Дайджест. Курган. 2013
«Русский Букер» был создан англичанами и впервые вручен в 1992 году. Это была первая негосударственная литературная премия в России с 1917 года. В начале 90-х возникло ощущение, что русская литература в опасности, даже больше — перед угрозой исчезновения. Тогда одна национальная культура, прославленная в жанре романа, — английская, пришла на помощь другой культуре, прославленной в этом же жанре, — русской, и помогла учредить премию за лучший роман года, написанный на русском языке. Инициатором создания премии в России был сэр Майкл Кейн (Michael Caine), возглавлявший компанию Booker plc и учрежденную ею в 1969 году для Англии, стран Содружества и Ирландии Букеровскую премию. Торговая компания Букер, чье имя носят теперь и Британская и русская премии, была основана в Ливерпуле двести лет назад братьями Букер (так что название премии никак не связано с книгой — book). Основной капитал компания сделала на торговле колониальными товарами. В Англии она сейчас не очень хорошо знакома тем, кто покупает продукты в магазине, поскольку основное дело компании — мелкий опт продовольственных товаров.
Приход компании Букер в литературу был почти делом случая. Главой компании в 1950-60-х годах был личный друг знаменитого Яна Флеминга. Когда он узнал, что писатель смертельно болен, то дал ему советы, как лучше распорядиться литературным наследством, а потом его осенило: почему бы не приобрести авторские права? Вслед за Флемингом свои права компании Букер продали Агата Кристи, Роберт Болт (автор знаменитой пьесы «Человек на все времена»), Гарольд Пинтер: Книжный бизнес оказался очень выгодным делом, и, заработав на литературе, компания решила поделиться с литературой своими доходами. Так в 1969 году появилась Букеровская премия.
Первым спонсором премии «Русский Букер» были ее учредители — компания Booker plc. В организации премии в эти годы большое участие принимал Британский Совет в Москве.
С 2002 по 2005 год премия носила название «Букер — Открытая Россия»: ее спонсором выступила Межрегиональная благотворительная организация «Открытая Россия», созданная на деньги нескольких владельцев компании ЮКОС и возглавлявшаяся первоначально Леонидом Невзлиным, а затем Михаилом Ходорковским.
С 2006 года попечителем премии стала международная нефтегазовая компания BP.
В 2002 г. был учрежден независимый некоммерческий Благотворительный фонд «Русский Букер», на который возложено организационно-финансовое обеспечение и юридическое представительство Премии. Помимо премиальной процедуры, Фонд реализует дополнительные проекты: организует ежегодную Букеровскую конференцию и презентации Премии на книжных ярмарках, поездки и выступления лауреатов Премии по городам России (проект «Букер открывает Россию»), выпускает ежегодный буклет, участвует в организации молодежного проекта («Студенческий Букер») и ведет другую деятельность, направленную на поддержание, развитие и популяризацию отечественной литературы.
1992 — Марк Харитонов с романом «Линия судьбы, или Сундучок Милашевича»;
1993 — Владимир Маканин с романом «Стол, покрытый сукном с графином посередине»;
1994 — Булат Окуджава с романом «Упраздненный театр»;
1995 — Георгий Владимов с романом «Генерал и его армия»;
1996 — Андрей Сергеев с книгой «Альбом для марок»;
1997 — Анатолий Азольский с романом «Клетка»;
1998 — Александр Морозов с романом «Старые письма»;
1999 — Михаил Бутов с романом «Свобода»;
2000 — Михаил Шишкин с романом «Взятие Измаила»;
2001 — Людмила Улицкая с романом «Казус Кукоцкого»;
2002 — Олег Павлов с романом «Карагандинские девятины»;
2003 — Гонсалес Гольего Рубен Давид с романом «Черным по белому»;
2004 — Василий Аксенов с книгой «Вольтерьянцы и вольтерьянки»;
2005 — Денис Гуцко с романом «Без пути-следа»;
2006 — Ольга Славникова с романом «2017»;
2007 — Александр Иличевский с романом «Матисс»;
2008 — Михаил Елизаров с романом «Библиотекарь»;
2009 — Елена Чижова с романом «Время женщин»;
2010 — Елена Колядина с романом «Цветочный крест»
2011 — Александр Чудаков с романом «Ложится мгла на старые ступени»
2012 — Андрей Дмитриев с романом «Крестьянин и тинейджер»
2013 — Андрей Волос с романом «Возвращение в Панджруд»
Андрей Германович Волос родился в городе Душанбе Таджикской ССР (ныне — республика Таджикистан) 4 августа 1955 года. Его отец был геологом, мама — научный сотрудник. В своей семье Андрей Волос был представителем третьего поколения, живущего в Таджикистане. Его дед со стороны матери, родом из села Нижняя Любовша Орловской губернии, в Таджикистан попал в 1930 году и работал агрономом. Другой дед писателя — выходец из белорусской деревни, оказался в Таджикистане в том же тридцатом году и работал почвоведом. Его жена, бабушка со стороны отца, была врачом. В 1938 году семьи Волосов и Воропаевых познакомились, оказавшись вместе в Курган-Тюбе.
Прошлое не отпускает писателя:
Я однажды ушел. Стал другим. Но с тех пор,
Лишь закрою глаза — вижу дедушкин двор,
Дальше — памятник рядом с фонтаном,
Горсть рассыпанных в пыльной траве муравьев.
Старика, свежим чаем студящего кровь
У арыка под старым платаном.
Мир качнется... помедлит... качнется — и вдруг
Полным ходом гончар пустит медленный круг...
Разминая подсохшую глину.
Память вылепит легким движением рук
И платок пустыря, и кибитки вокруг,
В землю вросшие наполовину.
Этот слепок нетленный, точнейший портрет
Подтверждает, что времени попросту нет
Иль оно не имеет значенья.
А действительно то, что лежит на душе,
И оно измениться не может уже,
И не может уплыть по теченью.
До сих пор знойным воздухом дышит платан,
До сих пор ржавой каплей сочится фонтан,
И стоит этот памятник рядом,
И луну пиалы чуть качает рука,
И старик смотрит в спину мне издалека,
Провожая рассеянным взглядом.
Окончив школу, Андрей Волос уехал в Москву, он поступил в МИНХ и НП им. И. М. Губкина (ныне — Нефтяная академия) на специальность геофизика. Однако благодаря тому, что его родители до самого последнего времени оставались в Таджикистане, он продолжал бывать там по нескольку раз в году.
После окончания института Андрей Волос работал по специальности. Но в промежутках, во время летних подработок, ему приходилось быть и строителем, и сплавщиком леса. Вынужденно расставшись со специальностью, несколько лет он провел в сфере риэлторского бизнеса.
Свой путь в литературу Андрей Волос начал как поэт: его первые стихи были опубликованы в журнале «Памир» в 1979 году, первый рассказ — там же в 1986 году. В 1988 году в Душанбе вышла книга стихотворений «Старое шоссе», а с 1989 года Волос — постоянный автор журналов «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя».
Большой успех Андрею Волосу принес роман «Хуррамабад», в котором запечатлена семидесятилетняя история жизни русского народа в Таджикистане. Необычное название романа, взятое из турецкой сказки, указывает на собирательный образ города, пропитанного восточным колоритом, с его сочными базарами, щедрым гостеприимством и изощренным коварством. «Хуррамабад» — это социально-философский, психологический роман, но на первый план в произведении выступают общечеловеческие проблемы: отношения между людьми (независимо от национальности) как в обычной жизни, так и в эпоху крупных социальных потрясений. Читая книгу, чувствуешь поэтический дар писателя.
Сам писатель считает «Хуррамабад» своей лучшей книгой. За этот роман Андрей Волос был удостоен нескольких престижных литературных премий: премии «Антибукер-98» и «Москва-Пенна». В 2000 году Волос награжден Государственной премией России.
— Андрей Волос — кто он? Вы «из какой песочницы»? Расскажите о роли родителей в вашей жизни.
— Мне кажется, что врождённые свойства преобладают при формировании личности, поэтому трудно сказать, что в процессе этого формирования происходит благодаря, а что вопреки влиянию семьи. Во всяком случае я был достаточно домашним ребенком. Однако я рос в геологической семье, что накладывало определённый отпечаток на мою жизнь. Слова «камералка», «маршрут», «лошади», «конец сезона», «Восточный Памир» и многие, многие другие являлись отражением быта, а не стремления к романтике. Я рано — кажется лет в семь — впервые выехал с отцом «в поле», то есть на полевые работы в составе геологической партии, и с тех пор та или иная часть летних каникул проводилась далеко в горах, в небольшой мужской компании, — по-охотницки вооружённой, готовой к разного рода тяготам и неожиданностям и, как правило, успевающей хлебнуть их полной ложкой.
— Что для вас родина, она у вас есть?
— Когда я в последний раз был в Душанбе — это было в 97-м году — всё там стало уже настолько чужим, всё так изменилось по сравнению с годами моего детства и юности, что я даже не испытывал обычной тоски расставания с этим любимым и родным краем. Но родился и вырос я именно там, то есть моя родина — это всё-таки Таджикистан. Как может быть родиной страна, к которой ты стал равнодушен? А поскольку совсем без родины человеку жить нельзя, я заключаю, что моя родина — это русский язык. Можно сказать, что я родом из Атлантиды. В книге соответствий «Алфавита» есть эссе на эту тему.
— Вспоминаете детство, дружите с бывшими друзьями? Или, оказавшись в Москве, порвали все нити, считая себя большим писателем?
— В Москве я оказался в 1972 году, когда никаким писателем — ни большим, ни маленьким — еще не был. Что же касается друзей, то жизнь так устроена, что обычно, увы, разносит людей в разные стороны — как в физическом, пространственном смысле, так и в духовном. Происходит эволюция отношений, в конце концов сводящая их (отношения) на нет. Глупо этому противиться.
Но есть люди, которых, как бы далеко они ни уехали, ты всё равно чувствуешь своими, личными людьми, принадлежащими тебе. Надо сказать. это чувство не может быть невзаимным, потому что даже самое ничтожное разочарование его разрушает. Пока оно существует, можно годами не видеться, даже по телефону не разговаривать, — а при встрече оказывается, что невидимый мост доверия между вами остался невредим. Чудеса. Должно быть, гормоны за это отвечают, не знаю.
— Читатели ожидали появления ваших новых произведений, но вышел только рассказ в «Новом мире»...
— Напротив, может сложиться впечатление, что я чрезвычайно быстро и много пишу и каждый год издаю новую книгу — «Хуррамабад» в 2000 году, «Недвижимость» в 2001-м. На самом же деле «Недвижимость» писалась почти три года, а про то, сколько лет складывался «Хуррамабад», мне и говорить не хочется. Что касается рассказа «Муmoon», то с ним я тоже больше двух лет возился, не один раз переделывал. Писать прозу — всё равно что выращивать растение: как ни ухаживай, как ни удобряй, а оно всё-таки живёт по своим собственным законам и созреет, когда придёт его законный срок. И ещё далеко не факт, что поразит мир своим замечательным вкусом.
— Настроение многих ваших книг — печальная, нежная, светлая, несколько ироничная ностальгия. Необходимость писать для вас — это форма существования? Не устаёте от нынешней реальности, критики и критиканства? Или живете в своём мире?
— Что касается необходимости писать, то снова отсылаю вас к «Алфавите», там всё подробно разъяснено. Что же касается реальности, то, нравится она тебе или нравится, она есть. Увы, но «жизнь такова, какова она есть, и больше никакова». Другой, полагаю, не будет. Нужно иметь мужество существовать именно в этой, конкретной, данной тебе в ощущениях, подчас довольно неприятных. Чуть скрасить её опостылевшие стороны может только искренний интерес к тому, что, вообще говоря, в ней происходит. Устал интересоваться — значит, списан со счетов. И что тогда?.. «Жить в своём мире» — этого не все писатели себе могут позволить. Я, например, пишу о вещах, которые в большей степени касаются мира общего. С другой стороны, каждый человек живет в своём собственном мире, довольно непроницаемом для других. И я не уверен, что мир писателя — это самый богатый, самый просторный мир. Хотелось бы хоть одним глазком заглянуть в иные — то есть стать на минуточку другим человеком, погрузиться в другую капсулу... Увы, увы. Можно только предполагать. И выдумывать, строя свои выдумки на своих же довольно неосновательных предположениях. Главное из них — «Эмма — это я».
— А каким вам видится «ваш» читатель?
— У меня есть очень узкий круг друзей, которые всегда при мне — пусть на самом краешке сознания. Это мои самые первые читатели — и даже помощники. Нельзя сказать, что я пишу именно для них — но всё-таки какое-то влияние они на меня своим присутствием оказывают. А в общем-то писателю лучше всего придерживаться старого доброго завета Александра Сергеевича Пушкина: пишу для себя, печатаю для денег.
Я не раз убеждался, что людские пристрастия имеют какой-то странный, хаотический порядок. Бывает, человек признаётся тебе в любви и благодарит за то, что он прочёл (а ты, разумеется, уже надулся как индюк, и только жирафьей шеи недостаёт, чтобы смотреть на окружающих с подобающей тебе высоты), и вдруг сообщает, что вторым таким же любимым его писателем является имярек — а ты сам книги этого имярека не только совершенно не ценишь, но и вовсе читать неспособен ни просто так, ни даже за деньги. И что из этого следует? Мой это читатель? Или чей? Я для него пишу? Или имярек для него пишет? Можно было бы признать, что мы оба для него равноправно пишем — так просто язык не поворачивается...
Волос, Андрей. Возвращение в Панджруд : роман / А. Волос.
В реальной жизни об Абу Абдаллахе Джафаре ибн Муххамаде Рудаки (858-941) известно крайне мало. В oсновном только то, что он персидский и таджикский поэт, вернее родоначальник форм и жанров этой поэзии, что родом он из Панджруда. А сам его псевдоним произошел от слова «рудак», что обозначает ручеек (то есть напрямую указывает, откуда поэт произошел). В общем-то, небогатая фактами история. Однако именно она позволяет Андрею Волосу, автору нашумевшей «Алфавиты» и «Московской Мекки», создать по-настоящему великолепный роман. Хотя Волос честно сознается, что почти все в книге — вымысел, верить хочется в каждое слово.
А начинается все в одном из отдаленных кишлаков. Стражник Бадриддин поручает своему юному сыну Шеравкану серьезное задание: проводить слепца в Панджруд. По мнению родителя, это путешествие поможет мальчику продвинутъся по службе. И, разумеется, слепец не кто иной, как Рудаки. Впрочем, о нем мы начинаем узнавать не сразу. Первый раз встречаем его в яме, куда, ослепленного, бросили по приказу бухарского эмира. Согласно этому же приказу вскоре поэта отправляют обратно в Панджруд как неимущего под надзор родственников (нетрудно догадаться, что предварительно его лишили всех богатств и привилегий). В качестве особого распоряжения идти предстоит пешком, и просить милостыню запрещается. Рудаки, кажется, только-только начинает осознавать случившееся, привыкать к своей слепоте. Однако не удивительно, что вскоре слепец и мальчик как бы меняются местами, и последний узнает много невероятного об окружающем его мире... Ведь слава «Царя поэтов» бежит впереди него. Что же до вымышленной биографии, то она ретроспективой разворачивается перед читателем.
Единственное, что иногда смущает, — язык повествования. Он то полноцветный, тяжелый, емкий, то облегченный, особенно в диалогах героев, когда проскальзывает далеко не средневековая лексика.
Андрей Волос из всего списка финалистов премии «Большая книга» самый, можно сказать, опытный — это его четвертый выход в финал. Книга «Возвращение в Панджруд» в творчестве этого писателя стоит особняком. Возможно, потому, что писалась она много лет. Ее героем стал великий таджикский и персидский поэт Абу Абдаллах Джафар Рудаки.
— Андрей, в посвящении маме скрыта какая-то тайна. Почему она ждала завершения именно этой книги?
— Эта книга складывалась медленно и писалась долго: лет 25 я жил с ней душа в душу. Маме нравился образ слепого старика, который бредет с мальчиком по желтой дороге, но много лет было непонятно, что из этого выйдет. По завершении роман еще года три ждал выхода в свет, и огромное спасибо главному редактору издательства ОГИ Максиму Амелину, который в конце концов это сделал.
— И этот старик с самого начала был Рудаки?
— Да. Я, как мог, интерпретировал его судьбу — скорее легендарную, чем историческую. Я старался не противоречить источникам, которые освещают — правда, очень скупо — кое-какие детали его жизни. Некоторые, например, утверждают, что поэт был слеп от рождения...
— Реальное историческое лицо, великий поэт Средневековья. Не боялись? Хотя, конечно, свидетелей, которые могли бы схватить вас за руку, не осталось...
— Да и вообще, главная задача литературы не правдивое описание, а коммуникация с человеческой душой: сопереживать, сочувствовать...
— Одно из моих любимых мест романа — юный Джафар. приходит туда, где вывешивают стихи самаркандские поэты. Они пишут на капустных листьях, и большая часть их творений увядает вместе с этими листьями. Джафар отпускает меткие замечания, что впору профессиональному критику: «стихи крякали-пыхтели, страдали одышкой, хромотой и еще невесть какими недугами». А. кстати, вы сейчас продолжаете писать стихи?
— Замечу между делом, что нет лучших критиков, чем сами поэты... Ну да, продолжаю — в том смысле, что если стихи заглядывают, я не закрываю перед ними двери. Иногда даже читаю на своих вечерах... Лучше ведь прочесть стихотворение, чем просто чесать языком, правда? На мой взгляд, писателю вообще много болтать не следует. Если ему есть что сказать, пусть пишет, и пишет хорошо. А если он, златоуст, пишет плохо — то какой из него писатель? Может быть, нужно становиться политиком...
— Вы считаете, что нет поэтов отдельно и прозаиков отдельно?
— Ну да, пожалуй. Поэт — это состояние души, и в этом смысле поэт может быть и прозаиком. А хороший прозаик не может не быть поэтом. И поэт — это никак не общественное положение. Несомненно, поэт может быть нищ, гол, бос...
— Или степ, как ваш Рулаки... А откуда, кстати, взялся такой интерес к этой фигуре?
— В 1979 году в журнале «Памир» были опубликованы мои стихи. После этого печататься захотелось еще больше. В журнале было негласное правило: не чаще одного раза в год. Но можно было публиковать переводы — еще один раз в год. Я обратился к заведующей отделом поэзии, и она прислала мне на пробу несколько подстрочников. А языка я в ту пору не знал совершенно. В конце концов, я с ним сладил, и даже сейчас помню одну из тех бодрых строф (речь идет о Родине): «Я по твоей земле хожу, // Твоих богов молю о счастье, // Твоей шерстинкою запястье // От хвори я перевяжу». Когда переводы были опубликованы, оказалось, что их автор — народный таджикский поэт, песни которого поют на всех базарах. А стихотворение, что никак мне не давалось, — вообще как у нас «В лесу родилась елочка», дети его знают сызмальства. Отдельно досталось мне за шерстинку. Было сказано, что шерстинку принесли русским тюрки. А таджики, персы-хлеборобы, они в аналогичных случаях прикладывают к глазу клок соломы. Мне стало так стыдно, что через год я выучил язык до уровня, когда мог свободно читать практически любые тексты. И понятно, я не мог пройти мимо Рудаки — а когда узнал, его судьба меня потрясла.
— А он, что, не был переведен на русский?
— Был, конечно. Но стихи Рудаки — это большая поэзия, она живет в недрах языка и мгновенно умирает, когда ее пытаются вынуть из родной стихии. Переводы имеют очень слабое отношение к звукописи, к богатству смыслов...
— Стоило уехать из Душанбе, чтобы в полной мере оценить язык и культуру своей малой родины!
— Обычная история. Рай начинаешь ценить, когда он утрачен.
Андрей Дмитриев родился 7 мая 1956 года в Ленинграде. Учился на филологическом факультете МГУ, окончил сценарный факультет ВГИКа. Работал редактором, членом коллегии Центральной сценарной студии Госкино СССР. Автор нескольких сценариев и четырех книг прозы. Публикуется с 1983 г. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева (2001), премии журнала «Знамя» (1995, 1999). Написал сценарии кинофильмов «Человек-невидимка» (1983), «Радости среднего возраста» (1984), «Алиса и букинист» (1989), «Черная вуаль», «Ревизор» (1996; реж. С.Газаров). Произведения Дмитриева переведены на итальянский, немецкий, чешский языки. Член Русского ПЕН-центра (1997). Пушкинская стипендия фонда А.Тепфера (1995), премии фонда «Знамя» (1995, 1999).
Быть хорошим писателем непросто. А быть очень хорошим, но не самым плодовитым и не самым популярным писателем — непросто вдвойне. Андрей Дмитриев, который, по выражению А. Архангельского, «мог стать надеждой позднесоветской литературы <...> мог, но не стал» — фигура не самая известная в пространстве современной российской словесности. Впрочем, Дмитриев вряд ли волнуется из-за своей непопулярности — для него важно писать, а не быть литературным (а главное — окололитературным) «ньюсмейкером». Тем более что его писательский талант давно признан и не нуждается в дополнительном утверждении.
Сам Дмитриев лет пятнадцать назад в одном интервью немного сомневался, писатель он, литератор или сочинитель («„Писатель“ — вроде как важничанье. „Литератор“ как оппозиция „писателю“ стало кокетливым....„Сочинитель“ — хорошо, но как-то архаично»). Впрочем, в свое время Дмитриев открыл еще одну дверь — и освоил профессию сценариста. Точнее, наоборот — он вначале стал сценаристом, поскольку окончил сценарный факультет ВГИКа в 1982 году, а свой первый рассказ, «Штиль», опубликовал годом позже.
Читать Дмитриева — примерно то же самое, что смотреть кино, но не боевик или сериал, а современную психологическую драму. Вроде бы и основную сюжетную линию чаще всего можно сформулировать в двух фразах, и герои ведут себя совершенно естественно, а все равно без специальной подготовки — хотя бы эмоциональной! — в содержание не «въедешь». Его проза подчеркнуто современна: будучи человеком своего поколения и не пытаясь стать «в доску своим» для нынешней молодежи, он тем не менее успешно помещает события, о которых пишет, в реальность текущей жизни. Дмитриевский контекст всегда понятен и осязаем. Даже если читатель не знает, как все было в 20-х годах предыдущего века, при чтении, к примеру, романа «Закрытая книга» (2000) картина предстает очень живой и современной.
Однако же — помимо кинематографичности, цитатности, гуманизма, склонности к аллюзиям и прочих отличительных черт писателя Дмитриева, о которых говорилось выше, — едва ли не первое, что бросается в глаза при чтении его прозы, — язык. Дмитриев не просто хорошо владеет языком, он умеет им ловко манипулировать и играть. Складывается ощущение, что для него одинаково важно и о чем писать, и как. Поэтому-то и необходимо при чтении Дмитриевских произведений внимательно анализировать едва ли не каждую его фразу — не для того, чтобы почерпнуть нечто новое о ходе действия, а чтобы впитать в себя подлинный дух русского языка. Возможно, в этом как раз и заключается влияние филфака, где Дмитриев проучился несколько лет, откуда и ушел во ВГИК.
Дмитриев иногда сознательно разматывает длиннейшие нити фраз, по-толстовски заставляя читателей продираться сквозь текст, предельно насыщенный не очень значимыми фактами, образами, сравнениями и просто довольно редко встречаемыми словами.
