса,
Невыразимая, как и при жизни было,
И двух тургеневских подпасков голоса:
-Да не училище — удилище, мудила!
Еще — ах, Боже ты мой — тянет острие
Вечерний отсвет дня от гамака к сараю;
Вершка недотянул, и ночь берет свое.
Умру — полюбите, а то я вас не знаю...
Подняться, выпрямиться, вздрогнуть, чтобы что:
Сказать, идите вон, уважьте, осчастливьте?
Но полон дом гостей, на вешалке пальто.
Гостей полным-полно, и все молчат, как в лифте.
NN без лифчика, и с нею сноб-юнец.
Пострел из Зальцбурга и кто-то из Ростова.
И птичка, и жучок, и травка, наконец,
Такая трын-трава — и ничего другого.
Недалеко от бухты
В пору большого клёва
Я разбросала буквы,
Ты собираешь слово.
Быль это или небыль?
Возле воды — всё просто:
Я разбросала пепел,
Ты собираешь звезды.
Тысячелетний возраст
Около моря проще:
Я разбросала хворост,
Ты собираешь рощи.
Море. Метаморфозы.
Мысли, близкие к тайне.
Я разбросала слёзы,
Ты собираешь камни.
Инна Львовна Лиснянская — русская поэтесса. Родилась 24 июня 1928 года в Баку. Публикует с 1948 года оригинальные стихи и переводы из азербайджанской поэзии. Участвовала в неподцензурном альманахе «Метрополь» (1979), вместе с Семеном Липкиным и Василием Аксёновым вышла из Союза писателей СССР в знак протеста против исключения из него Виктора Ерофеева и Евгения Попова, в течение 7 лет публиковалась только за рубежом. Лауреат Премий журналов «Стрелец» (1994), «Арион» (1995), «Дружба народов» (1996), «Знамя» (2000), Государственной премии России (1998), премии Александра Солженицына (1999) — «за прозрачную глубину стихотворного русского слова и многолетне явленную в нём поэзию сострадания», премии «Поэт» (2009).
Что поделаешь, сдвинут рассудок по фазе,
Вбиты между делами и мыслями клинья.
Мало кто за собой оставляет оазис,
Мы идем, за собой оставляя пустыни.
Мы идем, за собой оставляя потопы,
Мало кто за собой оставляет дорогу,
Вдоль которой хлеба, и небесные стропы
Держат ангелов, чтобы продолжить эклогу.
Мы идем, за собой оставляя руины,
Мало кто за собой оставляет хоругви...
И в глазах то они, то другие картины,
А в стихе буква нехотя тянется к букве.
В общем, жили мы неплохо.
Но закончилась эпоха.
Шышел-мышел, вышел вон!
Наступил иной эон.
В предвкушении конца
Ламца-дрица гоп цаца!
Тимур Юрьевич Кибиров (настоящая фамилия — Запоев) родился 15 февраля 1955 года в семье офицера и учительницы. Окончил историко-филологический факультет МОПИ. Печатается как поэт с 1988 года: журналы и альманахи «Время и мы», «Атмода», «Третья модернизация», «Театральная жизнь», «Континент», «Юность», «Литературная Осетия», «Синтаксис», «Театр», «Родник», «Дарьял», «Митин журнал», «Дружба народов», «Новый мир», «Странник», «Русская виза», «Кавказ», «22», «Соло», «Знамя», «Огонек», «Арион», «Неприкосновенный запас», «Вестник Европы». Переводил стихи Ахсара Кодзати с осетинского языка.
По словам А. Немзера, «гражданские смуты и домашний уют, любовь и ненависть, пьяный загул и похмельная тоска, дождь и листопад, мощные интеллектуальные доктрины и дебиловатая казарма, „общие места“ и далекая звезда, старая добрая Англия и хвастливо вольтерьянская Франция, денежные проблемы и взыскание Абсолюта, природа, история, Россия, мир Божий говорят с Кибировым (а через него — с нами) только на одном языке — гибком и привольном, яростном и нежном, бранном и сюсюкающем, песенном и ораторском, темном и светлом, блаженно бессмысленном и предельно точном языке русской поэзии».