Едва ли Дмитриева можно назвать единственным современным реалистом, кто столь тщательно обращается со словом, но по уровню ему найдется немного равных. Дмитриев, конечно же, везде пишет по-разному, однако его проза как единое пространство заполнено фактами из окружающей действительности, пристальным наблюдением за каждой личностью, попадающей в поле зрения автора, скрытыми или явными цитатами из самых неожиданных источников. Дмитриев, как и безымянная «рыженькая» героиня в самом финале «Бухты Радости», в своих произведениях не врет и не выдумывает, а рассказывает все как есть. Его проза подчеркнуто реалистична — в ней нет ни намека на метафизичность в любом появлении, и в этой реалистичности Дмитриевские сюжеты выглядят наиболее сбалансированно, поскольку в фабульных развязках автор умело уходит от общих мест, от шаблонов, от банальности, навязываемой абстрактными ожиданиями от литературы. Должно быть, это и делает тексты Дмитриева столь интересными и свежими.
— Вы не стали постоянным автором ни «Нового мира», который, собственно, открыл вас как прозаика, напечатав в 1983 году рассказ «Штиль», ни «Дружбы народов», где тоже публиковались, а выбрали «Знамя»...
— Ну, это чисто стечение обстоятельств...
Что касается «Нового мира»... Я тогда женился. Отец спросил: «Что же ты совсем не публикуешься? Все-таки солидным человеком становишься». И я отнес в «Новый мир» рассказ «Рейс на Стокгольм», к которому относился, честно говоря, не вполне серьезно — как к шутке Предыстория этого рассказа такова. Я был в Прибалтике, писал прозу и навещал свою филфаковскую приятельницу, которая отдыхала с подругой, — они ходили на берег Балтийского моря и провожали взглядом самолет, который, как им казалось, летел на Стокгольм. И я решил немножко вышутить их существование.
В 1982 — 1983 годах отделом прозы «Нового мира» заведовала совершенно замечательная Диана Вардгесовна Тевекелян. Почти мгновенно она сказала: «Мы ставим ваш рассказ в апрельский номер». Но его первоначальное название велели изменить. Он вышел под названием «Штиль».
Мне до сих пор непонятно, почему этот рассказ привлек к себе столько внимания. Может быть, отчасти потому, что ему посвятил передачу на радио «Свобода» Виктор Некрасов. Кстати, благодаря этой передаче я очень хорошо существовал, поскольку ряд киностудий страны немедленно предложили мне заключить договор на любой сценарий. Сценарии потом не утверждались, следовательно, и не проходили, но я жил на авансы. А аванс за сценарий был замечательный — полторы тысячи рублей, тогда как зарплата сто сорок рублей считалась хорошей. У меня было несколько таких авансов, и я очень благодарен Некрасову.
— Почему вы не предложили тому же «Новому миру» свой следующий рассказ — «Шаги»?
— Предложил. Но, как оказалось, публиковать его там уже не представлялось возможным. Днана Вардгесовна, по-моему, ушла из журнала. Тогдашний редактор отдела прозы, зная о том, что я окончил сценарный факультет ВГИКа, сказал мне фразу, которую я потом слышал постоянно, когда меня не хотели печатать: «Ну, это же сценарий!»
Вскоре после смерти В. Кожевникова «Шаги» благодаря Андрею Немзеру попали в «Знамя», где в отделе прозы работала Наталья Иванова — я с ней еще не был знаком. А обязанности главного редактора исполнял В. Катинов — фамилия знаменательная, — который ей сказал: «Этот рассказ будет опубликован только через мой труп». Так оно и вышло. Катинов помер. Пришли Г. Бакланов, ставший главным редактором «Знамени», и В.Лакшин. И «Шаги», провалявшись какое-то время в редакционном портфеле, вышли в мае 1987 года. Там же года через два был опубликован еще один мой рассказик.
— Вы о «Березовом поле»?
— Да. А дальше случилось вот что. Во-первых, в журнал «Дружба народов» ушла Иванова. Во-вторых, туда пришел работать — не помню, на какую должность, но влиятельную, — мой хороший друг Александр Архангельский. И он очень просил меня, чтобы я ему что-нибудь туда дал.
В течение одного 1991 года в этом журнале у меня было опубликовано сразу две вещи: «Повесть о потерянном» (№ 1) и «Пролетарий Елистратов» (№ 12). А в 1992 году там же вышли «Воскобоев и Елизавета» (№ 7).
Туда я отдал и свою следующую повесть «Поворот реки». Чего-то там долго канителили... Я забрал повесть и отнес ее в «Знамя». С этого момента я публикуюсь там.
Есть еще замечательный журнал «Октябрь», который находится в хорошей конкуренции со «Знаменем». Там тот же во многом набор авторов, и там работают мои друзья, и он находится на соседней с моей улице.
Скажу так: если меня вдруг прорвет и я стану писать много прозы, то, конечно же, я одним журналом не ограничусь. Но поскольку я пишу медленно и прозы у меня не так много, то резона прыгать из журнала в журнал у меня никакого нет. Приходится только все время извиняться перед моими друзьями в «Октябре» или «Дружбе народов» за то, что я как-то вроде бы ими пренебрегаю. Я не пренебрегаю. Просто выход продукции очень небольшой.
Однако это не значит, что я мало работаю. Я — сценарист. Как-то я прикинул: если сценарий считать маленьким романом или повестью, то сколько же я написал за последние два года! Очень много.
Хотелось бы бросить это занятие. Но я мало верю в то, что смогу когда-нибудь зарабатывать прозой.
— Вы помните, сколько вам было лет, когда научились читать?
— Очень хорошо помню. Два года. Я болел. У меня был сильный жар. Приехал мой дядя из Литвы — я же по маме литовец — и подарил мне большую книгу с картинками — знаменитый роман «Фараон» Болеслава Пруса. Показал буквы — шрифт был довольно крупный — и сказал: «Давай, читай». И, может быть, в силу вот этой горячечности больного сознания, а также того, что родители много читали мне вслух, я очень быстро научился читать. И уже буквально в детском саду начал писать свои первые рассказы. Идиотские. Как и положено.
— Как звали ваших родителей?
— Ниёле Мартиновна и Виктор Андреевич.
— Простите за прямолинейность: что подвигло вас стать писателем?
— Думаю, естественная склонность к этому занятию. Не говоря уже о том, что я из филологической семьи, где был культ книги, где был культ писателя. Я даже могу точно сказать, когда меня по-настоящему потрясло то, что вообще такое писатель.
У нас в доме, когда приезжали во Псков, всегда останавливались писатели из Москвы. Довольно часто — Окуджава, но его я плохо помню. Из Питера — Виктор Викторович Конецкий. С друзьями, скажем с прозаиком Глебом Горышиным, когда-то популярным, а потом не очень, с подругами, без друзей, без подруг. Проездом или просто так. Я относился ко всем этим приезжающим-уезжающим писателям, которые вели разговоры с родителями, сидели за столом, пили водку, довольно спокойно. Настоящие писатели в моем представлении как бы уже почили в бозе. Писатели — это те, кто в могиле. На могиле Пушкина я бывал довольно часто. Писатели — это что-то величественное. Помню, как мама во время одной из наших поездок в Питер показала мне Фонтанный дом и сказала, что здесь живет Ахматова. Увидев этот дом, я решил, что у великой поэтессы действительно должен быть такой дворец. При том что я знал, что она гонима, в опале. Да, в опале, но — во дворце. Для меня не было в этом никакого противоречия.
И вот однажды — мне было, наверное, лет пять — гостивший у нас Конецкий решил почитать вслух свою новую прозу, еще неопубликованную. Начал читать, как я уже потом смог в том убедиться, первую главу романа, с которого, по сути, он начался как большой писатель, — «Кто смотрит на облака». Эта глава посвящена девочке из блокадного Ленинграда, в будущем — актрисе. Она стоит в очереди за хлебом. Раннее январское утро 1942 года, оцепеневший беззвучный город, сугробы, заиндевелые деревья, разрушенные здания, мосты, набережные, булочная с дверью, заколоченной досками вместо выбитого стекла, обессилевший полуживой людской поток... Мельчайшие детали, переживания, состояние мороза, голода, страха... Весь этот Мир вдруг был воссоздан так зримо... Я был потрясен. Настолько потрясен, что кружка с чаем, которую я держал, сидя на диване, выпала из руки — в это никто не верит, считая, что я вру, — и я поймал ее за ручку уже возле пола, не пролив ни капли. Наступила пауза. Потом Конецкий продолжил чтение. В тот день я, наверное, впервые осознал, что писателем можно быть.
Кроме того, родители давали мне читать такие книги, которые очень сильно эмоционально воздействовали на меня. И, видимо, мне хотелось что-то такое же написать самому. Что я читал уже в десятилетнем возрасте, если говорить о современной литературе? «Мертвым не больно» Василя Быкова, Солженицына в самиздате и т. д. Суровые книги. Отец не был диссидентом. Но он все правильно понимал.
Ну и, конечно, сам Псков, где, как я уже говорил, мы жили. В этом городе и вокруг него масса культурных, исторических слоев. Воображение работает там очень хорошо.
— Вы окончили школу в Пскове?
— Нет, в Москве. Мы уехали из Пскова, когда мне было лет двенадцать, и поселились в общежитии аспирантов Академии общественных наук при ЦК КПСС на Садовой-Кудринской улице, рядом с планетарием и зоопарком. Родители отдали меня в школу, что была к нам поближе, — № 206. Она стоит на прежнем месте — прямо напротив дверей Драматического театра на Малой Бронной, правда, теперь уже с другой «начинкой» и под другим номером.
Это была чудовищная школа. Из псковской школы, где директриса сидела у входа и встречала каждого, обращаясь на «вы», где были и свой театр, и свое литературное объединение «Молодо-зелено» (кстати, рецензия на «Штиль» Ирины Роднянской, первая на этот рассказ, называлась в журнале «Юность» «Мололо-зрело», что меня очень позабавило), и все такое, я вдруг попал в страшную бурсу. Старые обшарпанные парты... Шестой класс, где учащиеся пьют на уроках водку из «чекушек», просунув соломинку в щель откидной крышки парты, где чудовищные драки, грубые казарменные нравы Словом, что-то совершенно жуткое!.. Пару месяцев я походил в эту школу. А потом перестал. С ноября по май я появился в ней лишь несколько раз. Учителя спохватились, между прочим, только в конце учебного года. Вызвали маму. После переезда в Москву она, до того как снова стала учительницей в вечерней школе, работала обычным клерком в Министерстве просвещения, в учебно-методическом совете.
Родители считали, что в глазах ученика учитель должен быть всегда прав. В общем, мама шла в школу с решимостью меня наказать. Как же так? Целый год не ходил в школу и не сказал об этом родителям! Но, поднявшись с первого этажа на пятый, где был кабинет директора, и увидев все вокруг себя опытным глазом, она вошла туда только с одним вопросом: «Где документы моего сына?».
— Где же вы пропадали в учебное время?
— Ходил по Москве. Ездил па троллейбусе. Допустим, на «букашке» или «двадцатом» объезжал все Садовое кольцо. Ну, сколько можно сидеть в троллейбусе? Потом опять ходил... Помню только состояние погоды. Особенно зимой.
— В общем, полная воля...
— При этом воля очень дискомфортная, одинокая. Новый, абсолютно чужой город, где у меня нет друзей. В течение почти целого года я был предоставлен сам себе... Думаю, это не прошло даром. Склонность к созерцанию, постоянные разговоры с самим собой... Наверное, я привык выстраивать так какие-то сюжеты...
Эти мои московские прогулки наложились на мои псковские гулянья по всему городу. Думаю, это было сильным стимулом к литературной работе.
А на следующий год мне опять сильно повезло — я попал в школу № 165, которую тогда перенумеровали в 69-ю. Это была хорошая спецшкола с английским языком.
В этой школе, еще до моего прихода, подполковником артиллерии в отставке Юрием Робертовичем Барановским и учительницей истории Валерией Семеновной Воробьевой был создан в то время единственный в Москве и, может быть, вообще в Союзе экспедиционный отряд. Это были походы. Но отнюдь не туристские. Получив добро от Музея вооруженных сил и Исторического музея, мы, тридцать школьников из разных классов, от седьмого до десятого, на все каникулы отправлялись в довольно глухие части страны. Как правило, туда, где было сочетание какой-то хорошей старины и, скажем, мест боев. Допустим, в Северную или Южную Карелию или в Ленинградскую область (ближние экспедиции во время коротких каникул). Базировались где-то в одном месте. А потом получали задание: «В течение трех дней вам надо пройти туда, туда, туда, собрать, что найдете, — оружие (теперь это страшновато звучит!), иконы, складни и т. п. для музейных экспозиций. Порасспрашивайте местных жителей, позаписывайте истории. К такому-то дню вы должны возвратиться в отряд. Ночевку найдете сами. Вот вам троим несколько банок тушенки, три рубля». Представляете? Уму непостижимо, как наши учителя рисковали! Мы шли по дорогам, усыпанным боеприпасами со времен войны. Выплавлять тол из расколотых снарядов на костре или бросать в костер патроны, коих просто море, было нашим любимейшим развлечением! В Москву мы привозили горы ржавых пулеметов и т. п.!
Тогда еще не было никаких так называемых поисковых отрядов, которые занимались захоронением останков павших солдат. Страна, которую мы увидели, была раскрытой братской могилой. На любом месте боя лежали кости. Причем по их расположению было видно, как шел бой. Особенно сильно это потрясло меня во время экспедиции по Мурманской области. Мы были на самой границе с Норвегией. Это вообще запретная зона! Печенга, бывшая Петсамо... Видели вышки с натовскими солдатами. Потом были в Лиинахамари, где находится база подводных лодок. А потом нас перевезли на грузовиках, «Уралах», на полуостров Рыбачий, где вообще нет людей, где сопки покрыты разноцветным лишайником — лето ведь! — и где море выбрасывало на берег пластмассовые, непонятно, из-под чего, канистры с кораблей.
Бои в этих местах шли до 1944 года. Ощущение, что время остановилось. Как будто кто-то специально разложил кости, черепа... Я находил в немецком разбитом блиндаже (блиндаж — это просто щель в скалах!) какие-то досочки с вырезанными профилями — девичьим, ребенка, с вырезанными молитвами на немецком языке и многое другое.
В общем, это был довольно любопытный экспедиционный отряд. Я, кстати, привел туда своего соседа по лестничной площадке Мишу Кожухова, который учился в одном классе с моим будущим другом Петей Алешковским, но в другой школе. И он настолько этим увлекся, что до сих пор весь в путешествиях! Вы, может быть, видели его телепередачи? Он довольно известный тележурналист.
Кому что давали эти экспедиции. Кто-то всю жизнь ходит на байдарках. Кто-то любит попеть под гитару. И вообще, интересно. Свобода. А я, в силу своей созерцательной натуры, просто очень много посмотрел. О жизни у меня были совершенно не книжные представления. Из этого, включая впечатления псковского детства, все как-то складывалось.
Тогда, еще не собираясь стать писателем (мне было тринадцать или четырнадцать лет), я написал, как сообразил только потом, свои первые рассказы. Мой отец эти рассказы аккуратно перепечатал на машинке. Недавно я их обнаружил. Прочитал. Думаю, вполне можно было бы публиковать. То есть тогда из-за цензуры было нельзя, а сейчас было бы не стыдно.
— О чем эти рассказы?
— Один из них — на самом деле это, скорее, очерк — «Лоухи», о том. как в Лоухах, райцентре в Карелии, в клубе, где остановился наш отряд, я невольно оказался свидетелем вынесения приговора мужчине, который убил то ли собственную жену, то ли тещу и получил на моих глазах двенадцать лет. Я заснул на каких-то матах за бархатной портьерой. А когда проснулся, с той стороны уже началась выездная сессия суда. Помню, меня тогда сильно потрясло то, что слушание дела и вынесение приговора вместе заняли каких-то полчаса.
Потом этого мужчину увели...
Название другого рассказа — он из экспедиции в Смоленскую область — «Маленький Коля». А история такая. После какой-то тотальной пьянки вокруг — не нашей, разумеется, хотя мы там, как вы понимаете, многое себе позволяли, — мы зашли в избу, хозяина которой открыто презирала вся деревня, включая его родню. Он на печке, а они его шпыняют так, что о-го-го! Пришибленный такой человечек. Нас решили накормить. И во время ужина он рассказал, называя нас почему-то архитекторами, свою историю. О том, как попал в плен, как бежал, как после побега сидел в тюрьме, в Моабите. как потом снова бежал, вернулся на фронт, как потом у нас за плен его отправили в зону, как потом вернулся в родную деревню. И вот, за то, что он был в плену, его все презирают. Еще никакого «Архипелага ГУЛАГ» мы не читали.
В девятом классе я тоже писал. Что-то длинное. Все это — полная бредятина.
Потом, конечно, был период «книжности»...
По сути, я писал постоянно. И когда уже учился на филфаке МГУ, в параллель своим филологическим занятиям, и когда ушел в академический отпуск.
— Филфак вы все-таки окончили?
— Нет, я проучился там четыре года. Точнее, с учетом «академки» три неполных курса. И поступил на первый курс ВГИКа.
— Чем был вызван этот поворот судьбы?
— На филфаке к тому времени я чувствовал себя некомфортно. Во-первых, набралась куча хвостов — ленивый был, разгильдяй. Во-вторых, хотелось писать. В академическом отпуске я уже вполне твердо сказал себе: «Да, я буду писать».
Выбор был такой: либо Литинститут, либо ВГИК. Но уйти с филфака в Литинститут — все равно что менять, так сказать, хорошее мыло на плохое шило. А ВГИК — там кино показывают. Кроме того, можно получить профессию, которая будет тебя кормить, и при этом писать прозу в стол, потому что я не думал, что буду ее публиковать. Я хотел писать, чтобы быть свободным.
Наверное, я стал писателем в тот момент, когда приступил к работе над «Воскобоевым и Елизаветой». Я писал эту повесть двенадцать лет — где-то с 1979-го по 1991 год. Писал с огромными перерывами. Потому что порой просто становился в тупик — не хватало опыта и т. д.
Эта повесть стала моей лабораторией, в которой я вырабатывал собственный тон, язык... Нет, «вырабатывал» — не то слово! Я, по счастью, не допустил ошибку, кстати, довольно распространенную среди тех, кто пускается на дебют. То есть либо кому-то подражать, либо стремиться к непременной оригинальности стиля как таковой. Помню, когда я сказал девушке, за которой тогда ухаживал, что — пишу, она совершенно серьезно спросила: «А под кого ты пишешь?» — «В каком смысле? А „под кого“ надо?» — «Под кого?» И тут же выдала джентельменский набор: Зощенко, Платонов, Булгаков, Замятин, Набоков...
— По какому пути пошли вы?
— Я искал манеру, которая дала бы мне возможность наиболее естественно высказать то, что я, как мне кажется, хочу высказать. Так, чтобы я сам поверил в то, что написал. И довольно долго ее искал. То есть ее находил и... не находил. Поэтому по многу раз переписывал, выбрасывал уже написанное. Подсказок извне не было. Впрочем, одна все-таки была. Я понимал, что иду по каким-то странным, совершенно стилистически не сочетаемым путям. Как, допустим, сочетать Набокова с Платоновым?
Что до «Воскобоева и Елизаветы», то к началу 1990-х годов у меня оставалась ненаписанной треть. Никак не мог завершить эту повесть. И вот, приехав в Карелию — не помню, в 1990-м или 1991 году, — я вдруг сел и дописал ее очень быстро.
— Как известно, литературный язык сценария — вы же не оставляли сценарной работы — имеет свою специфику. В связи с этим у вас были проблемы?
— Сценарная работа не повлияла на мой язык. Как будто работают два разных полушария головного мозга: одно пишет прозу, другое — киносценарии. Потому что сценарий — это действительно совершенно особый жанр. Слово в сценарии, который представляет собой план и чертеж будущего художественного мира, то есть фильма, не имеет никакого самостоятельного литературного значения. Хотя, конечно, стараешься писать так, чтобы в полной мере быть понятным режиссеру. Запахи, внутренние переживания персонажа, кроме тех случаев, когда он высказывает их в диалоге или закадровом «внутреннем» или «авторском» монологе, и прочее-прочее, что составляет существо прозы, здесь передавать абсолютно бессмысленно. Литературный язык сценария сугубо назывательный, описательный. Он тяготеет к шаблону. Лишен, ибо обязан быть лишен, самодостаточного поэтического содержания.
Кроме того, я не сделал еще одной ошибки. То есть я так много сделал ошибок в жизни, что могу с радостью говорить о том, где не ошибался. Я никогда не переводил свои сценарии в прозу и наоборот.
— Почему бы сценариям не работать, так сказать, по полной программе? Что вас останавливало от подобных жанровых трансформаций?
— Во-первых, плодотворная лень. Во-вторых, я себе сразу сказал, что это совершенно разные профессии. Поэтому эти два языка у меня никогда не смешивались.
— Вам вполне уютно сидеть на двух стульях?
— Сейчас уже нет. Мне за пятьдесят. Тратить время на сценарии не хочется. Кроме того, сценарная работа очень несвободная, очень зависимая от огромного количества людей, обстоятельств, требований и т. д. Работаешь и с продюсером, и с режиссером. Теперь еще появился такой диктатор, как телеканал, на который оглядывается любой продюсер или режиссер, потому что если телеканал не вкладывает деньги, то никакого кино не будет. А телеканалы часто грубо вмешиваются в сценарии. Требования очень жесткие — и довольно тупые. Это все утомляет, надоедает. И заниматься сценарным делом мне, как я уже сказал, расхотелось. Тем более что фильмов, которые бы меня сильно обрадовали (хотя я востребованный сценарист и у меня хорошая профессиональная репутация) нет.
— Вам необходимо обсудить с кем-нибудь сюжет, проговорить его вслух?
— Нет, совсем нет. Я, вообще, очень закрытый в этом смысле человек. Никогда не читаю вслух написанных кусков. Но при этом во мне нет того суеверия, о котором говорит писатель Сицилатов — пародийный вариант меня же самого — из романа «Бухта Радости»: «Когда болтаешь о сюжете — о нем не мыслишь, попросту забалтываешь. Он с болтовней вытряхивается. Хотите написать, хотите сбросить груз — держите груз в себе до последней возможности...». Я могу смело рассказывать кому угодно о том, о чем пишу. Но вовсе не потому, что мне это необходимо. А так, спрашивают — отвечаю.
Однажды кто-то поинтересовался: «Не боишься, что сопрут сюжет, что кто-нибудь возьмется об этом написать?» — «Во-первых, никто не возьмется, потому что, когда я рассказываю о том, о чем хотел бы написать, никто не понимает, зачем об этом писать. А во-вторых, ну, напишите! Я же не против!» Всегда важно понять, зачем писатель берется за тот или иной сюжет.
— После публикации «Шагов» сомнений, по-видимому, ни у кого не возникало: вы — писатель-реалист. И остаетесь им поныне. Чем вам интересен реализм?
— Реализм обладает по сравнению с другими литературными течениями и направлениями самыми неисчерпаемыми, самыми мощными возможностями. Потому что это самый свободный и наименее нормативный метод. Он в меньшей степени зависим от теоретических построений, выкладок, манифестов и т. д. Скажем, в авангарде шаг в сторону — расстрел, шаг в сторону — побег, по-скольку тот, кто считает себя авангардистом, не имеет права выйти за рамки концепции. И если он вдруг, допустим, взялся за психологический роман, то он уже как бы и не авангардист. А реалист может использовать достижения всех методов, всех направлений, исходя лишь из одной необходимости и сообразуясь с тем, что он хочет высказать.
То есть реализм для меня — метод наибольших возможностей и наименьшей корпоративной зависимости. Скажем, авангардист или постмодернист (хотя это и противоположные понятия) всегда в обойме. Реалист может быть сам по себе смело, потому что он наедине с языком.
— После «Пролетария Елистратова» вы, если не ошибаюсь, рассказы писать перестали. Рассказы пишутся тяжелее, чем романы? Это так?
— В моем случае — так. Но в этом есть некая странность. Такого не должно быть. Профессиональный писатель должен писать много рассказов. Может быть, я недостаточно профессионален. Может быть, дело в том, что на малом объеме труднее высказать то, что подспудно хочешь высказать.
Мой любимый русский прозаик XX века, мастер «малой» формы Юрий Казаков — это совершенно гениальный, считаю, писатель, — по воспоминаниям тех, кто его хорошо знал, очень быстро писал рассказ. Садился за машинку и не вставал, пока его не достучит. Но потом очень долго-долго-долго давал ему отлежаться и очень долго его отделывал.
Чехов быстро писал рассказы. Хотя в последние свои годы он писал их не так много и уже довольно медленно.
Как-то обидно тратить на рассказ столько же времени, сколько на большую повесть или роман. А сейчас вообще непонятно, что делать с рассказами.
— То есть?
— Боюсь, что этот жанр находится на грани исчезновения, поскольку его поддерживают только «толстые» журналы. Издательства рассказами не интересуются, кроме тех случаев, когда они удачно объединяются в роман. Как, скажем, «Сергеев и городок» Олега Зайончковского, где общий персонаж, единое место действия и т. д., или замечательный «Современный патерик» Майи Кучерской, где все в единой рамке, единой теме. Это — можно. А так, прийти в издательство и сказать: «Вот, я принес вам сборник рассказов», — такое представить трудно. Впрочем, может быть, кто-то и издает сборники рассказов. Конечно, рассказы печатают такие журналы, как «Русский репортер», «Cosmopolitan». Но это все теряется в общем печатном потоке...
Да, что-то я давно не садился за рассказ. Может быть, и сяду.
— Были ли открытия у вас, как писателя, при работе над «Закрытой книгой» (1999)?
— Не знаю, открытия ли это? «Закрытая книга» — это первый роман, который я написал в своей жизни.
Роман, действительно, пишется совершенно не так, как все остальное. Ты на самом деле проживаешь с ним целую жизнь. Не потому, что долго его пишешь. А потому, что в нем так много всяких пригорков, ручейков, линий и т. д., что ты погружаешься в абсолютно счастливое состояние.
Лишних слов я не люблю. Это еще и сценарная выучка, которая оказалась полезной в литературе. Три слова в фильме — метр пленки. Об этом всегда надо помнить.
И вот, когда я закончил «Закрытую книгу» — это весь XX век, история целой семьи, — мне стало очевидно, что в довольно небольшой объем романного текста я могу вогнать очень большой объем жизни и смысла. И вогнать так, что это не будет, так сказать, спрессованной, неудобочитаемой прозой. И меня это, конечно, очень порадовало. То есть я понял, что нашел метод организации материала, который позволяет, с одной стороны, уместить очень многое в малый объем, а с другой — оставаться относительно легким для восприятия, прозрачным. Если вдуматься, «Закрытая книга» — достаточно простая книга. Там не надо продираться сквозь текст и сквозь мысль. Мне кажется, она легко читается. «Бухта Радости» в этом смысле посложнее, погуще, посуггестивнее. И по объему — тоже больше.
— Почему одна и та же вещь у вас может называться то повестью (как, например, роман «Закрытая книга»), то романом (как, например, повести «Поворот реки» и «Призрак театра»)?
— Это все предположения литературных критиков и уловки издателей. Одни считают «Дорогу обратно» повестью, другие — рассказом. «Призрак театра» в «Знамени», где он печатался (2003, № 6), был назван повестью. Тем более что и его первоначальное название — «Театральная повесть». А у издательства «Время» была иная позиция: «Зачем мы будем публиковать повесть? Это роман». — «Да ради Бога! Пусть будет романом. Назовите хоть эпопеей!» С «Поворотом реки» та же самая история.
Про «Бухту Радости» один из членов букеровского жюри сказал мне: «Это же повесть, а не роман!» Я спорить не стал, но спросил его: «А жанровый подзаголовок „Жизни Клима Самгина?“» Он не помнил. Пришлось напомнить: «Повесть».
Думаю, что применительно к русской литературе — я давно уже на эту тему рассуждал — слова «повесть» и «роман» на самом деле не суть определения разных жанров, а синонимы. Повесть — это русский роман.
Да, существует романное западное мышление, которое отличается если не сознательным обнажением приема, то его заведомой обнаженностью. В русской повести, или русском романе, при исключительной внутренней организованности, не видимой неискушенному глазу, неизбежна иллюзия полной художественной свободы, поэтического произвола, едва ли не гениального хаоса. То есть относительно объемное распространенное повествование можно назвать повестью, а можно — романом.
Я больше скажу. Во времена моей филфаковской юности не было ничего увлекательнее теории жанров. Но, как прозаику, она мне сейчас ничего не дает. Сейчас я так далеко зашел в своем невежестве, что всю прозу делю па два жанра: сказка и быль.
— С чем связана ваша долгая — целых пять лет (2003 — 2007) — работа над «Бухтой Радости»?
— Я не предполагал, что буду писать именно этот роман. Обдумывал другой — «Хор». Мои погибшие родители, хотя и учились на филфаке ЛГУ в одной группе, по сути, познакомились в академическом хоре этого университета (хором руководил Г. Сандлер). И я не то чтобы планировал рассказать эту семенную историю. Мне хотелось на примере нескольких персонажей, поющих в знаменитом университетском хоре с 1951-го по 1956 год, рассказать историю одного поколения. Посмотреть на «шестидесятников» как бы со своей колокольни.
Написал довольно большой кусок — с весны 1953 года в Ленинграде. И — застрял. Все настолько изменилось... То есть какие-то реалии, детали и т.д. восстанавливаются, но не настолько, чтобы заполнить ими пространство прозы.
А «Бухту Радости» я начал писать, во-первых, потому что, будучи завсегдатаем этой бухты — прогулки на «ракете» по каналу имени Москвы я совершал тогда довольно регулярно, — пытался представить на своем месте некоего персонажа. И так вышло, что какие-то смыслы, чувства, которые думал вложить в «Хор», естественным образом перетекли в «Бухту...». Во-вторых, к работе над этим романом меня подтолкнула история, рассказанная приехавшим к нам в гости Марком Липовецким, о предполагаемом в 1930-х годах строительстве нового центра Москвы — с Домом правительства, наркоматами, гостиницами, театрами, новыми жилыми кварталами, проспектами, стадионами и т. д. — за Северным Речным вокзалом. Как я узнал от Марка много позже, после того как роман вышел, он пересказал мне содержание одной статьи в сборнике «Советское богатство», изданном «Академическим проектом». Я, правда, этот сборник не нашел и статью не прочел. Да уже и ни к чему.
Это был не предумышленный, не продуманный до конца роман. Он сам себя во многом выстраивал. Словом, произрастал медленно.
— Вы перечитываете свою прозу?
— Нет, не перечитываю. Если только иногда. Фрагментами. Ну, допустим, иногда спьяну могу сесть и что-нибудь такое подлиннее прочитать и сказать: «А ничего!..»
Я очень быстро отчуждаюсь от написанного. Как только я увидел свою вещь в типографском варианте, она уже не моя.
— Будущее за...
— ...думаю, что все-таки за беллетристикой и за настоящей прозой.
— Насколько вы, как писатель, позволяете вмешиваться в текст личным переживаниям?
— Все больше позволяю. Раньше — стеснялся. Использовал только какие-то свои состояния. Созерцательные. А сейчас — в большей мере это, конечно, относится к «Бухте Радости», впрочем, и к «Закрытой книге» тоже — использую совершенно беззастенчиво. И, надо сказать, правильно, что так делаю. Это продуктивно. Не использовать такую хорошую штуку, как личные переживания, — рационально их переосмысляя и, конечно, все-таки переплавляя, — глупо! Это, кстати говоря, и очень хороший способ избавиться от них.
Один мой друг все время говорил мне, что лучше всего у меня получаются те герои (очень простые люди), в которых я вкладываю всю свою экзистенцию, собственный опыт, переводя этот опыт на их язык.
— Например?
— Считается, что персонаж «Шагов» Иван Королев — это я, но словно имплантированный в совершенно убогого человека. На самом деле в этом есть резон. В капле воды можно увидеть весь мир. Мне дорог этот принцип. Когда работаю с персонажами, я всегда исхожу из того, что в каждом из них, даже если кто-то с одной извилиной и знает всего три слова, может быть весь мир. Только при таком подходе можно сделать хорошего объемного персонажа. Трудность только в том, чтобы он все-таки мыслил не так, как ты. Может быть, даже и вообще не мыслил, да?
Важно быть готовым каждому персонажу отдать весь свой опыт, который ты сам, допустим, можешь осмыслить, а он — нет.
— Ваши герои — как правило, жители Пскова, или Хнова, или их окрестностей («Дорога обратно», «Шаги», «Березовое поле», «Повесть о потерянном», «Воскобоев и Елизавета», «Поворот реки»). И даже если Псков не назван («Закрытая книга»), догадаться о том, что речь идет именно об этом городе, нетрудно по топонимике. Псков и Хнов — это одно и то же?
— Нет-нет-нет, не одно и то же. Псков — это город, как я уже говорил, гигантских культурных слоев, исторических традиций. А Хнов — это типичный городок типа Новоржева.
— Так он есть на самом деле?
— На самом деле — это даже смешно! — есть. И даже, как выяснилось, не один. Мой американский переводчик спросил: «В чем смысл того, что действие происходит у вас в Сибири?» — «Как в Сибири?!» — «Я взял карту Географического общества Англии и нашел Хнов в Сибири». Какой-то Хнов есть и на Кавказе. Эти совпадения совершенно случайные.
Хнов, как тот же Новоржев или Гдов, Луга, Шаталово, Починок, — это, по сути, ни город, ни деревня. Вся Россия этим полна. Здесь нет ничего, кроме невзрачных строений: гарнизон, клуб, он же кинотеатр, рыночек, одна небольшая улица — на ней избы стоят, иногда еще несколько панельных трехэтажек. Ну, может, осталось какое-нибудь старое городище, но никто из местных жителей не знает, что это такое. Все забыто. Никаких культурных слоев нет. Главное — природа и люди, которые в отношениях друг с другом сами выстраивают какой-то свой мир. Остальное там совершенно не интересно.
Город, в котором происходит действие «Закрытой книги», — это, конечно, Псков. Главное — это город с преданиями.
— С теми самыми, «заветными»...
— Да, с теми самыми... А в Хнове преданий быть не может. Кроме, например, таких: кто-нибудь кого-нибудь спьяну убил, и об этом происшествии потом годами рассказывается. Причем Хнов и Пытавино абсолютно зеркальны, то есть они совершенно одинаковы.
— Но, похоже, провинция вам немного наскучила? В ваших последних по времени вещах — «Призрак театра» и «Бухта Радости», где Хнов снова появляется, правда, ненадолго, — главные события вы переносите в Москву и Подмосковье.
— Нет, провинция мне вовсе не наскучила. Просто определенный, скажем, набор смыслов, который связан прежде всего с каким-то преданием моего детства или моими личными переживаниями, я действительно исчерпал. То есть я исчерпал то, что знал, и то, что хотел сказать. А провинция как существующая реальность, которую я еще надеюсь и познать, и описать, нынешняя, особенно сегодняшняя, мне страшно интересна. И я, слава Богу, снова стал по ней ездить — по приглашениям библиотек и т. д. И я, конечно, буду и дальше писать о провинции. Будет ли это Хнов или что-то другое, пока не знаю. О той же современной деревне я намерен писать очень серьезно. У меня даже есть весьма конкретные идеи на этот счет. Я не то что собираюсь возрождать традиции деревенской прозы — это невозможно. Но просто поискать какие-то сегодняшние смыслы в непохожести моей жизни на жизнь совсем других людей.
— Почему со страниц почти исчез — со слабостями, но, так сказать, без изъянов — современный герой? Такой, как учитель географии В. В. («Закрытая книга»), который и после смерти продолжает «жить в живой молве». Разумеется, речь идет о «его исключительной доброй» славе.
— Но у В. В. была масса изъянов!
— Скорее, это все-таки слабости...
— Нынешняя Россия — это все-таки страна рефлексирующих людей, ожидающих решения своей судьбы от других, со стороны. В большинстве своем они таковы. Что тут поделаешь? Активный, сильный, преодолевающий все трудности и при этом человечный персонаж — персонаж уже, по сути, экзотический.
— По тому или иному художественному тексту можно определить, в каком настроении он был написан?
— То, что всегда точно влияет на художественный текст и что всегда точно можно определить, — это в какое время суток он написан. Есть проза дневная и ночная. Например, когда читаешь Толстого, понимаешь, что он пишет по утрам и днем. А когда читаешь Достоевского, понимаешь, что он пишет по ночам. Дело в особой нервности, передающейся слогу, особой взвинченности состояния. То есть это взвинченное ночное состояние всегда передается читателю.
А настроение... Лучше вообще не писать, если понимаешь, что настроение слишком действует на тебя.
Сейчас я вынужденно — моя любимая ручка гикнулась, за тринадцать лет она выработала свой ресурс, — пишу на компьютере. А раньше, когда писал ручкой, я всегда с утра мог понять, стоит садиться за стол или не стоит: начинаешь писать первую фразу, и по почерку все ясно. Если почерк у тебя разваливается, буквы летят туда-сюда, это значит, что ты в очень плохом состоянии или настроении. Ты — не в форме, даже если и чувствуешь себя в форме. Тогда, повторяю, лучше вообще не писать. А если видишь, что строка упругая, почерк упругий, буквы крупные, — все нормально. Можно писать.
— Тему «жить жизнью», начиная с вашего дебюта в литературе и до сих пор, вы проводите довольно настойчиво...
— Да, конечно... Тем не менее всегда по-разному воспринимают мою прозу. Дамы, например, спрашивают: «Отчего так все безысходно? Что же все так мрачно?» Однажды я не выдержал и сказал: «Как хорошая литература, так сразу — „мрачно!“»
— С чем же все-таки связана ваша настойчивость в проведении этой темы?
— С жизнелюбием. Есть жажда жизни, которую я в себе культивирую, когда она вдруг пропадает. Это — во-первых. Во-вторых, зачем писать ради того, чтобы сказать, что жить не стоит? В таком случае это бессмысленное занятие. Поэтому я очень не люблю одного ныне модного писателя, о ком говорят, что он гений, которого проворонили. Может, он и гениальный. Но мне он совершенно не нужен.
— На что вы ориентируетесь в работе над стилем?
— Давид Самойлов говорил, что учится писать у русской прозы. А я учусь писать у русской поэзии. И учусь прежде всего чему? Средствами языка наиболее лаконично передать как можно больше не информации — это просто, — а того, что иначе не передашь.
Собственно говоря, моя установка такая: если хочешь выразить какую-то мысль — публицистическую, информативную, философскую, и она у тебя уже сформулирована, выскажи ее — напиши статью, выступи на конференции и т. д. А проза нужна для того, чтобы высказать то, что другим способом выразить нельзя.
Я никогда не думаю о стиле. Я думаю, как найти это единственное слово или единственный порядок слов, который наиболее адекватно выразит то, что я иначе выразить не могу.
— Почему литературный язык так легко подчиняется новым веяниям в виде сленга, жаргона, блатной лексики?
— Литературный язык не подчиняется сленгу и т. п. Любая субкультура, собственно говоря, стремится к тому, чтобы стать частью культуры и утвердиться в ней. Что-то — входит, что-то — отбрасывается. Писатели, как правило, стремятся говорить на языке современного поколения. Для меня это не очень характерно. Поколению свойственно искать писателя, который говорит на его языке, да? В этом смысле очень точно попала Людмила Улицкая. Она говорит на языке именно своей среды, своего поколения и т. д. Таким был, вне всякого сомнения, Пушкин. Услышав в поэме «Руслан и Людмила» простую, ясную, внятную и вместе с тем пиитическую, увлекательную речь, читатели признали: «Наконец поэт заговорил нашим языком». Потом язык поколения стал иным, а Пушкин остался самим собой. Точнее, он изменился так, что пошел в сторону и, в общем-то, перестал быть популярен как прежде, — до определенного времени, уже посмертного.
— Ваши книги предполагают неторопливое чтение. А как читаете вы?
— Когда-то, в эпоху моды на быстрое чтение, Дмитрий Сергеевич Лихачев говорил о том, что пора учиться читать медленно. С годами читаю все медленнее. Потому что так интереснее читать! Так что я читаю медленно.
— Андрей, а вы счастливы?
— Да. Я свободен и не одинок, не знаю, что такое скука, и занят самым увлекательным делом на свете. У меня нет начальников и, главное, подчиненных. Я живу в нешуточную эпоху. В моей жизни немало боли, но я благодарен Богу за эту боль — она напоминает мне о том, что я еще живой человек. а не ходячий мусоропровод. Мне не на что жаловаться и некому завидовать.
Дмитриев, Андрей. Крестьянин и тинейджер / А. Дмитриев. — М. : Время, 2012. — 320 с. — (Самое время!).
В новом романе Андрея Дмитриева, писателя, сценариста, постоянного автора журнала «Знамя», вышедшего в финал «Большой книги» этого года, показано соприкосновение двух миров — сельской глубинки и мегаполиса. Московский «тинейджер», 18-летний Гера (Герасим), отчисленный из вуза и спасаемый отцом от армии, оказывается в деревеньке Сагачи у местного «крестьянина» Панюкова. Геру ждет невиданная, неведомая ранее действительность — с коровой, водой в колодце, туалетом на задах огорода, отсутствием мобильной связи: «Панюков... снял с верха печи большой чугунный горшок с еле заметной тонкой трещиной... весело . сказал: «Клади свой телефон сюда. Это будет теперь его постоянное место жительства. Охотники наезжают — все телефоны свои сваливают сюда... Это мой специальный горшок для телефонов». В результате такого пересечения «параллельных прямых» — деревенской и городской — жизнь героев необратимо меняется: приходит понимание, что «пора взрослеть, а для того нужна стратегия и тактика».
Двое мужчин пытаются ужиться друг с другом в полумертвой деревне Сагачи — мрачный фермер-бобыль Панюков и свалившийся ему на голову «подопечный», девятнадцатилетний москвич Гера.
Они чертовски схожи меж собой, угрюмый дядя и трепетный юноша — два благородных аутсайдера, упорно не желающие слушать мир, спрашивающий одного: «Что скучно в Сагачах, начал бухать, как люди?» и убеждающий другого: «ты сам мне принесешь, когда, как люди, заторчишь». Они не хотят как люди, они хотят по-человечески. В. коварном промежутке между этими понятиями, возможно, кроется главная трагедии романа Дмитриева. Человечность, увы, не помогает понять другого такого же вопиющего человека, сидящего с тобой за одним столом. И хоть убей, не получается жить, чтобы «по-человечески, не как у всех людей».
То, что происходит между героями в самом конце, когда любовные истории у обоих современных рыцарей закончились хуже некуда, а жизненные мерзости достигли свинцового апогея, скрывается за краем сюжета и остается почти за гранью текста. Однако оставляет после себя светлое чувство.
Российский литературовед, писатель; родился 2 февраля 1938 г. в Казахстане; в 1960 г. окончил филологический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова, доктор филологических наук (1983), профессор; работал в Институте мировой литературы, преподавал в МГУ, МПГУ, Литинституте и РГГУ; с 1987 г. читал лекции европейских и американских университетах; скончался 3 октября 2005 г. (причиной смерти ученого стала тяжелая травма головного мозга, полученная при невыясненных обстоятельствах).
Александр Чудаков занимался историей русской литературы XIX-XX веков, был одним из крупнейших специалистов по творчеству Чехова. Международную известность получила его книга «Поэтика Чехова» (1971). Александр Чудаков выступал в качестве публикатора и комментатора наследия таких отечественных филологов, как Юрий Тынянов и Виктор Шкловский.
В 2000 году Александр Чудаков опубликовал «роман-идиллию» «Ложится мгла на старые ступени». Это автобиографическое произведение получило высокую оценку критики и было включено в шорт-лист Букеровской премии 2001 года. За этот же роман в 2011 году получил посмертно премию «Русский Букер десятилетия».
Чудаков, Александр Павлович. Ложится мгла на старые ступени : роман-идиллия / А. П. Чудаков. — М. : Время, 2013. — 639 с. — (Самое время!).
«Роман-идиллия» — так старомодно, в пандан с заглавием — «Ложится мгла на старые ступени» — определил Александр Павлович Чудаков и жанр, и тональность своей ностальгической прозы. При первом чтении этот акцент (и намек) к размышлению не ведет, даже к сведенью не принимается. Какая идиллия, ежели действие разворачивается в Северном Казахстане сталинской поры, в поселке городского типа, битком набитом «неполноценным» репрессированным народом! Первая волна — ссыльнопоселенцы: кулаки из Сальских степей, последняя — чеченцы. А в промежутках между волнами (кроме эвакуированных): корейцы с Дальнего Востока, «несколько дворян» из Ленинграда, после убийства Кирова, привлеченные по шахтинскому, по платоновскому делам, по делу славистов (эти «небольшими группами»), плюс «единичные изгнанцы» — актеры, юмористы, режиссеры.
Правда, ближайшие родственники мемуариста к деклассированному большинству чебачинского некоренного населения де-юре не принадлежат. Сюда, в Чебачинск, они самосослались добровольно, дальновидно рассудив: затерявшись в глуши, сокроются от всевидящего ока НКВД. И затерялись. И построили Дом. И вырастили Сад. Разумеется, и их шарахнуло: двое из четырех братьев хозяина дома Леонида Львовича Стремоухова (патриарха огромной семьи), а также муж старшей его дочери сгинули в топке красного террора. Но мемуарный роман Чудакова не о сгинувших — об уцелевших.
У выживших — что ни судьба, то особый, частный случай и ни единого очевидного факта, из которого ищущая истину мысль способна с лету, с первой попытки извлечь хоть частицу общего всем. Впрочем, на общее всем Чудаков как бы и не претендует, ему вроде бы достаточно «подробностей частной жизни».
История в произведении подается в осмыслении роста нового человека. Создан реалистически достоверный образ ребёнка — Антона Стремоухова: пытливого, непоседливого, естественного. Вероятно, это и есть своеобразный определитель истории, где «образ детства», преломляясь в осмыслении действительности ребёнком, становится символом ушедшего времени — эпохи детства.
Новый, социалистический мир, изображённый как отказ от традиций патриархальной дореволюционной России, как коренное изменение социального уклада — подаётся писателем через попытки осмысления мира растущим человеком, накапливающим опыт и знания; через его выводы и мучительную ломку, когда, к примеру, авторитетнейший дед едва ли не сказки рассказывает о былом.
Но — нет, не сказки. Это понимает Антон. Вырастая, умнея, он всё так же «мифологизирует» прошлое. Перед его глазами проносятся убедительные картины былого: крепкие мужики, гнущие пальцами пятаки или поворачивающие для запуга руками в одиночку телеги; мудрые цари, справедливо управляющие государством и дающие жить народу, и прочее, прочее. Но на этом же былинном, точнее — идиллическом дореволюционном фоне — Антон почувствовал горькую насмешку над мифом о подвиге Гастелло, презрение к обжорству Жданова в период блокады — текст изобилует примерами. А ребёнок ли всё это осмысливает, не авторская ли это речь?