Тимур Кибиров — член Русского ПЕН-центра (1995). В течение недолгого времени он был главным редактором журнала «Пушкин» (1998), затем работал в телекомпании НТВ, обозревателем радиостанции «Культура» (2004-2006). Входил в жюри премий Ивана Петровича Белкина (2004), «Русский Букер» (2006). Тимур Кибиров отмечен Пушкинской премией фонда А. Тепфера (1993), премиями журналов «Знамя» (1994), «Арион» (1996), «антибукеровской» премией «Незнакомка» (1997), премией «Северная Пальмира» (1997), стипендией фонда И. Бродского (2000), премией «Станционный смотритель» (2005), грантом М. Б. Ходорковского «Поэзия и свобода» (2006), дипломом премии «Московский счет» (2007). Книга «Стихи» входила в шорт-лист XVIII Московской международной книжной выставки-ярмарки (2005), книги «Кара-Барас» и «На полях «A Shropshine lad» — в шорт-лист Бунинской премии (2007).
Стыдно...«Здрасьте! Вы кто
по профессии?»
— «Я? Поэт!» — «Ах, поэт». — «Да, поэт!
Не читали? Я, в общем, известный,
и талантливый кстати». «Да — нет,
не читал». — «А вот Тодес
в последнем
«Роднике...» Но клянусь не о том
я мечтал в моей юности бедной,
о другом, о каком-то таком,
самом главном, что все оправдывает
и спасает, ну хоть что-то спасет!
Жизнь поставит и смерть обыграет,
обмухлюет, с лихвою вернет.
Так какая же жалкая малость,
и какая бессильная спесь
эти буковки в толстых журналах,
что зовутся поэзией здесь!
Возвратившись домой,
выпив чаю, я с книгой прилягу на старом диване
и, открыв наугад, двух страниц не успею прочесть,
как усталость возьмет. Я закрою глаза и увижу
лес и дым и пасущихся коз... Далеко-далеко
колокольня белее. До сумерек стадо пригнали.
Я по улице Зорьку гоню, а вокруг хорошо:
расцветает сирень и уже посадили картошку,
окна настежь, и наши в Берлине, и мать молода,
и поет патефон, и какая-то женщина плачет,
и я осенью в школу пойду — хорошо-хорошо!...
Олег Григорьевич Чухонцев родился 8 марта 1938 года в городе Павловский Посад Московской области. Окончил факультет русского языка и литературы Московского государственного педагогического института (1962). Печатается с 1958 года. В 1960 году он подготовил к печати сборник стихов «Замысел», однако идеологическая цензура не позволила ему выйти в свет. В результате первая книга Олега Чухонцева «Из трех тетрадей» была издана только в 1976 году. Вслед за ним и всякий раз с большими перерывами выходили сборники «Слуховое окно» (1983), «Ветром и пеплом» (1989), «Пробегающий пейзаж» (1997), «Фифиа» (2003). «От сих пределов» (2005).
Говоря о поэзии Чухонцева, критики неизменно подчеркивают ее верность классическим традициям, философскую и историософскую глубину, драматизм лирических переживаний, рембрандтовские светотени, подлинный патриотизм, который заставляет вспомнить об уроках П.Чаадаева и «странной любви» М.Лермонтова.
Творчество Олега Чухонцева отмечено Государственной (1993) и Государственной Пушкинской премией России (2002), Пушкинской премией фонда А.Тепфера (1998), премиями им. А.Блока (2001), им. Б.Пастернака (2005), «Antholigia» (2004), «Триумф» (2005), ежегодными литературными премиями журналов «Новый мир» и «Знамя».
Душа чему-то противостоит —
безверью ли, тоске иль вырожденью,
но ей, как одинокому растенью,
в чужую тень склониться предстоит.
Взгляни, как сладко ягоды висят,
но слаще среди них чужая ветка.
— Малина ваша проросла в наш сад, -
через забор мне говорит соседка.
Да что малина, если с давних пор
и сорняки опутали округу,
и поле с лугом тянутся друг к другу,
и безоглядно тянется простор —
куда? к чему? не все ли нам равно! —
к земле чужой или к звезде горящей,
к неведомой, но чаемой давно
какой-то бездне противостоящей.
Дорогой! Оказывается, мы живем, как птицы:
пролетая над океаном, ночуя в крипте,
то, что они не допели в Греции, допоют в Ницце,
догуляют в Константинополе, довершат в Египте.
Слава Создателю — в их ночном окаянстве!
Божье благодаренье — в их дневном хлебе!
Все, что мы потеряли во времени, -
обретем в пространстве.
Все, что мы обронили в городе, — подберем на небе.
Потому что на холмах Грузии — ночная мгла.
Потому что все остальное — только кимвал звенящий.