Публикации о Александре Чудакове
Родилась в 1960 году. Отец, Чесноков Владимир Анатольевич, писал охотничьи рассказы.
По образованию — инженер-электрик, в 1983 году окончила Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта. По профессии — журналист. Сотрудничала с газетами «Метро», «Комсомольская правда», журналом «Cosmopolitan».
Автор 11 книг. В 2007 году номинировалась на получение национальной литературной премии Большая книга. Роман «Цветочный крест», первоначально называвшийся «Весёлая галиматья», за который Е. Колядина получила премию «Русский Букер», она начала писать в 2000-х годах под впечатлением от сведений о сожжении в срубе в Тотьме по обвинению в колдовстве некой Федосьи в 1672 году.
В апреле 2012 года Елена Колядина вошла в шорт-лист конкурса «Нонконформизм-2012» с книгой «Зефировка в Москве» (Приключения Любы Зефировой в Москве). Колядина отмечает влияние на свои произведения творчества Набокова, Гоголя, Сорокина, Пелевина, Лимонова, Славниковой. Разделяет идеи феминизма.
Замужем. Двое сыновей.
С момента оглашения шорт-листа премии Русский Букер роман «Цветочный крест», считавшийся до того аутсайдером, и лично Е. В. Колядина становятся объектом как ожесточённой критики, так и восхищения. Отмечается слабое владение автором лексикой соответствующего периода (XVII век), смешение её с современными словами, стилистическая неграмотность, незнание быта. Те, кому книга понравилась, отмечают дерзость лексического эксперимента, смелость в раскрытии темы богоискательства, которая в современной российской литературе не приветствуется (по принципу «о православии или хорошо, или ничего»), сильную мелодраматическую пружину, яркие образы главных героев.
Главный редактор журнала «Вологодская литература», выдвинувший роман на соискание Русского Букера после объявления Колядиной лауреатом, заявил: «Елену считали „тёмной лошадкой“, а она стала „троянским конем“». Сама Колядина характеризует произведение как «веселую тотемскую галиматью об огненной елде и золотых лядвиях» и считает, что роман проверяет не «образованность» читателя, а его сердце.
Елена Семеновна Чижова — прозаик, переводчик, эссеист. Главный редактор международного журнала «Всемирное слово» (Санкт-Петербург), директор Санкт-петербургского русского ПЕН-клуба.
В своей жизни Елена успела побывать в роли матушки — её первый муж был протодьяконом Никольского собора Петербурга.
— Я писала стихи с 20 лет, но не задумывалась о литературной карьере, — рассказала писательница. — После окончания финансово-экономического института занималась бизнесом. А в конце 90-х оказалась на корабле, плывущем в Стамбул. Случился пожар, шесть часов мы горели в море. За это время натерпелись страху, и я многое переосмыслила, осознав, что занимаюсь не своим делом. Когда корабль потушили, и я сошла на берег, то уже знала, чем я займусь.
Как профессиональный писатель начала публиковаться около десяти лет назад. Романы «Лавра» и «Преступница» — финалисты премии «Русский Букер» в 2003 и 2005 годах.
— Одна из мыслей, которые обуревали меня очень давно, это попытаться представить себе, почему в России нет исторической памяти. Каждое поколение должно передавать какой-то свой опыт. Вот этот опыт не предается. Сначала я думала о том, что в 19-м веке это, скорее всего, связано с тем, что у нас каждое поколение находит себе какую-нибудь игрушку в виде новой теории, предпочтительно на Западе, и все, что происходило до этой теории, объявляется полной ерундой. И тогда вот это дети, в виде Базарова, они приходят и говорят, что все, что было раньше, это все ерунда. В 20-м веке это усугубилось. не в последнюю очередь потому , что эти саамы поколения просто гибли и, как правило, в гигантских количествах погибали мужчины, хотя женщин тоже сажали, тоже гноили. Но, во-первых, мы вообще по жизни... покрепче будем. Во-вторых, на войне или на гражданской войне, в первую очередь, в боевых действиях участвуют мужчины или гигантском количестве они погибают. И вот так как-то получилось, что у нас в 20-м веке носительницами исторической памяти могли быть только женщины. Мужчина, даже выживший, худо-бедно должен сделать карьеру, то есть он должен быть внутри социума.
Чижова, Елена. Время женщин : роман / Е. Чижова // Звезда. — 2009. — № 3.
В 2009 году писательница, наконец, покорила жюри историей о трех старушках, растящих девочку-сироту, и стала лауреатом. В романе «Время женщин» писательница отчасти описывает свое детство, пересказывает страшные истории из воспоминаний матери, бабушки и прабабушки о блокадном Ленинграде, репрессиях 30-х годов, ужасе тоталитарного режима. «Между разговорами о стирке и обеде мои мама и бабушка говорили о том, как ужасно жилось во время войны, как в 30-е, народ голодал, а партийные руководители жрали пирожные. Мое детство было пропитано этими разговорами, — вспоминала Елена Чижова на вручении премии. — Если мне удалось передать ту боль, которую испытывали мои родственницы, значит книга получилась».
Время, которое у Чижовой стало «женским», — рубеж 50-60-х годов прошлого века. В 1956-м («Карнавальная ночь» в кинотеатрах, советские танки в Будапеште) героиня романа, деревенская молодка, вкалывающая на ленинградском заводе, с первой (и последней) ночи понесла от случайного симпатичного знакомца и родила девочку, которой дала красивое имя Сюзанна. Растили нежданно-негаданно явившиеся на свет дитя три соседки по коммуналке, три одиноких старухи, три бабушки: Гликерия, Евдокия и Ариадна. Они ее тайно окрестили (Сюзанна стала Софьей), утешали её сказками (кто — рассказывая русские, кто — читая заморские, да иные и по-французски), холили, лелеяли, кормили, лечили, выводили гулять, отправляли смотреть балет о Спящей красавице — в общем, обустраивали для девочки, заменившей бабушкам нерожденных либо сгинувших в большевистской мясорубке детей-внуков, истинный рай. В условиях пусть не совсем адских (старухи, пережившие Гражданскую войну, террор 30-х и блокаду, помнят, что такое настоящее зло и настоящие беды), но куда как далеких от человеческой нормы. Ну а одинокая мать приносила в дом заводской заработок и вовсю пахала на своих благодетельниц. Ради чудесной девочки, что все понимала, но до семи лет ни слова не говорила. А когда выросла, стала авангардной (и, похоже, успешной) художницей. Коммунальный быт, месткомовское одурелое хамство, маленькие радости оттаивающего времени (телевизор!) и привычное бедование (безденежье, безлюбье, губительная для женщины работа) прописаны с надлежащим тщанием.
«Когда падает снег, я всегда вспоминаю бабушек. Стою у окна и думаю. Мои бабушки ничем не болели, просто ушли в один год. Сначала Гликерия, потом — Ариадна. А бабушка Евдокия дожила до осени — я уже училась в Мухинском на первом курсе. Тогда мы жили одни.
Иногда я стелю камчатную скатерть с розами и представляю, как мы садимся вокруг стола — и отец, и мама, и бабушки. Это для них я купила такую большую квартиру. Чтобы у них был дом, в котором больше не страшно, потому что это — наши комнаты и их никто не отнимет.
Теперь я всегда с ними, даже если они меня не видят, как будто между нами глухая стена. но все равно хожу. Сяду, посижу и снова встаю к мольберту, чтобы, превращаясь в другую, памятливую девочку, слушать их голоса.
Недавно мне попался старинный стих, который называется „Голубиная книга“, хотя это и странно, ведь там нет ни слова про голубей. В этой книге есть история про Кривду и Правду, и, когда я ее читаю, мне кажется, будто я всё помню. Я узнаю слова, которые меня тревожат, и надеюсь найти образы, чтобы написать картину. А иначе зачем я стала художником: спала и проснулась?»
Михаил Елизаров не скрывает, что он очень ностальгирует по советской империи. Но можно ли вернуть прошлое? И надо ли ограничивать себя одними романтическими описаниями былого? Вот главные вопросы, определяющие суть всех книг Елизарова.
Михаил Елизаров родился в 1973 году на Украине. По первому образованию он филолог. Что не помешало ему одно время заниматься оперным пением (музыковеды всегда высоко отзывались о его баритоне). Однако в какой-то момент Елизарова очаровало кино, и он даже пытался поступить в Берлине в киношколу.
В итоге же Елизаров состоялся прежде всего как писатель. Правда, его литературный путь тоже складывался не гладко. Сначала он сочинял стихи. Но это была только графомания. Потом несостоявшийся оперный певец взялся за прозу и выпустил книгу рассказов, которая дала основание прозаику Петру Алешковскому утверждать, будто в литературу пришёл новый Гоголь.
Про гениальность, конечно, не нам решать, но короткая повесть «Ногти» — сочинение выдающееся. Навороченная притча о двух воспитанниках интерната для умалишённых, которых, впрочем, поместили туда не столько за дебилизм (парни вполне в себе, алфавит разбирают не хуже маргинемов), сколько за уродства. Один (горбун Глостер) обладает фантастической физической силой и вдруг обнаруживает в себе музыкальный талант, второй (Бахатов) грызёт ногти, чешет в кровь грудь и рвёт газеты на мелкие клочки: колдует. Отгоняет злых духов от первого. Редкий пример настоящей мистики, в фотографической стилистике и с яркой раскраской детских кубиков выписанный мир униженных и оскорблённых, жуткие сцены «свадьбы-любви» Глостера, голливудский последний кадр: нажимайте на «принт»!
Парадокс, но макабрическая повесть Елизарова «Ногти», рассказывавшая о парадоксальных приключениях двух олигофренов с недюжинными способностями, пришлась по вкусу и либералам, и почвенникам. Патриоты оценили ностальгию молодого автора по соцреализму. А демократы похвалили его за стремление к сюру. Но точней всех выразился Александр Кабаков. Он заявил, будто Елизаров — «ну такой, в общем, Сорокин».
В 2003 году режиссёр-хореограф Александр Пепеляев переложил елизаровскую повесть «Ногти» в своём театре «Кинетик» на язык хореографии. Как однажды признался Пепеляев, «я купил книгу Елизарова, как только она вышла, и почти два года носился с идеей поставить по ней спектакль. Сразу задумал мультимедийный проект — только так можно передать фантасмагорию, парадоксальность и резкость современного текста. Мне не нужно было следовать сюжету, философские и культурологические, какие-то личностные ассоциации гораздо важнее. В повести Елизарова есть боль и человеколюбие, но в то же время есть и сарказм, и цинизм. Те полярные сочетания, которые мы не так давно начали открывать в книгах Сорокина и Соколова».
Как интеллектуальный триллер критика восприняла вторую книгу Елизарова — роман «Pasternak».
Cплошное разочарование у публики вызвал изданный в 2005 году сборник рассказов Елизарова «Красная плёнка». «Красную плёнку» не приняли. В ней оказалось много эпатажа. Елизаров решил продемонстрировать поразительную страсть к человеческим патологиям.
Похоже, Елизарова яростная критика «Красной плёнки» сильно задела. Он долго думал, чем бы этаким удивить всех своих недоброжелателей. В итоге его ответом стал роман «Библиотекарь».
Елизаров, Михаил. Библиотекарь : роман / М. Елизаров. — М. : Ад Маргинем Пресс, 2009. — 444 с.
На первый взгляд, роман Михаила Елизарова — типичный пример входящей в моду тенденции «тоска по советскому прошлому». Действие книги происходит в наше время. Герои, главный из которых — 27-летний Алексей Вязинцев, составляют страшно далекий от народа кругтайных почитателей прозаика Дмитрия Громова. Его повести и романы «Пролетарская», «Счастье, лети!», «Дорогами труда» и прочие образчики советской лит-халтуры были заслуженно забыты еще при жизни автора.
Зато после смерти они загадочным образом превратились в желанную добычу для сектантов-библиофилов — членов «читален» и «библиотек», ведущих кровавую битву за упомянутые раритеты. «Земной СССР был грубым несовершенным телом, но в сердцах романтичных стариков и детей из благополучных городских семей отдельно существовал его художественный идеал — Союз Небесный».
Прикоснуться к этому идеалу и помогают громовские книги, которые среди посвященных зовутся Книгой Власти, Книгой Ярости, Книгой Силы, Книгой Смысла... При тщательном и непрерывном чтении они превращаются в особые «препараты или, еще лучше, программы». Книга Памяти, например, погружает читателя в прошлое, но не тусклое и заурядное, а полное «позабытых слов, шумов, красок, голосов, отмерших бытовых мелочей, надписей, этикеток, наклеек...». В итоге он, читатель, «хоть и с запозданием», получает «обещанное советской Родиной немыслимое счастье».
Михаил Елизаров — писатель популярный, но не попсовый. Его тексты находятся на грани между реалистическими и фантастическими, они не отражают реальность, но проникают в нее, устанавливая свои законы и причинно-следственные связи.
Александр Иличевский родился 25 ноября 1970 года в Сумгаите. Проявившаяся еще в детстве склонность к точным наукам привела его в Физико-математическую школу имени Колмогорова при МГУ (знаменитый Колмогоровский интернат под Москвой), а потом и в Московский физико-технический институт. С 1991 года выпускник МФТИ занимался научной работой в Израиле и США, но в 1998 году снова вернулся в Москву.
1991 год знаменателен для Иличевского еще и обретением нового жизненного опыта: «Впервые серьезно отнесся к литературе (прочитал ненаучную книгу) и сам попробовал что-то нацарапать в 21 год. Тогда же потрясенность интеллектуальной красотой мироздания сменилась катастрофически более глубокой — словесной», — говорит он. Почувствовав неудержимую склонность к литературному творчеству, Иличевский за короткое время написал два романа — «Нефть» (1998) и «Дом в Мещере» (1999) — и три сборника стихов: «Случай», «Не-зрение», «Волга меда и стекла». Обилие поэтических книг Иличевский объясняет просто: «имею дурную привычку план-черновик для прозы записывать в виде стишка. Благодаря чему со временем накопился довесок: три сборника».
Публиковался в «Новом мире», «Октябре», «Новой Юности», «Комментариях», сетевом журнале литературных эссе «В моей жизни», на сайте «Сетевая словесность». Автор идеи научно-популярного портала «Технология-ZOO».
В 2005 г. занял первое место в номинации «Поэзия» литературного конкурса «Дварим». Лауреат премии «Нового мира» (2005); премии им. Юрия Казакова за лучший рассказ 2005 года. Финалист Национальной литературной премии «Большая книга» — сборник «Ай-Петри» (2005). Лауреат 4-го Международного литературного Волошинского конкурса. Финалист Бунинской премии 2006 г. — получил Серебряную медаль за книгу «Бутылка Клейна». Финалист Национальной литературной премии «Большая книга» сезона 2007 года — роман «Матисс» (2006).
Критики говорят, что Иличевский близок в своем творчестве к стилистике европейской литературы начала ХХ века, отмечают фактурность и философскую насыщенность его текстов.
— Началось всё исподволь. На Физтехе (МФТИ) в 1989 году была организована кафедра «Истории культуры». Ею заведовал отец Георгий Чистяков, он же читал историю христианства и историю богословской мысли. Вот это было ужасно интересно. На кафедре работали такие выдающиеся люди, как философ Сергей Илларионов, Татьяна Чередниченко, лекции которой по истории музыки мы просто обожали, устраивали нескончаемый аншлаг. Историю литературы читал любимый студентами Андрей Зорин, с его внепрограммной лекции о Бродском и началась моя любовь к стихам, к литературе. Выразилась она поначалу в том, что в шутку я начеркал какую-то нагло подражательную галиматью, каковую мои однокурсники случайно восприняли за ещё неопубликованный стих нобелевского лауреата.
Реальный перелом произошёл в Израиле, где я учился год в аспирантуре. Там я самостоятельно изобрёл «велосипед» — силлабический стих, увлечённо составляя строчки с одинаковым числом слогов... Помню декабрьский день, Рождество, все мои друзья по кампусу уехали в Вифлеем, а я сижу на пороге общаги, смотрю, как заходится ливень — и сочиняю стишок про пчёл в дожде... Пребывание за границей вообще сказалось благотворно в том смысле, что обеспечило меланхолию и абсолютно зачарованно-яростное отношение к глубине собственного языка, усугублённого благодатной агрессией английского. Вообще, это было прекрасное время, хотя бы потому, что я знал: рано или поздно я вернусь на родину.
— Можешь ли назвать себя профессиональным писателем и каковы критерии профессионализма: публикации в толстых журналах, возможность жить за счёт гонораров, умение грамотно вписаться в какой-либо «формат» — издательский ли, премиальный?
— Если не профессиональный, то какой? Писательство — как осетрина, безкатегорий. А что до премий, для меня премии — точнее, мое в них участие — до сих пор чудеса в решете. Впрочем, ощущение востребованности у любого читателя — для писателя чрезвычайно важно. Пусть даже только у состава экспертных советов тех или иных премий. Это приятно уже потому, что на сегодняшний день моих книг, изданных там и тут заботами друзей («Бутылка Клейна» не имела никаких шансов получить обложку до тех пор, пока Вадим Месяц не поставил её в план своей серии «Русский Гулливер», издательство «Наука», 2005), продано от силы сотня-полторы экземпляров.
А вообще, писателю полагается зарабатывать на жизнь тем, что он делает. Но мне — и многим — это не светило, и не светит. Это надо признать твёрдо, сжать зубы и не вдаваться в переживания об иной участи, они лишние.
Конечно, с одной стороны, Роберт Пени Уоррен советовал молодым людям, решившимся на писательство, ни в коем случае не отказываться от любой сторонней работы. Он писал, что если вы, работая, скажем, в супермаркете, не найдёте в себе волю и силы вставать в пять утра и два-три часа до начала службы писать, то вам и не следует становиться писателем. Для меня это уже пройденный этап, двенадцать лет я существую примерно в таком режиме, так был написан и последний роман. Охота пуще неволи, конечно. Воля в избытке, но силы не бесконечны. Это при том, что в деревне — только благодаря тишине и режиму жизни — с велосипедом и налаженной удочкой на крыльце — писать раз в десять легче. В Москве я не могу думать одну мысль непрерывно больше пяти минут. А в деревне час — не предел.
Насчёт заработков... Хотя то, что я пишу, читать и непросто, но «узкий круг» — это всё-таки обширная категория читателей, причём не охваченная. Один издатель поведал мне убийственную вещь: площадь книжных магазинов России составляет всего лишь двадцатую часть книжных площадей Франции. И в Европе тиражи такой литературы, которой занимаюсь я, ниже десяти тысяч не опускаются. В то время как предпоследний роман «Ай-Петри», тоже премиальный, выходит в России тиражом в тысячу экземпляров.
В премиальных листах я присутствую регулярно, но создаётся впечатление, что мои вещи никому не интересны, кроме членов различных экспертных советов. И это — здесь я скажу жёстко, потому что ситуация чудовищная — есть следствие засилья ширпотреба. Кто виноват в этой отсталости, недоразвитости? Общество потребления? Эпоха? Всё это ерунда. Сколько ни издавай книжек, сколько ни пестуй писателей, всё равно всё упирается в проблему воспитания читателя. Деньги нужно тратить не на писателей, а на библиотеки, на образовательные программы по литературе, на университетские факультеты словесности. Нужно поднимать престиж не писателей, а литературы. О писателях вообще следует забыть на время...
— В последнем романе «Матисс» ты пишешь о поколении, чья юность пришлась на развал Союза — своего рода разлом времен: «Люди, родившиеся в окрестности 70-го года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками... Они оказались на верхушке цунами... они развивались параллельно с временем турбуленций, они были первым лепетом этого Времени... у них была уникальная составляющая движения — вдоль волны». Главный герой Королев — бывший детдомовец, выпускник физмат-интерната и московского вуза и аспирант, забросивший науку и сменивший множество работ — задумывается: «Человек он или машина? мертвый или живой? обманутый или выброшенный?» В итоге бросает работу, квартиру в центре Москвы и становится бомжом. Полное выпадение из социума — оптимальный для нашего поколения вариант избежать духовной смерти?
— Я думаю, Королёв — человек, прежде всего, частный — и осознанием этой своей частности и спасаемый. Так что его пример не предполагает никаких особенных обобщений. Его бегство — не вполне бегство, а скорее отказ от коррозийной реальности — в пользу внутреннего мира, фундамента, на котором новая реальность («царство Божье на земле», если хотите) должна быть построена. И становится он не бомжом — а странником, личностью, которая своей задачей ставит постижение мира своей жизнью, телом. Человек ведь мерило всех вещей, да? Вот он и мерит — шагом, телом — Москву, отечество, жизнь, Бога.
Иличевский, Александр. Матисс : роман / А. Илличевский. — М. : Время, 2008. — 443 с. — (Самое время!)
Нашей литературе не хватало романа, который бы представил обобщенную картину современной России, не хватало писателя, способного увидеть в развитии страны некую закономерность. Недавно такой писатель у нас появился, появился и роман. Александр Иличевский, «Матисс».
Матисс — это сам Королев, главный герой романа и, очевидно, сам автор. Анри Матисс — художник, который пошел по пути ученого. В 1935 году он писал в своей статье «О современности и традиции»: «Упрощение формы, сведение ее к основным геометрическим фигурам, как в картинах Сёра, было тогда великим нововведением. Этот новый прием произвел на меня большое впечатление: наконец-то живопись свели к научной формуле и покончили с эмпиризмом прошлых лет». Вслед за Матиссом Иличевский упрощает жизнь, сводя ее к формуле.
Иличевский — писатель с романным мышлением, способный создать картину мира всем строем повествования: через композицию, судьбы героев, философию главного героя, картины городской и сельской жизни.
Картина складывается постепенно: от частных историй — жизнеописания (точнее, двух параллельных жизнеописаний равной достоверности) бомжа Вади и слабоумной Нади, к более сложной жизни Королева, который шаг за шагом превращается из ученого, талантливого математика, в менеджера, рядового трудягу капиталистической России, а затем — в бродягу, в бомжа: «Мало-помалу сомнамбулическое состояние — хроническая сонливость, апатия и безразличие, покорившие и затянувшие его, — растворило личность. Так отсыревший кусок известняка, сначала напоенный влагой, вытверженный ею, рыхлеет от вымывания. Личность его истончилась равнодушием, он был опьянен ватными снами, природа его стала продвигаться в сторону призраков».
На следующем уровне обобщения автор создает уже портрет поколения тридцатипятилетних, поколения активного, еще полного сил, энергии, поколения сравнительно благополучного. Но у автора «Матисса» другой взгляд на сверстников: «Они развивались параллельно с временем турбуленций, они были первым лепетом этого Времени <...> Бедовое время захватывало, пьянило, перемалывало всех. Волна шла за волной, к мнимому прогрессу: „челноки“ сменялись „лоточниками“, бандюганы — ментами, бизнесмены — гэбухой».
Постепенно поднимаясь над материалом, автор переходит на еще более высокий уровень, обращается к судьбе России, к законам, определяющим развитие (точнее, деградацию) страны и народа. Медленно-медленно Россия превращается в слабозаселенную территорию, обширный ландшафт, на котором люди немногим более различимы, чем строения, колодцы, деревья, валуны. Сама жизнь в современной России воспринимается не критически, но апокалиптически: «При совершенной безопасности, при полном отсутствии внешней угрозы... повсюду тем не менее был разлит страх... Люди — уже нечувствительные к обнищанию, к ежедневному мороку тщеты — боялись неизвестно чего, но боялись остро, беспокойно. Действовал закон сохранения страха. Боялись не отдаленных инстанций, не абстракций властного мира, а конкретного быта, конкретных гаишников, конкретного хамства, конкретного надругательства, вторжения... Через эти заземленные страхи проходил мощный поток непостижимого ужаса. Пустота впереди, пустота под ногами, память о будущем у общества — и тем более власти: меры ноль. Страна никому, кроме Бога, не нужна <...> Человек приблизился вплотную к своей метаморфозе — к совокуплению с мертвой материей».
Жил-был москвич Леонид Королев, человек лет тридцати пяти, бывший физик, ныне — товарный координатор мелкооптовой конторы. И был он... живым трупом. Королев неспособен был получать удовольствие от простых сущностей. «Он и сложной и радостной жизнью наслаждался не вполне, поскольку всегда принимал изобилие за предвестие недостачи». Его съедало желание «отдалить, закутать черный огонь тоски, который теперь постоянно прижигал его изнутри, распространяясь по всем закоулкам...»
Так начинается роман.
Если вы думаете, что младший менеджер Королев, мучимый своим метафизическим недугом, горько запил, впал в рефлексию или самокопание, то глубоко заблуждаетесь. Он, недолго думая, ушел в скитания по «невидимой» Москве. Иными словами — попробовал стать бродягой.
Выросший в интернате и возмужавший в общаге, в течение жизни остро ощущавший бездомность, любитель уходить налегке, бросая вещи и прошлое, Королев внутренне был готов к такому экзистенциальному побегу. Бросив малокомфортабельную квартиру в доме на Малой Грузинской (за которую он еще не выплатил частный заем), машину непрестижной модели, постылую работу на скучного хозяина, Королев совершил свой толстовский «уход».
А ведь он учился на «секретного» физика, мог стать мозгом какого-нибудь космического или ядерного проекта. В начале 90-х забросив науку, ушел в мелкий бизнес, сменил дюжину работ, прежде чем попал на сравнительно стабильное место. Но «огонь тоски» погнал его на поиски приключений.
Королев увидел совсем другую Москву. Совсем не ту, которую он наблюдал как пешеход и водитель авто. И даже не ту, в которую он заглянул краешком, работая страховым агентом (город промзон, грузовых терминалов, складов, товарных станций). Теперь ему открылась совершенно иная, параллельная Москва.
Это был поистине фантастический, страшный, но и завораживающий, манящий город. Королев ночевал на заброшенных чердаках и в старых железнодорожных вагонах, исследовал подвалы и полуразрушенные фабричные корпуса. Сквозь этот хаос и сумбур он видел странную гармонию, слышал скрежещущую музыку мегаполиса. Этот побег стал для него инициацией, творческим актом, шагом к преображению.
Особенно впечатляющим стало погружение Королева в глубины московской подземки — не той, сияющей огнями, которой пользуются миллионы пассажиров. Через потайные люки он пробрался в служебные, секретные, вспомогательные туннели и штольни. Необычайные зрелища ждали его там. Макет Кремля, бурелом из окаменевших деревьев, заброшенная станция «Советская»... «Ему снился Анри Матисс, снился в пронзительно ярком кубическом пространстве, залитом белым подземным солнцем».
Утратив обоняние после жестоких милицейских побоев, он ушел с друзьями-бродягами на юг — там были солнце и работа, там его отпускала мучительная тоска, там он мог почувствовать себя живым...
И это итог путешествий? — спросит читатель. Конечно, взгляд автора «Матисса» на современную действительность не единственно возможный, но он отражает очень тревожное ощущение: сомнение писателя в дальнейшем существовании нашей страны, народа, беспокойство за будущее.
Ольга Александровна Славникова родилась 23 октября 1957 года в Свердловске. Она — из семьи инженеров-оборонщиков.
Возможно, это обстоятельство повлияло на то, что ее тоже повело в технари. Сейчас она вспоминает: «Когда я выбирала — собственно, это был выбор вуза, куда поступать, — я была математикам по задаткам, но еще не по складу мышления. Формирование только начиналось. В седьмом классе я ощутила — именно ощутила, а не осознала, что мир можно описать математически. Математика как предчувствие, писательство как предчувствие — вот что было и что волновало. На юного человека большое влияние оказывают сильные личности, буде попадутся на пути. Моя школьная учительница литературы Ада Борисовна Боровик оказалась такой сильной личностью и виртуозно перенаправила меня с матмеха, где я перед этим занималась два года в специальной группе, на факультете журналистики. Так, что писательство можно считать судьбой, потому что судьба человека состоит из людей».
При этом Славникова никогда не отличалась кротким характером. Мало кто знает, что в юности ее собирались исключить из комсомола. Ей в вину тогда поставили чтение и перепечатку «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. Если бы это произошло, она на многие годы получила бы волчий билет.
После окончания в 1981 году журфака Уральского университета Славникову направили в рекламно-издательский отдел ТЯЖМАШа. Имея вагон свободного времени, юная филологиня от скуки написала повесть «Первокурсница», которую в 1988 году рискнул напечатать журнал «Урал». Ну а потом пошло-поехало.
Свой первый роман «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки» Славникова опубликовала в 1996 году. Как потом она рассказывала Дмитрию Бавильскому: «Первый роман возник из решения бросить писать. В разгаре девяностых казалось, что литература кончилась. Нам объяснили, что рынок протестировал сложную прозу и признал ее никому не нужной. И тогда ко мне пришло восхитительное чувство свободы. Я осознала, что в свою очередь никому ничего не должна. А тогда почему бы мне потихоньку не поработать „в стол“? То есть я как бы бросила, а чем я занимаюсь за закрытыми дверьми, никого не касается. И настало другое творчество». Кстати, в 1997 году роман «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки» попал в шорт-лист Букеровской премии.
Второй роман Славниковой «Один в зеркале» был в 1999 году напечатан в журнале «Новой мир». Как считает Роман Сенчин, это лучшая среди интеллектуальных сочинений конца 20 века книга, но читать ее — изнурительный труд.
Сама же Славникова, обрадовавшись первым литературным успехам, вскоре решила оставить родной Екатеринбург и перебраться в столицу.
Переехав в Москву, писательница тут же опубликовала новую вещь — «Бессмертный. Повесть о настоящем человеке» («Октябрь», 2001, № 6). Громче всех аплодировала этому сочинению Юлия Рахаева. Она решила, что в очередном романе Славниковой «неприятная правда о нас и нашем времени сочетается с полным отсутствием какой-либо ностальгии по поводу милого многим застоя». Герой романа — бывший разведчик четырнадцать лет находился в состоянии неподвижности. Желая избавить человека от жестоких реалий нашего времени, семья попыталась законсервировать для него атмосферу 1970-х годов. Но изменить время еще никому не удавалось.
Роман «Бессмертный» сразу после публикации был выдвинут на три престижных премии: имени Ивана Петровича Белкина, «Национальный бестселлер» и «Smirnoff-Букер». Но в итоге получил лишь малую премию имени Аполлона Григорьева.
Ольга Славникова в современном литературном мире выступает в трех ипостасях: как писатель, как критик и как организатор литературного процесса. Но не мешают ли эти три ипостаси друг другу?
— Конечно, все три мои ипостаси мешают друг другу — в сутках всего двадцать четыре часа. Но вместе с тем все мешает и все помогает. Например, если бы не «Дебют», я бы лишилась возможности писать молодого героя, потому что «Дебют» дает возможности для понимания, для общения, причем с людьми наиболее образованными, «продвинутыми», сложными и противоречивыми. Даже, если угодно, трагическими. Это другое поколение — оно не помнит Советского Союза, не очень понимает, что такое программа КПСС. Это внешние признаки, а на самом деле — другое мироощущение... Критика тоже очень помогает. Когда пишешь о чужом тексте, многое осмысливаешь в своем. Но основная ипостась — это, конечно, проза. Я с этого начинала, этим продолжаю и, вероятно, этим закончу. Причем я уверена, что основные свои романы еще не написала. Иногда бывает чувство, что я еще вообще ничего не написала. Начинаешь всякий раз как с чистого листа.
Славникова, Ольга Александровна. 2017 : роман / О. А. Славникова. — М. : ВАГРИУС, 2008. — 543 с.
В романе Ольги Славниковой «2017» нет ничего «практического» — его по старинке можно «всего лишь» читать. 2017-й — год столетия Октябрьской революции. По такому случаю власти проводят костюмированные празднества, перерастающую в социальную трагедию: ряженые — «белые» начинают войну с ряжеными — «красными» по-настоящему. Действие романа разворачивается в Рифейских горах, прототип которых Уральские. Там рыщут хитники — добытчики драгоценных камней, а мир горных духов (Каменная Девка — Хозяйка Горы и другие) столь реален, как мир людей. «Бывает, что горный дух по внешности мало отличим от человека». И социальная фантастика, и сказка, и быль сплетаются в книге в причудливый узор, но главное в ней — любовь.
Влюбленные герои испытывают судьбу, не зная ни адресов, ни телефонов, ни настоящих имен друг друга. У каждого своя жизнь. У Крылова — работа в камнерезке; бывшая жена Тамара — красивая бизнесвумен, продолжающая любить его после развода. У Тани — служба бухгалтером в издательстве; полумифический муж, который оказывается давним знакомым Крылова... И только любовь дает «возможность сразу оторваться от реальной жизни, где оба они играли обыкновенные роли и были обыкновенными людьми». Любовь, которая напоминает игру, а оказывается единственной реальностью. «Я тебя люблю... Мы долго экспериментировали, а теперь я хочу начать с тобой нормальную жизнь. Как у всех нормальных, правильных людей», — говорит Крылов Татьяне. Хеппи-энд? Его не будет. Будет мокрый снег и беспорядки в городе, беженцы и спецназовцы, разрушенная телебашня.
Вот такая «просто книга». Но разве этого мало — встретить в книжном море «не женскую» (в привычном понимании), а просто качественную прозу?
Денис Гуцко родился в 1969 году в Тбилиси, окончил геолого-географический факультет Ростовского университета. В начале тысячелетия стал профессиональным писателем, любимым толстыми журналами. Лауреат нескольких премий, в том числе «Букер-Открытая Россия» за роман «Без пути-следа» (2005 г.) Помимо него на счету Гуцко: повесть «Апсны Абукет. Вкус войны», повесть «Там, при реках Вавилона», рассказ «Осенний человек», рассказы «Лю» и «Тинго Ретто». Недавно вышла книга Дениса Гуцко «Русскоговорящий» (М., Вагриус, 2005), в которой роман «Без пути-следа» вместе с повестью «Там, при реках Вавилона», образует единую историю героя — Мити, русского уроженца Тбилиси (как и сам автор). В первой части Митя служит в армии, в конце 80-х, когда на карте страны появляются первые «горячие точки», во второй — пытается противостоять хаосу мирного времени, современности, в которой он оказывается лишним человеком, к тому же без паспорта и гражданства.
— Денис Николаевич, вы родились и жили в Тбилиси, с конца 80-х живёте в Ростове, служили в армии в Грузии, окончили Ростовский университет, работали в банке, теперь занялись журналистикой. А откуда возникло писательство, стремление складывать буквы в слова?
— Оно возникло, как только я начал читать книги. Сначала в классе я был хулиган и клоун, из тех, кто мешает проводить уроки. В школу пришла новая учительница русского и литературы, Карина Богратовна, и взяла руководство над нашим четвёртым классом. Она была только после института, я был неуправляем. В понедельник меня ставили в один угол, во вторник в другой, потом за дверь, последняя мера была — маму в школу. Карине Богратовне это надоело, каким — то образом она догадалась, чем меня взять, — и стала подсовывать разные книги. Ну и поймала на крючок. Я стал любимчиком, который проводит внеклассные чтения и всякое такое. А потом просто с головой рухнул во всё это, читал запоем, бежал из школы домой, потому что там ждала КНИГА.
В то, что я «буду писателем» (именно так, категорически — писателем), я верил с детства. Эта уверенность появилась у меня, как только я начал глотать книги одну за одной: Толстого вслед за Пушкиным, Хемингуэя вслед за О’Генри...Читал всё, что тогда можно было достать в библиотеках и на талоны (помните, их выдавали за макулатуру?). Почему-то я нисколько не сомневался, что буду писать. Ни тогда, когда поступил на геолого- географический в РГУ, начитавшись Джека Лондона, ни тогда, когда работал охранником целую вечность, лет десять. Но всё откладывал, слишком был занят жизнью. Пробовал, конечно, но получалось не очень. А потом неожиданно начал писать по-настоящему. Первая моя публикация состоялась в региональном приложении к «Литературной газете», которое называлось «ЛГ-Юг России». Рассказ назывался «Прирученный лев» — о человеке, вернувшемся из Чечни.
— Почему темой ваших первых произведений стали именно межнациональные конфликты и войны?
— Здесь роль сыграли сугубо личные обстоятельства. Однажды отец, с которым мы очень редко видимся (родители в разводе), отдал мне тетрадь, в которой записал всё то, что ему пришлось пережить в Сухуми во время грузино-абхазской бойни. Наверное, меня укололо чувство вины. Я пересказал всё это, и получилась повесть «Апсны Абукет». А потом внимательно посмотрел вокруг, посмотрел в себя, и мне стало очевидно, что мы все родом оттуда, из «горячих точек». Мы граждане руин под названием СНГ, и от этого никуда не денешься. Мы такие, какие мы есть, именно потому, что пережили этот Великий Развал. И, по-моему, о нём до сих пор не сказано веско и глубоко. Так нельзя! Если внятно не проговаривать своего прошлого, то и настоящее будет смутным. Всё-таки русская цивилизация — это цивилизация слова. Не потому, что у нас, кроме великой литературы, ничего нет, а потому, что эта литература в свои лучшие времена была кровью общества. И проросло всё лучшее в России именно оттуда, из умов вчерашних юношей, зачитывавшихся прекрасными книгами.
— Кого из классиков вы считаете своими учителями? Что вас вдохновляет на прозу?
— Учился у Набокова и Булгакова. Ученичество это заключалось в том, что я тупо прочитывал какой-нибудь кусок в сотый раз и пытался препарировать музыку, которая рождалась на странице: как же, черт побери, они это делают? Чужое совершенство тоже может вдохновлять, хотя пишу я, конечно, не потому. Проза рождается во мне помимо моей воли, я без этого не могу. Даже если бы я оказался таким же бесталанным, как наши военные, я всё равно бы писал, графоманил бы напропалую.
Гуцко, Денис. Без пути — следа : роман / Д. Гуцко // Дружба народов. — 2004. — № 11, 12.
Роман «Без пути-следа» густо замешан на житейском чернозёме, пропитан кислородом с примесью распада. Сюжет движется импульсивно, замедляясь в чиновничьих коридорах, где человеческая судьба дешевле ломаного гроша. В романе Гуцко население несёт тяжкий груз прозябания в клетушках, углах, подвалах, коммуналках. Это тот самый народ, кому организаторы развала страны подарили свободу, но не объяснили, где её прописать.
В романе, несмотря на неустроенность героев, звучит музыка, там любят, совершают ошибки, терпят крушение реальные характеры, а не сценарные муляжи. Когда главному герою Мите бывает непереносимо от вечной разлуки с бывшей женой и сыном, когда охватывает безысходность, он напьётся в кабаке. Пьяный бред вытащит из тайников сознания экзотическое видение — живого Гайавату с лохматыми ушами, странного собутыльника с единственной фразой: «Пить будешь». Тормоза сняты, можно своё недовольство жизнью выразить весело, в речитативном верлибре: «Знай же, друг мой краснокожий, всё дерьмово в этом мире... Мудрый ворон нас покинул, к предкам, сволочь, улетел».
Роман читается запоем: ты сразу вовлечён в душевный сумбур героя. Мягкий человек, непротивленец, этот Митя в столкновении с чиновниками и мелкими конторщиками, конечно же, терпит крах. И как полагается непротивленцу, казнит сам себя, примиряясь со своей слабостью: «Раболепие никуда не делось. А куда ему деться?.. Тебя имели, не спрашивая разрешения. Нельзя жить в свинарнике и верить, что ты — благородный олень».
Самая захватывающая сторона романа Гуцко — его язык. Взрывные, эмоционально богатые слова содержат в себе мощную энергетику и полноту высказывания. Читателю легко домыслить ситуацию, о которой говорит Митя, вспоминая вспышки «мычащего зоологического бешенства».
Настоящая проза всегда имеет собственный ритм. Ритмический строй романа Дениса Гуцко созвучен синкопированному ритму блюза. Среди его персонажей есть музыканты и даже «человек блюза»: «Он живёт плохо, но мечтает жить хорошо». Митя не мечтатель, его настроение иногда укладывается в лирическую жалобную мелодию блюза. Он интуитивно защищает себя от житейской и душевной неустроенности блюзовой мелодией, позаимствовав для этой цели любимое с детства стихотворение грузинского поэта Бараташвили. Вероятно, Митина натура накопила взрывную энергию, а внутренняя робость вечно препятствовала его чувствам излиться. Слова поэта-классика поддерживали и вдохновляли. «Лети, Мерани мой, несдержим твой шаг и упрям. Размечи мою думу чёрную по ветрам».
У Гуцко — буквально оркестровая слаженность персонажей. Мулатка Люся, джазовая певица, может быть, единственная, кто понимает и любит одинокого Митю, Но и она вынуждена жить, «не расчехляя душу», о чём поёт в блюзе собственного сочинения. Несмотря на физическую близость с ней, герой осознавал случайность этой связи, она — всего лишь акт забвения. Внутреннее совпадение он испытал лишь с Мариной, матерью его сына, а та почувствовала себя женщиной, только выйдя замуж за иностранца.
Гуцко чередует прошлое с настоящим, выбирая ярчайшие случаи.
Аксенов Василий Павлович — прозаик, родился 20.08.1932 г. в Казани, сын писательницы Евгении Гинзбург.
«Мои родители были из первого поколения советской интеллигенции. Отец был родом из простой крестьянской семьи; он еще мальчиком переехал в Москву и начал работать на той самой ГЭС, на которой позже было написано «советская власть плюс электрификация», — она была открыта в 1913 году. А мама происходила из семьи интеллигентной, ее отец был фармацевтом; несмотря на еврейское происхождение, ему было разрешено жить в столице. Он был с высшим образованием, джентльмен, бонвиван. Конечно, если бы не революция, вряд ли мои родители встретились.
Но вот они встретились. Я помню, отец рассказывал, как они — а это был руководящий состав Казани, то есть первый секретарь обкома, начальник НКВД, редактор местной газеты, в общем, вся элита города, — жили коммуной в большой квартире, где у каждого была своя комнатенка; моя тетка Ксения готовила для всех. Утром они выходили, брали извозчика и ехали в обком, НКВД... так они жили до какого-то времени, получая так называемый партмаксимум. Это был конец 20-х годов. А в самом начале 30-х уже началась колоссальная коррупция. У партийной элиты появились автомобили. Мой отец был мэром города Казани — председателем горсовета и членом всесоюзного ЦК. Ему дали автомобиль с телохранителем, квартиру из пяти комнат, возможность ездить в какие-то загородные дома отдыха. Вот такая была среда. Конечно, моя мама сильно отличалась от типичной женщины этой среды. Она была артистической, она обожала поэзию, особенно пастернака — это был ее любимый поэт; она постоянно все высмеивала. Она была троцкисткой. Ей в тридцать седьмом году пришили троцкизм, но они совершенно ничего не знали — и в этом были бездарны. Они не знали, что она участвовала в подпольном кружке троцкистов и даже ездила по заданию в Харьковский университет, еще куда-то листовки возила.
Ее взяли сначала, а отца только через полгода. Его заставляли отказаться от нее, но он не стал. А потом весь состав обкома был уничтожен. Они выдавали друг друга, одного друг за другим, очередь отца подошла, ему все припомнили и забрала. Меня сначала тоже забрала. Привезли в коллектор детей арестованных; я помню только огромную спальню — там было около ста детей. Помню почему-то, что они постоянно дрались подушками. Видимо, мои родственники сначала не знали, где я, а потом нашли и стали появляться за зоной: из окна я видел то и дело фигурку бабушки или тети. А потом нас стали развозить по специальным детским домам — родственникам нас не отдавали, все их просьбы отметали. Меня отвезли в Кострому, причем везли в пломбированном купе — трое мальчиков и чекистка, и там я полгода был в костромском сиротском доме. Потом вдруг появился мой дядя, брат отца, — он приехал за мной. Он был профессором университета, его выгнали уже к тому времени — за брата. Ему нечего уже было терять, и он стал смелее. У него было двое своих детей. Он сам мне рассказывал потом: перестал бояться. Выпив большой стакан водки, он пришел в НКВД и стучал там по столу кулаком: мол, сам Сталин сказал, что сын за отца не ответчик (такая в то время была демагогия). Ему дали разрешение, и он вытащил меня оттуда. Это колоссально, — то, что он сделал, потому что в таких домах меняли идентификацию — имя, фамилию ребенка, и потом его уже невозможно было узнать. Таких детей отдавали туда, где нужна была рабочая сила. Я мог просто исчезнуть.
Родители были в разных местах: мама на Колыме, отец на Печоре. С отцом долго не было вообще никакой связи — его сначала приговорили к расстрелу, и он сидел целый месяц в смертной камере. Мать получила десять лет. с отцом я не переписывался почти совсем. Долгие годы мы думали, что его просто нет, потом вдруг он обнаружился, и мама с ним переписывалась, когда уже вышла из лагеря. Она вышла в сорок седьмом году и жила там бесправной поселенкой. На «материк», то есть в центральную часть России, она не поехала, и правильно сделала, потому что шла вторая волна посадок, и в сорок девятом году она снова была арестована; ее продержали меньше месяца и прописали вечное поселение на Колыме. Я уже был там, я приехал к ней в сорок восьмом, этот арест матери произошел при мне. А отец тем временем сидел в лагере. Те, кто был там в шахтах, на тяжелых работах, все погибли; уцелели лишь те, кто сумел зацепиться. Отцу какой-то друг помог устроиться бухгалтером, и он все эти годы просидел бухгалтером и уцелел. И вдруг, когда мне было двадцать два года, и я был в Казани на каникулах, раздался стук в дверь. Тетка пошла открывать — и завопила, закричала, запричитала... Он вошел и внес огромный мешок, и в этом мешке было все, что нужно человеку в тайге,- он, уже в ссылке, жил как Робинзон Крузо, — вплоть до дров. И он совсем забыл, что можно давать телеграммы, предупреждать«.
В 1956 году Василий Аксенов окончил Ленинградский медицинский институт.