Потому что Геба соль ветрена, что кормя орла,
проливает на землю кубок громкипящий.
Ольга Александровна Николаева родилась 6 июня 1955 года в Москве. Дочь поэта А. М. Николаева. Окончила Литературный институт (1979; семинар Е. М. Винокурова). Ведет семинар поэзии в Литинституте (с 1989); доцент. Выступала со стихами и лекциями в Нью-Йорке, Женеве и Париже, преподавала древнегреческий язык монахам-иконописцам Псково-Печерского монастыря, работала шофером игуменьи Серафимы (Черной) в Новодевичьем монастыре (1995), в 1998 году была приглашена в Богословский университет святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова читать курс «Православие и творчество» и заведовать кафедрой журналистики.
Пишет стихи с семи лет, прозу — с пятнадцати, а печатается как поэт с 1972 года: журнал «Смена». Стихи и поэмы публиковались в журналах «Знамя», «Новый мир», «Литературное обозрение», «Арион», в альманахе «Апрель», статьи — в журналах «Дружба народов», «Вопросы литературы», «Знамя». Проза печатается в журналах «Юность», «Знамя».
Произведения Николаевой переведены на английский, итальянский, китайский, немецкий, французский, японский и другие языки. Она — член СП СССР, Русского ПЕН-центра (1993), была председателем жюри премии «Поэт» (2007), входила в жюри премии «Русский Букер» (2007). Отмечена стипендией фонда А. Тепфера (1998), медалью г. Гренобль (1990; Франция), премиями имени Б. Пастернака (2002), журнала «Знамя» (2003), «Anthologia» (2004), «Поэт» (2006), дипломом премии «Московский счет» (2004). Замужем за критиком, священником Владимиром Вигилянским.
Я книгу отложил: конец ее печален,
А я теперь люблю счастливые концы.
Пусть выживет герой, умрет товарищ Сталин,
Пусть не переплывет китайский вождь — Янцзы.
Александр Семенович Кушнер родился 14 сентября 1936 года в Ленинграде. Окончил филологический факультет ЛГПИ им. Герцена(1959). В течение 10 лет работал учителем в средней школе. Печатается как поэт с 1956 года. Переводил поэзию народов СССР, выпустил книги стихов для детей: Заветное желание. 1973; Велосипед. Л., 1979; Веселая прогулка. Л., 1984; Как живете? Л., «Детская литература», 1988. Издал сборники статей о русской поэзии: Аполлон в снегу: Заметки на полях. Л.: Советский писатель, 1991; Аполлон в траве: Эссе, стихи. М.: Прогресс-Плеяда, 2005.
Стихи и эссеистика Кушнера опубликованы в «Литературной газете», в журналах и альманахах «Огонек», «Знамя», «Новый мир», «Звезда», «Нева», «Вопросы литературы», «Литературное обозрение», «Искусство Ленинграда», «Ленинград», «Синтаксис», «Таллинн», «Мансарда», «Стрелец», «Перекресток/Цомет».
Книги стихов Кушнера изданы в переводе на английский, голландский, итальянский языки; стихи переводились также на болгарский, иврит, немецкий, французский, чешский, японский и др. языки.
Член СП СССР (1965), Русского ПЕН-центра (1987). Главный редактор «Библиотеки поэта» (с 1992; с 1995 — «Новой библиотеки поэта»), член редколлегии журнала «Звезда». Отмечен Государственной премией России (1995), премиями «Северная Пальмира» (1995), журнала «Новый мир» (1997, 2003), Пушкинской премией фонда А.Тепфера (1998), Государственной Пушкинской премией России (2001), Царскосельской художественной премией (2004), национальной премией «Поэт» (2005). Женат на поэтессе Елене Невзглядовой. Живет в С.-Петербурге.
Когда-то у меня на горе были силы,
На смерть, что со страниц смотрела на меня:
Базаровы — отец и мать — их у могилы
Топтание...что жизнь? А жаль того огня!
Теперь моей душой другое движет чувство
И, от входных дверей зажав ключи в горсти,
Я, слабы человек, готов предать искусство,
При всей любви к нему, чтоб только жизнь спасти.
Пусть глянцевый журнал — прости им этот глянец,
Пусть жалкое кино, где тешатся и лгут...
Понятен средний мне теперь американец,
И почему щадит беднягу Голливуд.
Составитель: гл. библиограф Пахорукова В. А.
Верстка: Артемьева М. А.