«Я закончил институт и был отправлен в Карелию, в довольно глухое место, и там кроме работы ничего, по сути, не было. От института я часто бывал на практике в больницах, потом четыре года проработал врачом, но пристрастие к медицине так в себе и не развил. Хотя мне нравилось работать руками: резать , сшивать раны, делать сложные уколы... Но в общем-то было скучно. Дольше всего я продержался в поселке Вознесение, что на Онежском озере. Я был там единственным доктором в больнице на 25 коек. Как только открывалась навигация и баржи, и лихтеры шли с Каспийского моря в Балтийское, так у нас появлялись „сложные случаи“. То подгулявшая матросня выбросит за борт девку, и ее, кровоточащую от ножевых ран и вдребезги пьяную, нам с фельдшером приходилось вытаскивать с того света. То в местной бане уголовники обварят крутым кипятком какого-нибудь своего товарища, и этого несчастного с кошмарными ожогами и в бессознательном состоянии привозят ко мне, мальчишке, который только окончил институт. Часто приходилось оперировать женщин, которым подпольные повитухи сделали неудачный аборт. После войны в Советском Союзе аборты были запрещены... Там я начал писать повесть „Коллеги“. У меня было уже несколько рассказов, — дело в том, что это совпало с „оттепелью“. Был пятьдесят шестой год, общее оживление; я стал ходить в литобъединение — очень сильное. Там были важные юнцы — Илюша Авербах, будущий кинорежиссер, Толя Найман, Женя Рейн; Бродский совсем мальчиком туда ходил. Во главе стоял писатель Дар. И мне не то чтобы Дар что-то дал, но в смысле среды... Стихийно почувствовал, что формируется новое творческое поколение. Мои вещи там вообще не обсуждались — они в основном обсуждали свои стихи, но мне туда было интересно ходить. Там я видел своих сверстников, которые говорили смело, свободно, знали гораздо больше того, что рекомендовалось, выискивали тексты серебряного века».)
Проработал в больницах до 1960 года.
С этого же времени рассказы В. Аксенова печатались в журнале «Юность», а с 1962 по 1969 г. он — штатный сотрудник этого издания. Обратил на себя внимание повестью «Коллеги» («Юность,1960), которая шла в театрах в авторской инсценировке, по ней снят фильм.
С седьмого номера «Юности» за 1959 год началась творческая биография Василия Аксенова. Аксенов писатель очень плодовитый. Только в журнале «Юность» в эпоху «первой оттепели» были опубликованы следующие романы и повести: "Коллеги"(1960), "Звездный билет"(1961), "Апельсины из Марокко"(1963), "Новые рассказы"(1964), "Затоваренная бочкотара«(1968), «Любовь к электричеству» (1971).
В 1973 году писатель принес в «Юность повесть «Золотая наша Железка». К сожалению, этому и многим другим произведениям Аксенова (романам «Ожог», «Остров Крым», повести «Стальная птица» и др.) пришлось увидеть свет лишь годы спустя. Именно в начале шестидесятых к Аксенову пришла настоящая популярность. Со страниц его первых повестей и романов шагнули подростки и юноши из современных городских кварталов и заговорили на своем взъерошенном языке, шокируя тех, кто давно привык к пережеванной литературной пище. Экзотический, дразнящий стиль нового автора отрицал ложную патетику, хамелеонство в слове и поступке, которое окружало его молодых персонажей.
В повести «Коллеги» один из героев говорит другому: «Ух, как мне это надоело! Вся эта трепология, все эти высокие словеса. Их произносит великое множество идеалистов вроде тебя, но и тысячи мерзавцев тоже... Давай обойдемся без трепотни. Я люблю свою страну, свой народ и ,не задумываясь отдам за это руку, ногу, жизнь, но я в ответе только перед своей совестью, а не перед какими-то словесными фетишами. Они только мешают видеть реальную жизнь. Понятно?»
Как бы ни относиться сегодня к ранним произведениям Аксенова — «Коллегам», «звездному билету», «Апельсинам из Марокко», «Пора, мой друг, пора...», — нельзя не признать, что это были талантливые, живые книги. Официальная критика долго не могла простить прозаику эпатирующие ее слух вольности, с порога отвергая и жизненную правду, которая пульсировала в аксеновских повестях и романах.
«Мне всегда было довольно трудно печататься, — говорит Аксёнов в одном из интервью, — а в 70-е годы это стало практически невозможно. Жил тем, что писал сценарии для театра, кино. Но и там не всё удавалось...»
После затяжного молчания в 1978 г. в «Новом мире» публикуется экспериментальный роман «В поисках жанра».
В 1979 году Аксенов выступил одним из инициаторов выпуска независимого альманаха «Метрополь», в который включил пьесу «Четыре темперамента», интересную постановкой вопроса о существовании человека после смерти. Как потом объяснял Аксенов, он с друзьями во времена засилья «деревенской» литературы одну из своих задач видел в том, чтобы представить «урбанистов», «западников».
В декабре 1979 года заявил о выходе из Союза писателей СССР. После резких выступлений печати в адрес писателя, в июле 1980 года, вынужденный «спасать» свои романы Аксенов выехал в США, где узнал о лишении его и его жены советского гражданства.
Восстановлен в гражданстве 1990 году.
В эмиграции Аксенов становится билингвистическим автором: роман "Желток яйца (1989) был написан по-английски, а затем переведен автором на русский. Американские впечатления легли в основу книги «В поисках грустного бэби (1987).
В США Аксенов преподавал русскую литературу в университете Дж. Мейсона под Вашингтоном, в течение долгих лет он вел семинар «Современный роман — упругость жанра», а затем курс «Два столетия русского романа».
Впервые после длительного перерыва Аксенов посетил СССР в 1989 году по приглашению американского посла Мэтлока, с конца 1980-х книги Аксенова снова издаются, с начала 1990-х он часто и подолгу бывает в России.
Роман «Ожог» (1980), опубликованный за рубежом, — это не только первое «неподцензурное» обращение к истории шестидесятников, но еще и длившиеся все 60-е годы освоение разговорной речи завершается в «Ожоге» настоящим взрывом: едва ли не впервые в русской прозе грязь, грубость и злость повседневного языка с такой силой выплеснулись на печатные страницы.
Аксенов покинул страну, поскольку не хотел зависеть от Советской власти. Во времена перестройки увидел свет фантастический роман-антиутопия В. Аксенова "Остров Крым«(1981). Остров Крым — средоточие иллюзорного мира мечтаний зашоренных и задавленных советских граждан, западная греза с наложенным на нее культовыми местами шестидесятников: Коктебельской бухтой, Кара-Дагом, Сюра-Каем, Ялтой. Повествование о рае оборачивается повествованием, о потерянном рае. В результате деятельности главного героя романа Андрея Лучникова Крым принимает решение о присоединении к СССР, и советский десант захватывает не оказывающий никакого сопротивления «остров о`кей».
В изданном в 1983 г. романе «Бумажный пейзаж» В. Аксенов предпринимает попытку отойти от описания эволюции своего поколения, выбирая героем человека, моложе его на десять лет. Однако в «Скажи изюм» (1985) он снова возвращается к автобиографическому материалу, рассказывая альтернативную версию истории «МетрОполя» — на этот раз не литературного, а фотографического альманаха. За рубежом написана книга-эссе «В поисках грустного бэби» (1987), ставшая своеобразным продолжением «Круглые сутки нон-стоп».
В 1991 г. В. Аксенов публикует новый роман «Желток яйца», уже построенный в основном на американском материале, а еще через несколько лет — «Московскую сагу», трилогию, в которой он обращается к юности поколения отцов — 30-м годам.
«Московская сага» начиналась как американский телевизионный проект. У меня был продюсер, договор, было намечено пять серий, и я писал «скрипты» — из пяти было написано уже три. Тем временем мой издатель, узнав про это дело, сказал: «Почему бы тебе не сделать из этого книгу?» Предлагает тут же аванс, договор, и я, естественно. Иду на это, но продолжаю все-таки писать сценарий. Потом весь проект рухнул в связи со сменой администрации на этой студии, и мы оказались у разбитого корыта. Я начал тогда из этих скриптов, ряда болванок, создавать прозу, жизнь. Команда персонажей уже была готова, а это, по-моему, главное: для больших сочинений создать команду персонажей. Я настолько уходил в их мир, что они стали — без всякого красного словца — просто членами моей семьи. Почти виртуальная реальность! Я просыпался утром, и первой моей мыслью в течении двух или трех лет было: а что они там делали, пока я спал? И сразу плелся наверх к себе, и сразу чего-то там писал про всех этих людей. Они были просто как живые, потому что тут я воплотил то, что накапливалось годами. Скажем, одна из главных героинь, Нина Градова, поэтесса, — во многом моя мама. Биографический материал здесь используется очень широко. Правда, на войне я не был, но у меня были старшие друзья, которые были на войне, и их рассказы очень мне пригодились. Все говорят, что военные, батальные сцены в «Московской саге» (на удивление) точны«.
В 2004 году роман экранизировали. Отдавая в литературе предпочтение эстетике сюрреализма. Аксенов не отвергает и традиционализм. В начале 2000-х годов выпустил роман «Кесарево сечение», который любопытен по своей структуре: в нем есть и вводные рассказы, и стихи, и пьесы.
Он прожил в Штатах 23 года.
«Я там плодотворно работал. Это миф, что русский писатель не может творить вне России. Конечно, очень горько, что у тебя нет возможности окунуться в эту кашу московского языка. Когда я стал возвращаться сюда (а возвращался я постепенно), то понял, что колоссально отстал. Но я, во-первых, овладел английским, а во-вторых — почувствовал себя интеллектуалом. Потому что наш писатель не интеллектуал, а в лучшем случае — он богемщик, в худшем — охотник. За время работы в Америке я проникся чувством близости к литературе XIX века. Мы — нерасторжимая часть этой большой литературы».
У писателя Василия Аксенова жизнь на три дома: в России, где большинство его читателей, во Франции, где он в основном работает, и в Америке, где он жил в последние годы.
Сейчас, перечитывая книги Аксенова, видишь в них немало наивного, художественно небезупречного, но обаяния своего они не потеряли до сих пор. В них много иронии и озорного юмора, которых так не хватает нашей жизни и литературе.
Аксенов работал и работает во многих жанрах. Он пишет романы, повести, киносценарии, пьесы, но лучшее, что он создал это жанр рассказа. «На полпути к Луне», «Дикой», «Маленький Кит, лакировщик действительности», «Лебяжье озеро», "Жаль, что вас не было с нами«,- каждое из этих произведений может войти в антологию. Есть у него и подражательные вещи — известный рассказ «Победа», к примеру, создан под прямым влиянием Вл. Набокова. Рассказы Аксенова сочетают в себе довольно редкие в нашей литературе качества — юмор и нежность, они артистичны и чуть-чуть печальны, даже тогда, когда щегольство формы, казалось бы, переливается в них через край. Они часто написаны не в «форме самой жизни» — с фантастическими преувеличениями, гротеском, сатирическим отстранением.
Аксенов, как правило, не бывает скучным, пресным. Он один из тех, кто привнес в современную русскую прозу «игривое», свободное начало, освежил ее палитру. Наша литература настрадалась от описательного натурализма, от безъязычия. В шестидесятые годы с разных сторно «горожане» В. Аксенов, и А. Битов и «деревенщики» В. Белов и В. Распутин возвратили в русскую прозу литературно-поэтический язык, художественный стиль.
Аксенов создал целую галерею запоминающихся героев. Добрый малый, нескладный, как собственная кличка, трагически погибающий Кьянукук из романа «Пора, мой друг, пора...»; работяга Кирпиченко из рассказа «На полпути к Луне», вознесенный слой любви на небеса в прямом и переносном смысле слова; бывший футболист, отец маленькой девочки из рассказа «Папа, сложи!»; скульптор Яцек из рассказа «Жаль, что вас не было с нами»; артист оригинального жанра Павел Дуров, тоскующий о чуде любви и красоты («Поиски жанра»); лихой шоферюга Володя Телескопов — сквозной герой нескольких произведений, в том числе повестей «Затоваренная бочкотара», и «Золотая наша Железка».
И все же главным персонажем аксеновского творчества является он сам, или, как говорят литературоведы, образ автора, иногда явно, иногда незримо присутствующий в каждой клеточке письма. Это наш современник, родом из военного и детдомовского детства, потом врач, потом профессиональный литератор, небезгрешный, спотыкающийся о камни собственного успеха, пришедший в прозу со своим, незаемным литературным жестом, умеющий видеть в жизни не только смешное и недостойное человека, но и доброе, достойное пафоса нежности.
— После того как вы вернулись из Америки, у вас вышло сразу несколько книг. Чем объясняется ваш интерес к роману как к жанру?
— Роман переживает кризис, и я пытаюсь отвечать на этот кризис своими книгами. Мы — те, кто вроде бы должен уже замолчать, — все-таки держимся. Сейчас я написал новый роман, он скоро выйдет. Называется «Редкие земли». Это в какой-то степени сага предпринимателей, владельцев корпораций по добыче редкоземельных элементов. Я уже вообще довольно много написал — двадцать три романа. Когда заканчивал «Кесарево сечение», думал: ну все хватит, это мой итоговый роман, я уже все сказал. Завершил, помаялся и чувствую — опять затягивает. Вспомнил, что давно, давно что-то думаю про Вольтера. Это так начинается. Что-то о чем-то думаешь, и оно тащится за тобой, тащится. Вдруг сел и стал записывать, присаживаюсь и пишу кусочки какие-то в альбомчик. Моду такую завел — писать в альбомчики всякую чепуху, у меня они по всему дому валяются.
Роман писался три года, почти столько же Аксенов живет во Франции, на берегу Атлантического океана. Ранее обитал на другом берегу того же океана. В Биаррице — удивительном городе — до сих пор живут потомки Оболенских, Рябушинских, в русской церкви настоятель отец Георгий — китаец, в совершенстве говорящий по-русски... Тут жили Чехов, Набоков... Но привела Аксенова сюда случайность. Путешествовал на машине по югу Франции и без особой цели заехал в Биарриц. Почувствовал особый дух города и тогда отвлеченно подумал, что хорошо бы здесь поселиться. В другой раз, первого января 2000 года, поезд привес Аксенова в ночной Биарриц. Город был пуст, светились лишь витрины. За стеклом одного агентства недвижимости висела фотография дома... А когда утром приехал смотреть его и увидел сад, мгновенно решил: «Все, буду здесь жить!»
Аксенов, В. Вольтерьянцы и вольтерьянки : старинный роман / В. Аксенов. — М. : Изографус : Эксмо, 2005. — 555 с.
Несколько лет назад я читал книгу о переписке Вольтера и Екатерины Второй, там много было цитат из писем, которые звучали своеобразным диалогом очень близких людей, чуть ли не влюбленных, даже с некоторыми моментами ревности. И я подумал: сочинить бы в английском жанре true storieswhich newerhappened — правдивые истории, которых не было, — такую как бы анекдотическую историю с ощущением правдоподобия, наполнив ее множеством достоверных деталей, не очень серьезную, как часто у меня бывает вначале. А потом углубить... особенно меня пленяла идея встречи Вольтера и Екатерины. В реальности они не встречались, во всяком случае, мы не знаем об этом, а здесь императрица назначила бы философу свидание где-то в Европе и на свидание выехала на стопушечном корабле... И так, между делом, начал заполнять альбом, толстый такой, различными сведениями об эпохе, деталями, именами, убранствами мундира Семеновского или Преображенского полков, выражениями, какими-то эпиграммами. Заполнил один, потом второй альбом: то так напишу, то поперек страницы, то косо, — в общем, набралась куча всего. Прочитал дневники Екатерины, которые, к сожалению, так быстро обрываются, серьезный фундаментальный труд супругов Дюранов — «Век Вольтера», без него я бы вообще не написал романа. Какие-то стишки вольтерские переводил... Все это накапливалось, накапливалось — вдруг появлялся кусок прозы, например, выход линейного корабля в море... потом перескакивал к другому. Пока не почувствовал: можно начинать последовательное повествование. Сначала возник зрительный образ — двое юношей в треуголках, натянутых на брови, мчатся по обледеневшей дороге — тата-тата-тата, — они уже слились с конями, разбивают лужи замерзшие, закат над Северной Европой, на закате — тонкий месяц, все это такие видения Европы, и они скачут, скачут... потом появились, как ни странно, клички лошадей — Тпру и Ну, потом иностранные — Антр-Ну, Пуркуа-Па — значит — они с фальшивыми французскими документами. И так вот два мальчишки стали серьезными агентами...
Живость повествования, обилие комических ситуаций, гротесковых образов, нагромождение невероятных событий, фантастических приключений, претендующих, тем не менее, на достоверное отображение реалии тех дней — все это присуще новому произведению Аксенова. Как говорил тот же Пушкин: «Улыбка, взоры, нежный тон Красноречивей, чем Вольтеры, Нам проповедуют закон и Аристиппов, и Глицеры». А еще автор виртуозно растворил в своем тексте цитаты, размышления, письма, суждения философа и Северной Семирамиды так, что поиски, кто что сказал, и кто что придумал, станут делом увлекательным.
За роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки» Василий Аксенов награжден премией «Русский Букер» за 2004 год.
«Я — герой. Быть героем легко.
Если у тебя нет рук или ног — ты герой или покойник.
Если у тебя нет родителей — надейся на свои руки и ноги.
И будь героем. Если у тебя нет ни рук,
а ты к тому же ухитрился появиться на свет сиротой, — все.
Ты обречен быть героем до конца своих дней. Или сдохнуть.
Я герой. У меня просто нет другого выхода».
(Рубен Давид Гонсалес Гальего, «Белое на черном»)
У Рубена Давида Гонсалеса Гальего страшная биография. Его мать, Аурора Гальего, была дочерью генсека испанской компартии — Игнасио Гальего. Отец принадлежал к венесуэльским борцам за свободу. И мать, и отец одно время учились в московских институтах. В 1968 году у них родились два сына-близнеца. Но один малыш сразу умер, а другой заболел церебральным параличом. Вторым был Рубен.
Кремлевские врачи боролись за Рубена больше года. Но излечить внука лидера испанских коммунистов у них не получилось. Надо было определяться, что делать дальше. После травмы родов двадцатилетняя мать впала в шок, о котором сейчас Аурора вспоминает как о годичном периоде аутизма, тотальной немоты и столь глубокого симбиоза с близнецом, оставшимся в живых, что даже мысленно она никак его не называла. Ни даже «мой маленький». Он был ее неразрывной частью, которую она страшилась отторгнуть звуком. Таким — безымянным — его и отняли, объявив умершим.
Со временем у матери появились другие планы: она влюбилась в молодого советского литератора Сергея Юрьенена и вскоре уехала с ним в Париж. А отец вернулся в Венесуэлу. О нем потом говорили, что он занялся политическим террором. И больного мальчишку в итоге отдали в один из московских детских домов.
Этот мальчик, у которого в крови Андалусия, откуда дед, смешалась со Страной Басков, откуда бабушка, а все это вместе с индейцами и латиноамериканскими китайцами — «чинос», из кремлевских больниц был отвезен в село Карташево под Волховом, где провел четыре года, затем в Пензенскую область, в рабочий поселок электролампового завода под названием Нижний Ломов и, наконец, в город расстрелянного пролетариата — Новочеркасск. Здесь он закончил два колледжа — английский и юридический. Женился, родил дочь-красавицу. Заработал на компьютер. Побывал в Америке — от Нью-Йорка до Сан-Франциско. Вернулся, развелся и женился снова. Вторая дочь, опять красавица.
Испано-литовский режиссер решил снимать о нем документальную картину. В 2000 году киногруппа провезла его маршрутом Новочеркасск — Москва — Мадрид — Париж — Прага. Столицу Чехии недаром называют «матерью городов». Здесь Рубен нашел свою маму и выбрал остаться с ней. Рухнула, правда, концепция о ребенке, брошенном на произвол. Но к сюжету проявили интерес масс-медиа — и в России, и в Испании. Сбылась и «американская мечта» — о мобильности. Коляска, сработанная в Мюнхене, управляется двумя пальцами, развивая скорость, за которой не угнаться, пятнадцать километров в час.
Благословленные принцем Астурийским и местным дипломатическим корпусом, мать и сын вернулись на историческую родину. Самолет совершил посадку в мадридском аэропорту 22 сентября 2001 года. За день до этого Рубену исполнилось тридцать три.
Уже в 2003 году он вспоминал: «Я жил в Новочеркасске, мое здоровье стало совсем плохим, и во время очередного сердечного приступа я вдруг увидел буквы на потолке. Это романтично звучит, но так было. И я стал записывать эти буквы, понимая, что я умираю. Потом показал эти записи каким-то знакомым писателям, журналистам, и мне сказали, что так писать нельзя. Я это дело забросил. Потом, оказавшись за границей, я показал свои тексты русским эмигрантам, и мне сказали, что так писать можно и это очень даже ничего, просто несколько странный стиль. Я сел, быстренько написал несколько рассказов и сделал передачу на радио «Свобода».
Гонсалес Гальего, Р. Д. Белое на черном / Р. Д Гонсалес Гальего // Иностранная литература. — 2002. — № 1.
«Белое на черном» — не автобиография в чистом виде, не просто «человеческий документ», не документ вовсе. Гальего не бьет на жалость. Он ставит себе конкретную задачу — показать, как в тоталитарном социуме изолируются больные дети (и вообще все, кто портить картинку этого социума). В этой книге почти нет натуралистических деталей. Нет борьбы за права инвалидов, нет публицистических вставок — есть безжалостная, прежде всего к себе, исповедь человека, вынужденного быть героем. Есть и борьба с собственной гордыней, с чувством собственной исключительности; и победа над множеством комплексов; и даже преодоление соблазна возненавидеть страну, которая так тебя гробила. Читать это нелегко и неприятно. Но внушить гордость за могущество человеческого духа эта книга может.
Повествование движется как бы дневниковыми тропами, но никакой хронологии мы не найдем. Текст разбит на главы, герои которых — его «сокамерники» по той, запредельной, жизни; проверяя горькие подробности их судеб, рассказчик исповедуется сам, обнажая свой страх и трепет. Его история невероятна и вместе с тем обычна. Невероятна потому, что герой-автор все-таки выжил и поведал о своем прошлом. А обычна потому, что мы знаем: такое случалось и случается у нас, в нашей осовеченной действительности, — что есть, то есть. Для одних — экзотика, для других — привычный экстрим, без которого будни кажутся раем. Читаешь и убеждаешься, в каком ужасе все мы живем, — ужас отчуждения пронизал все наше общество. А текст, словно сфинкс, смотрит на тебя и вопрошает: а каков ты? Смог бы ты сохранить себя в этом богодельном аду? За конкретными историями инвалидов (детей и стариков), в контексте лагерно-детдомовской ретроспективы встает зловещий момент монолит эпохи, которую мы никогда не потеряем, — слишком уж она въелась в наши шершавые мозги. Именно ее уклад, как роковое проклятие, висит над нами густым туманом и не думает рассеиваться.
В этой исповедальной прозе нет места сентиментальной патетике, здесь нет словесной суеты. Здесь все предельно лаконично. Но какой вулкан клокочет за ровным дыханием бытописателя казарменных приютов! Тело Гальего — это клетка его Духа, который сломить оказалось невозможно, несмотря на выкованные природой прутья. Ему хотелось тепла, как только мог этого хотеть круглый сирота. Но, полагаясь на доброту извне, он был переполнен ею изнутри и потому, оправдывал даже нянечек, третировавших его немощь. К тому же в тисках своего тела эта короткая жертва обрела язык, силе которого позавидовали бы многие современные прозаики русского происхождения, — незамутненный постмодернистским флером, без лукавства и натужного правдоподобия. Слово — это единственное, что оставалось доступным ему — неходячему, слабовидящему, почти безрукому.
«Черным по белому» — это свидетельство трагического восхождения Духа: автор воспоминаний совершал подвиг самим фактом жизни. Это подвиг неумирания и вместе с тем это «перст указующий» — на ту советскую дикость, из которой все мы вышли и из которой нам никак не вырваться. Ведь периферия, а именно эту позицию занимали всегда детдома, дома для инвалидов и престарелых в инфраструктуре общества, красноречивее прочего доказывает неизлечимый недуг общества — болезнь сознания, его паралич.
Автор остается один на один с буквами — спешит освободиться, очиститься от воспоминаний. Но при этом он стремится показать следы от шипов своего тернового венца, сколько вынести себя с поля битвы. И он вырывается на Свободу, он ее завоевывает ценой неимоверных усилий, о которых говорит лишь вскользь. Момент недосказанности сохраняет тайну и дает надежду. Рубен Давид Гонсалес Гальего стучится в наши сердца черными костяшками букв, демонстрируя миру, что не все стойкие оловянные солдатики сгорели в пламени жизни.
Павлов Олег Олегович родился в 1970 году, в Москве. Писатель, публицист. Сын служащих: отец — инженер-конструктор, мать — редактор издательства. Детское чувство одиночества (безотцовщины при избалованности материнской любовью) утолилось книгами, рано заменившими общение.
— Я знаю, что вы начинали как стихотворец. А почему потом от стихов отказались? И куда они ушли?
— Мы с мамой в детстве любили играть в буриме — писать на предложенные рифмы. И эта игра была со мной с трех лет. И из-за этого буриме я потом вое подряд стал рифмовать. Это во-первых. А второй сознательный всплеск был в двенадцать лет. Я с девяти лет был без отца — в душе от этого была вмятина. Пустое место. Тоска по отцу. То ли внушалось, то ли сам я чувствовал, то ли природа давала знать, что мы с ним очень похожи — и внешне, и вообще.
Так я стал себя считать поэтом и начал существовать в поэтической позе: в ней для меня было нечто отцовское. А уже серьезнее пошло, когда я сам полюбил поэзию. А полюбил я ее из-за Маяковского. Так в семнадцать лет совпало — мое бунтарство, мой темперамент и то, что я у него прочитал. Оно перевернуло мою душу. Не формальный Маяковский, а молодой, настоящий, который — в моем же возрасте.
Я вообще прошел через увлечение футуризмом как таковым — Хлебниковым, Бурлюком... Я воссоздал для себя их время и даже жить стал по их правилам. Тогда и у меня открылся образный взгляд на мир — и пошла поэзия посильнее. Натуралистическая образность, для которой главное — человечья страсть. А рядом — Цветаева. Трагический, надломленный взгляд. Весь авангард — от сюрреализма и не доходя до постмодерна — есть трагическое, в котором важнее ощущение надлома, а не целостности. Сломанная линия, изуродованная форма. А потом только я по-настоящему почувствовал прозу, это после Достоевского, он меня в нее влюбил... Стал много читать, чуть ли не день и ночь. Особенно много, когда летом жил у деда в Киеве, там библиотека была, генеральская... Полные собрания сочинений... Горький, Бальзак, Драйзер, Толстой... Бальзака в одно лето всего прочитал, потом Драйзера... Мне было лет пятнадцать-шестнадцать.
— Как раз кончил школу, да?
— Еще не кончил. Последние школьные годы. Я жил книгами... Ну, и среди того, что читал, как будто удары происходили... Знаете, как короткое замыкание, мое напряжение душевное соприкасалось вдруг с напряжением какой-то книги — и я уже не мог ее забыть, что-то во мне менялось, открывалось другое зрение, дыхание... Так было с Эдгаром По. Когда прочитал Андреева — «Красный смех»... Бабеля «Конармию»... Олешу... И потом — Платонов, но не с романами, а с рассказами, и Камю с «Чумой»... Ощущение было такое: вот мир подлинный, достоверный, литература его для меня создала. Но я живу пока в мире не подлинном, не настоящем, очень маленьком, очень плохом — как клетка, и непонятно, где выход вот в этот, большой, мир. А я хочу в него войти.
В семнадцать лет была четкая, сухая схема институт, высшее образование... А я не понимал, зачем это все нужно. С ума сошел...
— И как же складывалась жизнь на этом этапе?
— Работать пошел. Грузчиком работал в магазине. Хотя по тогдашним представлениям это было дно жизни. И кругом люди были пропащие, которые не жили, а как будто сводили счеты с жизнью. Такие удивительно сильные, выносливые, но обреченные и ненужные самим себе мужики, которые только спивались день за днем. Но мне с ними хорошо было. И они мне понятней были, скажем, чем благополучные ровесники, которые в институтах учились. И потом — бабах! — и в один день попадаю в Среднюю Азию, в Ташкент, в охрану лагерей, в этот мир...
Весной 1988 года был призван в армию — во внутренние войска МВД СССР. Службу проходил в конвойных частях Туркестанского военного округа (начал служить в Ташкенте, закончил в Северном Казахстане). Будучи охранником карагандинских лагерей, узнал такую «правду жизни» (моральные уродства, унижения, жестокие избиения, закончившиеся травмой головы и госпитализацией в карагандинскую «психушку»), которая понуждала видеть «мир как барак». Но этот же опыт на долгие годы определит «большую тему» Олега Павлова, его мироощущение. Вернувшись из армии (с ложным «психическим диагнозом»), оказался в двадцать лет выброшен из жизни, с «клеймом», которое позволило устроиться только на работу вахтера. Но та, оставшаяся позади жизнь, заставила обдумывать себя, понуждала разбираться в ней — так начались записи на бумагу. Прочитав «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, опубликованный в это время «Новым миром», наткнулся на описание Карабаса, того самого лагеря, где служил, — стал писать Карабас современный.
В 1990 году поступил в Литературный институт им. А. М. Горького на заочное отделение (семинар прозы). Этим же летом были опубликованы в белорусском молодежном журнале «Парус» первые рассказы из цикла «Записки из-под сапога». Но большим литературным началом писательской судьбы стала публикация в журнале «Литературное обозрение», имеющем в ту пору миллионный тираж, лирического цикла «Караульных элегий». «Караульные элегии», «Записки из-под сапога» и цикл рассказов «Правда Карагандинского полка» писались несколько лет и вошли в «Степную книгу», ставшую первым сознательно подведенным итогом: писатель освободился от «старых долгов», творчески пережив армейскую, конвойную свою и чужую жизнь, отлив ее в трагические, драматические и лирические формы целостного повествования.
Из того же изначального материала, из того же биографического корня вырос сюжет первого романа Павлова — «Казенной сказки». Она принесла писателю известность. Роман сразу же попал в шорт-лист Букеровской премии за 1994 год, что и послужило началом литературных споров о творчестве Павлова — с признанием одними и жестким неприятием другими критиками.
Проза Павлова ставит перед всеми желающими осмыслить литературный процесс 1990-х — конца XX века — сущностные вопросы: отношение к традиции великой русской литературы; проблема ценности реализма как художественного метода и умозрения в ситуации тотального разрушения принципов культурной иерархичности в постмодернистской эстетике; понимание принципа народности в новых исторических условиях; вопрос об эстетическом «оправдании зла» и проблеме нигилизма в современной литературе.
— Когда вы пишете и погружены в работу над своей прозой, то вы параллельно много читаете?
— Начинаю читать, когда появляется безвыходность. Бывает так — себя теряешь... Для меня чтение — это способ обрести самого себя, прийти в сознание...
— И было, чтобы вам некий писатель помог — как дрожжи?
— Да. Тут главное снять немоту. И помогал — Пушкин. Всегда в такие моменты я читал только Пушкина. Или Библию. Читаешь — и оживаешь.
Павлов идет трудным, мучительным и беспощадным путем. Вместе с ним нелегко пройти даже небольшую часть этого пути.
Прозу Павлова не читаешь. В ней, собственно, живешь. Ее пропахиваешь вместе с автором и героем «на пузе». Способ Павлова в том, чтобы тормозить, медлить, останавливаться и в итоге пробуждать в душе и памяти читателя тот опыт, который спрятан в ящике без ключа, да не всем и известен, не всегда понятен. Он грузит знанием, о котором хочется забыть даже тем, кто им наделен. И ради этого совершает форменное насилие над читателями, хватая их за шкирку и волоча по кругам житейского ада. Это тебя там унижают, бьют, опускают так и эдак.
Его Россия — это заколдованное, проклятое место, слепоглухонемой угол мироздания; это, собственно, — Азия (и армия у Павлова — средоточие азиатчины, место, где кульминируется пораженность мироздания, — миро-руин — злом). Место, где русский теряется, растворяется и гибнет. Куда ни кинь везде Караганда. И все географические карты выпадают так, что попадаешь именно и только туда, куда бы ни метился... Вот тебе, бабушка, евразийский проект!
А его Азия — это Азия скорбного духа, сосуд скверны, уже случившийся провал в апокалипсическое время.
Люди наказаны Богом. И с тех пор стали друг другу обузой, наказывают друг друга, ожесточаются друг на друга и на себя. Взаимное мучительство — неизбежное состояние совместной жизни. Воистину: ад — это другой.
Сам писатель совсем не считал себя «разоблачителем» армейской жизни. Армия для него — это большая и трагическая «тема» современной русской литературы, она является живой «составляющей» современной жизни с ее войнами, с ее проблемами, в которые втянуты тысячи людей. И в «Казенной сказке» он будет говорить об этой типичной жизни, и смерти тоже типичной, и незаметном подвиге капитана Хабарова, — отдавая себе отчет в масштабе темы, писатель сражается за сочувствие к страданиям, угнетению, смерти даже и одного человека.
Павлов продолжает писать рассказы, публикуя их в «Новом мире», «Октябре», «Литературной газете».
В 1999 году писатель «возвращается» в мир своего детства и юности, публикуя в журнале «Октябрь» повесть «Школьники», а в 2001-м — роман «В безбожных переулках». В «Школьниках» детский страдательный опыт (неумение мальчишки «жить в коллективе», его «отдельность») вплетается в более общую картину — судьбы семьи, страны.
Сочинения Олега Павлова переводились на английский, китайский, итальянский и словацкий языки.
Он — лауреат литературной премии «Нового мира» (1995), «Октября» (1997, 2002) за лучшую публикацию прозы, лауреат Букеровской премии 2002 года за произведение «Карагандинские девятины, или Повесть последних дней».
— И все же, как вы предчувствуете: суждено ли вам еще писать о том мире, где жизнь движется любовью, пусть и трагической?
— Не знаю. У меня характер противоречивый — взрывной, создающий оппозицию и, с другой стороны, рассеянный, легко устающий... Но теперь я понял, что создавать форсированно ничего не надо: это историческое время, оно и есть оппозиция. С ним и буду в прозе бодаться.
— Дай вам Бог! А как будет называться ваша следующая вещь?
— Какие-то все мрачные названия приходят в голову — «Репетиция смерти», «История одного убийства»... Моя жена с этим борется. Поглядим.
Я никогда писать легко не мог. Мне слова даются с трудом. Иногда я ощущаю внутри замок, зажим или заслонку, через которые надо пробиваться... Я вначале очень долго раскочегариваюсь, потому во всех моих вещах более сильные страницы идут от середины — и к финалу. Я долго набираю свободу. Первые три страницы «Карагандинских девятин» я писал год. А потом за месяц написал большую часть всей вещи. А вместе — пять лет. Стыдно даже.
— Ничего тут стыдного нет. У каждого писателя свой ритм работы.
— Не могу я сесть: три часа поработал, кусок написал и встал. Муха пролетит не такая — все бросается, все кончается. Звонок не такой — зажим на весь день, на всю неделю. Ничего не могу. Счастливое время для меня — Великий пост. Полтора месяца. Я внутренне себя отстраняю от всего плохого и никакое злобство вовнутрь не пускаю. Думаю только о хорошем, молюсь, голодаю, а голод дает очень легкое ощущение. В это время читаю только Евангелие — и нисходит Божья благодать.
Я эту благодать в лучшие минуты чувствую в себе...
(Использовано интервью с Татьяной Бек)
Павлов, Олег. Карагандинские девятины, или Повесть последних лет / О. Павлов // Октябрь. — 2001. — № 8. — С. 3.
Повесть «Карагандинские девятины» вновь вернула читателей в прежнюю «большую тему» писателя и вновь стала поводом для не принимающих его творчества критиков высказываться негативно и бездоказательно: «...более точного определения, чем „пасквили“, для того, что делает в своей „армейской прозе“ этот писатель, трудно и придумать» (Переяслов, Н. Баллада о солдате / Н. Переяслов // Октябрь. — 2002. — № 6. — С. 171).
«Карагандинские девятины» — станут ли они «вечной памятью»? Станут ли прощанием писателя с эпопеей народа казенно-армейского, человека служивого? Но не мал у писателя русский человек — он у него велик, потому как это все еще человек большого народа.
Повесть похожа и одновременно не похожа на предыдущие произведения его армейского цикла. Рискнем утверждать, что он вырывается в ней за рамки самим же разработанной поэтики, местами выпадая из плоскости нарочитого натурализма в область почти настоящего абсурда. Задним числом кажется, что этого и следовало ожидать: не понятно, как еще Павлов мог бы выбраться — без самоповтора — из темы которую опять-таки казалось, выработал до конца.
Поначалу текст оставляет впечатление не связанных или почти не связанных между собой новелл. Отдельно — лазарет с ненавидящим все живое начальником со странной фамилией Институтов, отдельно — демобилизованный солдат Алеша, ошивающийся в этом лазарете на положении добровольного раба — в ожидании пока ему вставят ненужный ему золотой зуб, отдельно — странный офицер в пустой палате куда не заходит никто и ни за чем, кроме того же Алеши, приносящего еду и убирающего пустую посуду, отдельно — неряшливый человек в плаще и шляпе, пытающийся добиться от начмеда опять же неизвестно чего.
И вдруг концы начинают стремительно сплетаться в один клубок, в центре которого таинственный покойник, которого надо скоропалительно и тайно, запаяв в цинковый гроб, с конвоем отправить в Москву. И выяснится, что неопрятный в шляпе — отец покойного, добивающийся увидеть сына, а спешка и таинственность оттого, что солдат погиб не от несчастного случая, а убит тем самым слетевшим с катушек офицером, которого теперь прячут в больнице.
В тексте как бы два покойника — один реальный, которому пластырем маскируют дырку во лбу, другой — живой, тот самый Алеша, как бы провалившийся в небытие (случайно ли, нет он носит имя самого знаменитого смиренника русской литературы, которому его создатель предуготовлял бунт и эшафот). «Выброс из жизни» обозначен в тексте с не оставляющий сомнений дотошностью. Для начала, едва попав в армию, он оказывается единственным солдатом на полузаброшенном полигоне, где все время службы проводит в почти полном одиночестве, — его начальник мало того что приезжает не чаще, чем раз в неделю, так еще вдобавок и глухой. Когда служба окончена, полюбивший его (как свою что ли собственность?) начальник решает сделать ему подарок — золотой зуб, для чего отвозит в лазарет. По своей природной пассивной смиренности, Алеша служит и там — за поломойку, маляра, прислугу вообще, начмед же, почувствовав вдруг неожиданно свалившуюся ему в руки власть над формально уже свободным, нарочно тянет и изгаляется. Тому и зуб-то не нужен, он ждет какого-то высшего распоряжения своей судьбой, поскольку сам не научился ей распоряжаться. И наконец, когда выясняется, что для покойного не приготовлена подходящая форма, с Алеши стаскивают его новенькую дембельскую и обряжают в гимнастерку убитого — с неотстиранным кровавым пятном на груди. С этого мгновения, кажется, в нем начинает происходить подспудное перерождение, которое должно привести к тому, чтобы из мертвого вновь сделаться живым.
Тягостно жить. Жизнь становится бременем. Но и супротив того: жить-то человеку еще почему-то хочется. И кстати, все-таки не случайно Алеша выживает, несмотря на суровые испытания. Автор в финале «Карагандинских девятин», ничем не обнадежив читателя, все-таки останавливается в полушаге от Алешиной гибели, чтобы сохранить его для мира.
Популярная писательница Людмила Евгеньевна Улицкая родилась в 1943 году во время эвакуации в башкирском городе Давлеканово. Отец — инженер, доктор наук, мать — биохимик. После окончания биологического факультета МГУ Людмила Улицкая два года работала научным сотрудником в Институте общей генетики, откуда в 1970 году ее уволили за перепечатку «самиздатовской рукописи», а чужая пишущая машинка, на которой Людмила Евгеньевна неудачно «подработала», официально... «была арестована». Сама Улицкая на девять лет осталась без работы, воспитывала двоих сыновей, материально помогал уже покинувший ее первый муж. В 1979-1982 годы была завлитом Камерного еврейского музыкального театра, где, по ее словам, «пришлось научиться писать очерки, заметки, составлять рекламу». Уйдя оттуда, все восьмидесятые годы писала очерки, детские пьесы, инсценировки для радио, детского и кукольного театра, к тому же по заказу Министерства культуры СССР рецензировала пьесы и переводила по подстрочнику стихи с монгольского языка, которого не знала.
С 1991 года в периодических изданиях стали появляться первые рассказы Людмилы Улицкой. Год рождения писательницы Людмилы Улицкой — 1994-й. Именно тогда вышел в российском издательстве «Слово» и во французском «Галлимаре» первый сборник ее рассказов «Бедные родственники».
Следующее значительное произведение — роман «Медея и её дети» в том же году получил итальянскую премию Джузеппе Арцеби. Людмила Евгеньевна оговаривается, «премию незначительную, но для меня приятную». Почти все СМИ приписывают итальянскую эту премию повести «Сонечка», и только в прошлогоднем интервью Марине Георгадзе, помещенном на сайте «Настоящая литература. Женский род», писательница говорит, что эту награду получила «Медея». Тем не менее «заграничные наклейки» ох как любят в России, даже поочередно включали в шорт-лист «Букера» сначала «Сонечку», потом «Медею».
И вот большая российская литературная премия «Smirnoff-Букер» Людмиле Улицкой все-таки досталась. В 2001 году за роман «Казус Кукоцкого», который за год до премии носил название более аморфное и отнюдь не задиристо-журналистское: «Путешествие в седьмую сторону света». Остается сказать, что произведения Людмилы Улицкой переведены на 25 иностранных языков. Назовем другие, не менее популярные ее книги: роман «Весёлые похороны», сборники рассказов и повестей: «Девочки», «Зверь», «Цю-юрихь», «Пиковая Дама» и другие.
— Людмила Евгеньевна, расскажите, пожалуйста, о ваших истоках: о семье, о детстве...
— Мне повезло. Среди моих предков было несколько прекрасных людей. А двое из них — мой прадед Ефим Исаакович Гинзбург и бабушка Елена Марковна, которая приходилась ему не дочерью, а невесткой, — были, как мне кажется, праведниками. Яркий свет их личностей и по сей день освещает мою жизнь. И, осмелюсь сказать, чем дальше, тем больше. Возможно, потому, что по мере лет я сама приближаюсь к тому рубежу, который они уже перешагнули.
Оба моих прадеда — часовщики. Ефима Исааковича я прекрасно помню. Ему было девяносто три, когда он умер. Он происходил из семьи кантониста. Отец его отслужил двадцать пять лет на царской службе, участвовал во взятии Плевны, был награжден солдатским Георгием (был такой орден). А закончил Исаак Гинзбург службу в низшем офицерском чине, унтер-офицером. Прадед до революции держал галантерейную лавочку в Смоленске, но был никудышным торговцем, разорился и стал часовщиком. Oт второго прадеда у меня осталась историческая фотография, на ней часовая мастерская после погрома. Какие-то хрупкие столики ножками вверх, все побито. Это в Киеве.
Часовщики — ремесленники — дали своим детям образование. Один мой дед окончил Московский университет в 1917 году, по юридическому факультету, но не захотел получать советский диплом, поскольку считал, что советская власть — временная неприятность и этот абсурд не может долго длиться. Второй дед окончил Коммерческое училище, потом Консерваторию, отсидел и несколько приемов семнадцать лет. Написал две книги. Одну — по демографии, вторую — по теории музыки. Он умер в ссылке в пятьдесят пятом году, и я его плохо помню, видела, кажется, всего один раз.
Родители мои были научными работниками, и я туда же собиралась. Была такая иллюзия, что наука — наиболее свободная сфера деятельности. Семья моя власть ненавидела и боялась, хотя мой отец и вступил в партию. У него был мотив: должны же в партии быть порядочные люди... В детстве я отца с трудом выносила, с большим энтузиазмом восприняла развод родителей. Но старость у отца была такая одинокая и горькая, что я с ним примирилась. Никакого эдипова комплекса или там Электры... Совсем наоборот я обожала маму. Она была простодушным, веселым и очаровательным человеком. К тому же и красавица. К моим годам пятнадцати она догадалась, кто из нас старше, и очень со мной считалась. Ей было пятьдесят три года, когда она умерла. Но она не очень далеко от меня, как и бабушка.
Детство мое было прекрасным. Не как у Набокова. Но в нем было все содержательное, что полагается девочке, — чтение, страхи, одиночество, стыд, друзья, несчастная любовь болезни, тоска. В сторону детства я смотрю и по сей день очень внимательно, там много таинственного.
— И это происходило в промежутке между уходом с работы и этим моментом?
— Я не работала. Заболела мама, болела, умирала, я за ней ухаживала. Родился первый сын, потом второй. Когда дети немножко подросли, я пошла на работу завлитом Еврейского театра. Там я проработали три года, и, когда я оттуда ушла, и 1982 году, я уже точно знала, что я хочу писать и ничего другого делать не хочу.
— Вы писали стихи в это время?
— Да, писала стихи. Много. Я собрала три сборника стихов.
— Они были напечатаны?
— Не считая тех стихотворений, которые вошли в «Медею», я напечатала ровно одно стихотворение.
— А нет желания?..
— Нет.
— Вы по образованию генетик. Что повлияло на выбор профессии и как произошел переход от генетики к литературе?
— Выбор моей первой профессии определен был яркими впечатлениями детства. Жалкая лаборатория в старом помещении бывшего приюта для сирот, в которой работала моя мама, представлялась мне храмом науки. До сих пор я обожаю лабораторную посуду, все эти мензурки, колбы, пробирки...
А перехода, по сути дела, никакого и не было. Мне всегда самым интересным из всего, что есть на свете, казался человек. В каком-то смысле я и не меняла профессии, сменила только методику и инструментарий исследования. А формально — меня выгнали с работы. Я работала в Институте общей генетики, провинилась перед КГБ — какие-то книжки читала, перепечатывала. Академик Дубинин был человек осторожный, он сразу всю нашу лабораторию закрыл. На этом моя научная карьера и закончилась.
— Вы начинали со стихов. Что явилось толчком для написания прозы?
— Это вопрос неправильный. Проза и поэзия — вещи столь же различные, как опера и балет. Общее между поэзией и прозой лишь в том, что строительный материал используется один и тот же — слово. Как в случае оперы и балета нельзя обойтись без музыки... А писала я, мне кажется, с тех самых пор, как буквы узнала. Всегда в столе какие-то клочки исписанные лежали. Иногда очень удивительные... Пьесы какие-то писала детские, инсценировки. Ученичество прошло очень тихо.
— С чего же начинается поэт? Как возникает тема?
— Это два разных вопроса. С чего начинается — вопрос технический. У меня даже когда-то папка такая была, а на ней написано было «НАЧАЛКИ». Это действительно очень ответственный момент: первое предложение, первое движение. Должна быть отличная пластика первой фразы, и зажигание должно сразу включаться. У меня есть одна книжка, которая плохо начинается. Хорошо не получилось.
Что же касается темы, это совершенно не техническая проблема, она онтологическая. Есть темы, с которыми существуешь пожизненно, они тебя не покидают. То ли ты сам вокруг них всю жизнь крутишься, то ли они сами перед тобой разворачиваются, показываясь в разных ракурсах, я не знаю. Мои темы не возникают и не исчезают. Я с ними живу.
— Мне кажется, что любая традиция, в том числе и литературная, живет на людях. Оглядываясь назад, кого вы могли бы назвать своими литературными учителями? Я имею в виду прежде всего личное общение. Вообще, нужна пи писателю литературная среда, общение с другими писателями?
— Не было у меня никаких литературных учителей. Живьем я видела трех великих: Пастернака, который шел по дороге в Переделкине мне навстречу, Анну Андреевну Ахматову — с ней я сидела за одним столом и не могла отвести от нее глаз, так она была величественна и классична, и еще в молодые годы как-то сидела на кухне, где выпивали и Бродский стихи читал. Я догадалась, что он гений, когда прочла его стихи, за несколько лет до того, как я его увидела, еще в 60-х годах, а живьем он мне не очень понравился. Да и манера чтения его мне тогда не понравилась. Все три встречи произошли в мои школьные годы.
— Как вам кажется, существует ли такая вещь, как «дух времени», и если да, то считаете ли вы важным пытаться отразить его в своих произведениях? Как вы могли бы охарактеризовать «дух настоящего»?
— Да. Есть дух времени. И вкус его, и запах. И музыка. А также грехи, заблуждения и соблазны. Лучшее, что по этому поводу сказано, — у апостола Павла: «Не сообразуйтесь с духом времени сего — преобразуйте его».
Задачи отражать современность у меня нет. А если бы я на это претендовала, то меня бы непременно поставили на место: многие критики считают меня старомодной. Впрочем, я думаю, что быть модным — гораздо более рискованно. Мода меняется быстро, Не заметишь, как из моды выйдешь.
— Наверное, будет правомерно сказать, что одним из главных героев почти всех ваших произведений является семья. Тайна взаимоотношений между мужчиной и женщиной и таинство брака. Семья как непрерывная работа. Что вас привлекает в этой теме? Почему она важна для вас?
— Семья — важная часть жизни. Сейчас мир бурно меняется, это касается и взаимоотношений между мужчиной и женщиной, и самой семьи как институции. Возможно, что семейные ценности кому-то представляются устаревшими. Я ими очень дорожу. Мне кажется, что роль семьи в советское время была особенно велика. Именно в семье можно было найти подлинные ценности, в отличие от фальшивок, которыми кормили людей всюду — от яслей до кладбища. А можно было и не найти. У нас была хорошая семья. Дом. Стол, за который усаживалось одиннадцать человек. И белая скатерть, и уважение к старшим, и забота о младших.
Теперь редко встречаются такие семьи. Но среди моих подруг есть такие, кто дерзнул родить много детей. Это и есть сотворение мира. Никакой метафоры. И творчество, и счастье. Только трудно очень. Я жалею, что у меня только двое детей, и живут они в другой стране, и внуков у нас нет. Получается, что мы с мужем друг другу — вся семья. Грустно. Между прочим, я никогда не говорила, что семья — непрерывная работа. Это как бы само собой. Важно другое, что брак — непрерывная работа. Как только об этом забываешь, он тут же разваливается. Точно знаю, сама пробовала. Я не утверждаю, что человек рожден для счастья, как птица для полета. Но полагаю, что большинство из нас не отдают себе отчета в том, что работать надо над собой, чтобы быть счастливым. Просто так, от рождения, это мало кому дается.
— А что, на ваш взгляд, лежит в основе человеческого творчества?
— Я думаю, что человек как бездонный колодец или, если хотите, как айсберг. Чем больше вещи проясняются, определяются в течение исследования, тем яснее понимаешь, что есть непроницаемая, абсолютная тайна личности, народа, бытия и именно из этой почвы в конечном счете вырастает все человеческое творчество. Но я не ставлю перед собой специальной задачи это исследовать. Та часть моей жизни, когда наука казалась мне священным инструментом, окончилась. Позвольте тавтологию — в основе человеческого творчества лежит уникальность человека в товарном мире.
— Сейчас модно говорить о том, что материальные ценности подменили духовные, что рынок губит литературу, тиражи толстых журналов падают. С другой стороны, в России дореволюционной писатели существовали именно в условиях свободного рынка. И Достоевский обижался, что Толстому платят в два раза больше, чем ему. Насколько оправданны все эти страхи?
— Это заблуждение, что материальные ценности могут подменить духовные, поскольку они принадлежат к разным иерархическим рядам. Материальные ценности не ниже духовных. И не выше. «Мерседес» нельзя подменить патриотизмом, а бескорыстие — садово-огородный участком.
Рынок не губит литературу. С литературой все в порядке. Введенского не печатали, не печатали, а потом и вовсе убили. А он — литература. Помните литературный анекдот: к Мандельштаму пришел какой-то молодой поэт и пожаловался, что его не печатают. Мандельштам вышвырнул его на лестницу с криком: «А меня печатают? A Гомера печатали? А Христа печатали?»
Однако если исходить из того, что литература тоже своего рода товар, то придется признать, что рынок устанавливает цены: одному автору — более высокие ставки, другому — более низкие. И цены не соответствуют качеству литературы — как мы с вами ее оцениваем. Замечу, однако, что, если писатель претендует на роль носителя духовных ценностей, не стоит так убиваться, что Александра Маринина много денег зарабатывает. Даже если ей платят вдвое больше, чем Толстому. На здоровье.
А вообще, — если не считать Стивена Кинга, — самым высокооплачиваемым автором был викинг Эгель, которому за похвальную песнь с припевом дали как-то корабль. А вот Гомеру, кажется, ничего не давали...
— Существуют ли темы, на которые вы не стали бы писать никогда? Какие-то реалии современной жизни, которые кажутся вам неприемлемыми?
— Тем таких, кажется, нет. Во всяком случае, я себе никаких запретов не ставила. Но есть жанры, в которых я не смогла бы никогда работать. И есть области применения писательского ремесла, куда бы я вряд ли заглянула, — эстрада, реклама, сфера идеологии. Но, чтобы меня не сочли большим снобом, чем я есть, сделаю признание, что тексты песен для эстрады я писала.
— Писательский хлеб ведь адский. Как даются вам ваши книги?
— С великими трудами. Работаю тяжело и с романами, и даже иногда с маленькими рассказами. Хотя рассказы, слава Богу, бывают коротенькими — случается, начала на этой неделе, а закончила на другой, что с романами не бывает никогда. Все свои толстые книжки — а у меня их три — писала годами. Практически одновременно, потому что «Искренне ваш Шурик» возник семнадцать лет назад как сценарий. Первые записи, связанные с главным персонажем и его историями — очень давние. Начала писать — забуксовала, отложила, взялась за «Медею и ее детей». С нею разделалась — написала «Веселые похороны», а «Шурик» лежал и ждал своего времени. Иногда я к нему возвращалась, и тогда возникало ощущение, что не дотяну до конца. В книге есть сложности: по сути, представлена одна и та же роковая история — знак биографии героя, надо пересказать ее десять раз по-разному, а это жутко трудная задача. В общем, несколько раз бросала «Шурика», и только зимой прошлого года покончила с ним. «Кукоцкий» тоже оказался дико неподъемным. Я вообще человек не длинных дистанций, мой формат — рассказ, вот в этих рамках существую комфортно. Кстати, рассказы и романы я чередую. Но если честно, по настрою я личность слабосильная: мой характер и темперамент сильнее моих физических возможностей. Я уже вымираю, засыпаю, а надо работать. Для меня самой загадка, почему я пишу, когда это так трудно? Но ведь почему-то пишу...
Бедные родственники (1994)
Медея и ее дети (1996)
Веселые похороны (1998)
Сонечка (1999)
Лялин дом (1999)
Казус Кукоцкого (2000)
Пиковая Дама и другие (2001)
Сквозная линия (2002)
Первые и последние (2002)
Девочки (2002)
Второе лицо (2002)
Искусство жить (2003)
Детство сорок девять (2003)
История про кота Игнасия, трубочиста Федю и Одинокую Мышь (2004)
Искренне ваш Шурик (2004)
Люди нашего царя (2005)
История про воробья Антверпена, кота Михеева, столетника Васю и сороконожку Марью Семеновну с семьей (2005)
История о старике Кулебякине, плаксивой кобыле Миле и жеребенке Равкине (2005)
Цю-юрихь (2006)
Даниэль Штайн, переводчик (2006)
Роман «Казус Кукоцкого» (Путешествие в седьмую сторону света) // Новый мир. — 2000. — № 8, 9.
Ее произведения — не детективы и не бульварное чтиво. Они относятся к настоящей, если угодно высокой, литературе, по которой соскучился мыслящий читатель. Тем приятнее, что «медицинский» роман Людмилы Улицкой «Казус Кукоцкого» был удостоен самой, пожалуй, престижной в России премии — Букеровской. Поражает профессионализм автора и умение найти грань между «медицизмами» и собственно литературой, замечательно выстроить сюжетную линию, вывести естественно-научные рассуждения на уровень философских обобщений. «Дайте ребенку музыку, когда в нем пробуждается потребность танцевать... книгу — когда он созрел для этого способа получения информации... И как трагично, когда новое умение, новая потребность созрели изнутри, а время упущено, мир не выходит навстречу этим потребностям». Не будучи востребованы в срок, медленно угасают «внутривидение» — уникальный диагностический дар профессора-гинеколога Кукоцкого, его талант врача-организатора. Угасает и сам род Кукоцких... Насколько властны над человеком обстоятельства, как изменяют они нас и в чем, наконец, спасение? Расспросим подробнее саму Людмилу Улицкую.
— Людмила Евгеньевна, позвольте присоединиться к поздравлениям. И все же, декабрьская премия для вас как снег на голову или что-то само собой разумеющееся?
— Я три раза с разными книгами входила в шорт-лист Букеровской премии и не думала, что мне ее дадут. Уверена была, что ее получит другой человек. Присуждение премии — приятный момент. Но это совершенно не меняет мою жизнь. Ни в каком отношении.
В романе масса биографических вещей и масса вещей, связанных с жизнью близких мне людей. Скажем, сам Кукоцкий — из реально живших на свете людей. Был такой доктор Павел Алексеевич Гузиков. Я и назвала героя его именем. Многие ситуации его биографии взяты из рассказов моей подруги Иры Уваровой. Это ее отчим. Человек, которого она очень любила.
Кроме Павла Алексеевича, было еще несколько реально существовавших знакомых врачей, чьи черты соединились в Кукоцком, они прошли через наш дом. Моя мама была биохимиком, но работала всю жизнь в медицинских учреждениях. В каком-то смысле мне хотелось увековечить этот уникальный человеческий тип. Он существует. И я думаю, что все мы, хоть единожды в жизни, сталкивались с такими людьми. Людьми служения. Причем этот человеческий тип, способный последовательно прожить всю жизнь, служа делу, для меня очень привлекателен.
Я встречаю таких людей по сей день. Не обязательно — врачей. Им всегда очень трудно, они производят на окружающих впечатление сдвинутых, странных немножко, иногда даже сумасшедших. А для меня они — украшение жизни.
— Главный герой вашего романа — врач. Это принципиально?
— Это совершенно принципиально. Точка зрения специалиста на все жизненные явления всегда несет некий профессиональный оттенок, и у меня, как у бывшего биолога, есть, вероятно, некоторая специфика взгляда. Врачей, биологов и всех тех, кто имеет естественно-научную подготовку, всегда отличает особое отношение к человеку. Человек — объект изучения, наблюдения. В моем случае имеется еще и дополнительная особенность: врач призван облегчать человеку его физические страдания, помогать жить, выживать и умирать. Кроме того, есть профессии, в которых особое значение имеет призвание. Без особого призвания врач превращается в ремесленника или чиновника. Я не хочу сказать, что такого типа врачи не имеют права на существование, что они вовсе не нужны. Большая часть врачей как раз и представляет собой служащих, более или менее успешно справляющихся со своими обязанностями. Но врач, о котором я пишу, принадлежит к иному типу — это человек призвания, человек служения.
— Профессор Павел Кукоцкий — это типичный врач 30-60-х годов. Есть ли прототип у героя?
— Доктора Кукоцкого никак нельзя назвать типичным. Гений — не типичное явление. И талант тоже. Но это тот высший уровень, по которому равняются обыкновенные профессионалы. Разве можно назвать типичным, скажем, доктора Гааза? Он был примером врачебного служения. И христианского, между прочим. В более близкие нам времена такой же удивительной фигурой был Войно-Ясенецкий.
Моя мама была биохимиком, всю жизнь работала в медицинских учреждениях, благодаря этому обстоятельству я еще в детстве познакомилась с несколькими великими врачами нашего времени. У Павла Кукоцкого не один прототип — за его спиной стоят несколько замечательных врачей. Один из них — доктор Павел Алексеевич Гузиков. Как раз его-то я и не знала. Он был отчимом моей подруги, она очень много о нем рассказывала, и некоторые из ее историй были «подарены» моему герою — доктору Кукоцкому. Есть и еще одна биографическая завязка. Мой дед в юности был очень тяжело болен, и молодой земский врач Спасокукоцкий, никому тогда еще не известный, сделал ему в 1911 или 1912 г. чрезвычайно рискованную операцию с трепанацией черепа и спас жизнь. Фамилия, которую я выбрала для моего героя, — маленький знак памяти и благодарности знаменитому хирургу.
— У вас в романе очень много говорится о зависимости героев от внешних факторов: от социальных, от генетических, от происхождения, от обучения... Это что, внутренний конфликт в романе?
— У меня есть простодушные читатели, которые говорят: вы написали роман об абортах. Нет. Конечно, я писала роман о свободе. Но о свободе невозможно говорить как об абстрактном понятии. Для живущего человека свобода — это всегда личное действие в данных обстоятельствах. И для меня, если хотите, «Казус Кукоцкого» — это исследование возможности реализовывать свободу в очень жестких тоталитарных условиях.
— Возможен ли другой сценарий книги, скажем более оптимистичный?
— Всегда есть тысяча разных сценариев. Только тогда бы это была другая книга другого автора.
— Грымов предложил вам снимать «Кукоцкого». Как вы отнеслись к этой идее?
— Уже посмотрела материал по первой серии и осталась довольна. Замечательные актеры: в роли Тани Чулпан Хаматова, Павла Алексеевича играет Юрий Цурило. Елену — Елена Дробышева, изысканная, интеллигентная актриса. Порадовала скорость реакции и тонкость, в которой мы обычно отказываем Юрию Грымову. И напрасно: он обладает, как мне кажется, не только очень выразительным, сочным киноязыком, он вообще умеет разговаривать на языке массовой культуры. Мне-то самой это не дано. Поэтому Грымов тот человек, который может стать интерпретатором, в каком-то смысле переводчиком «Казуса Кукоцкого» с языка менее доступного на наречие более внятное для большой аудитории. Ведь у кино есть такие возможности, которых лишена проза.
— Но даже хорошая книга еще не залог успеха фильма.
— Сценарий мы делали для фильма, а Грымов собирается снимать сериал. Потому как на сериалы хотя бы есть спрос у телеканалов, на фильм же деньги практически не выбьешь. Но поскольку Грымов все-таки рассчитывает, сняв сериал, взять ножницы и монтажным способом собрать фильм — а это чудовищная задача, — то я не знаю, что в конечном итоге получится. Надеюсь, что получится: Грымов — мощный человек. Но в любом случае, я давно для себя установила: если кино снято хорошо — значит, считает молва, прекрасная книга. А если фильм так себе — значит, плох режиссер. Поэтому я и сказала Юре Грымову: «Неудача будет твоя, а успех — наш общий».
Улицкая — мастер бытописания. Ее эпопеи последовательно и подробно прослеживают житие главного персонажа, вместе с ним — историю всего рода данного индивида. Персонаж чаще всего женщина. Но Улицкую перестает устраивать простое описание простой жизни простого человека. «Маленький» человек достоин большего — философского осмысления своей жизни. Так появляется прием параллельных повествований, почти не связанных друг с другом. Обычная жизнь в какой-то момент прекращается, и героиня попадает в потустороннюю среду, похожую на бред, наполненную, как кажется автору, непомерным философским смыслом и высшими идеями о добре и зле, жизни и смерти. Героиня блуждает то ли в своем помраченном сознании, то ли в загробном мире, каким он представляется автору, то ли в песчаной пустыне безвременья-сна. На нормальную женщину — хорошую мать, примерную жену — внезапно сваливается некое откровение, новая религия.
Внешне достаточно благополучная семья. Муж — врач, ученый, занимается различными патологиями беременности и борется за разрешение абортов. В «обыденной» части романа присутствует некое инобытие, которое должно подготовить провал в философское пространство. Но эти странности аккуратно укладываются в сознание массового читателя, так как не выходят за рамки странностей недавней постсоветской реальности. Так, у Павла Алексеевича неожиданно открывается дар «внутривидения», позволяющий ему внутренним зрением видеть у пациентов страшные болезни. Легкое недоумение по поводу нового Кашпировского или Чумака рассеивается тем обстоятельством, что Павел Алексеевич, как честный человек, лечить эти болезни не берется, он их только диагностирует. Впрочем, ясновидение никакой роли в развитии сюжета не сыграет. Это ружье не выстрелит, и непонятно, зачем оно вообще повешено на стенку.
Улицкая описывает мир, заключенный в скорлупу семьи Кукоцких. Внешние события важны лишь в качестве реакции, лакмусовой бумажки, выявляющей некие черты характера. Все вращается вокруг одной проблемы — зачатие, зародыш, ребенок, человек. Эта проблема обыгрывается со всех возможных сторон. Павел Алексеевич — гинеколог, его ясновидение теряется после физической близости с женщиной; Елена Георгиевна не может рожать после операции, сделанной Павлом Алексеевичем; физическая близость с Еленой Георгиевной никак не влияет на дар Павла Алексеевича; их дочь работает лаборантом, готовя препараты из мозга зародышей, а потом умирает во время беременности; разлад супругов связан с этической стороной проблемы абортов; и наконец, семья берет на воспитание девочку, мать которой умерла от криминального аборта.
Эти проблемы существуют и развиваются в двух разных планах повествования — в реальном и мистическом. «Сон» Елены Георгиевны, ее странствия в песчаном мире «множественной системы координат» и нескольких времен («время горячее, время холодное, историческое, мета-историческое, личное, абстрактное, акцентированное, обратное и еще много всяких других...») — временная яма, в которую проваливаются прошлое и будущее одновременно. Своеобразная вспышка ясновидения, которое, по мысли автора, должно стать ключом к пониманию всего произошедшего и предстоящего, а на самом деле оказывается лишь подпоркой сюжета. Ни Елена, ни кто-либо другой об этом навязанном даре богов не догадываются. Советская Сивилла после явившегося ей откровения заболевает странной болезнью беспамятства. Именно здесь и заблудилось сознание женщины, вынужденное остаться по ту сторону невидимой границы, отделяющей время от вневременья.
Успех Людмилы Улицкой — вполне закономерное явление. Она заняла вечно пустующую и русской литературе нишу: Улицкая пишет, как сама призналась в одном газетном интервью, для подруг, то есть для других женщин. Судьбы ее героинь похожи на миллионы женских судеб. Весь прошлый, XX век проходит перед нашими глазами... А XX век — это особая страница истории, слишком часто женщинам прошлого столетия приходилось бороться за свою жизнь, за жизнь своих детей в одиночестве.
Нет, безусловно, в произведениях Улицкой действуют и мужские персонажи, но они живут возле женщин, усваивая правила общения с миром и примирения с ним. Страдает доктор Кукоцкий («Казус Кукоцкого»), отстаивая право женщины на аборты, в окружении женщин умирает в Нью-Йорке художник Алик («Веселые похороны»), застенчивый Шурик («Искренне ваш Шурик»), всю жизнь проживший подле матери, рожденный словно бы для того, чтобы утешать несчастных женщин...
XX век — это век сильных женщин, сильных и не всегда счастливых. Интересно, что среди самых ярких символов эпохи войн и революций есть очень мощные женские образы, достаточно вспомнить самый известный плакат Великой Отечественной войны: «Родина-мать зовет».
Улицкая описывает разные судьбы, не пытаясь приукрасить, идеализировать женское начало. Ее героини не похожи на картонных красавиц любовных романов, они живые, они страдают, сами причиняют боль, они несовершенны, как и весь этот мир, но на них, на любви и материнстве он держится... Женское начало — это не только и не столько красота, это страх и ужас, тревога за судьбы детей, это болезни, беременность, роды. Жизнь героинь Улицкой невозможно назвать «глянцевой», поэтому обвинения автора в «попсовости», которые иногда доводилось слышать, кажутся необоснованными. Безусловно, «Девочки», «Медея и ее дети», «Казус Кукоцкого» и «Сонечка» — проза долгожданная. У Улицкой свои правила письма, отличные от правил суровой мужской прозы.
На мой взгляд, у современных писательниц есть возможность говорить иначе, а это в литературе дорогого стоит, ведь, как известно, все сюжеты можно найти у Шекспира, а он и сам их позаимствовал у предшественников. На данном этапе писатель уже не стремится рассказать что-то новое, и не столь важен вопрос: «О чем?», важен вопрос: «Как?» Можно разложить все по полочкам, упрекнуть Улицкую в том, что финал романа «Казус Кукоцкого» кажется размытым и невнятным, можно усомниться в правомерности использования авторских писем в романе «Даниэль Штайн, переводчик», но это ее стилевые приметы, следы «непрофессионализма» в лучшем смысле этого слова. У нас слишком много текстов, написанных филологами и выпускниками Литературного института... И слишком много текстов, написанных словно под копирку.
И тем не менее стоит обратиться к вопросу: «О чем произведения Людмилы Улицкой?» Лучший ответ на него дала сама писательница в интервью, опубликованном на сайте «Настоящая литература. Женский род»: «В очень общем смысле могу сказать, что я продолжаю оставаться биологом, антропологом. Все на свете, имеющее отношение к человеку, относится к области антропологии. И меня интересуют не проблемы, явления, идеи, а собственно человек в соприкосновении с проблемами, идеями и прочим. Мы же знаем прекрасно эту литературу, которая выстроена сегодня достаточно основательно, литературу, которая вообще не касается человека. Что не про человека — мне не интересно. Если определять направление моего интереса, это — человек»...
Спектр тем, которые интересуют Улицкую, достаточно широк, и проблемы эти — общечеловеческие. В своем новом романе, посвященном судьбе католического священника, еврея Даниэля Штайна, Улицкая обратилась к теме праведничества, проблемам межнациональной розни, религиозной терпимости. Словом, мы имеем дело с теми проблемами, что всегда волновали русскую литературу, которую мы столь преждевременно похоронили. Ни о какой коммерциализации и «попсовости» в данном случае не может быть и речи.
С Улицкой — все просто: и идеи, и смыслы у нее есть, все на поверхности.
Ее герои почти всегда — узкий человеческий круг, круг родственников; ее сюжеты — отношения внутри семьи. Ее главная тема — о том, как мы умеем, увы, портить друг другу жизнь. Известная формула Толстого — «все счастливые семьи похожи друг на друга...» — у Улицкой сжимается до «все счастливые семьи несчастливы по-своему». Ведь даже счастливые семьи у Улицкой в конце все равно плохо заканчивают.
Ее язык легко сводится до уровня формулы, кода; в одном предложении отражается вся писательская манера целиком: «Светочка была такая милая, такая жалкая, в комнате пахло какими-то жалостными духами, вроде жасминовых, и немного уксусом». Все-то у нее жалостливое, подумаешь невольно, даже духи. На таких, как Улицкая, легко писать пародии, но это же и свидетельство цельности, герметичности письма — чего многие добиваются годами. Язык Улицкой воздействует но принципу семейных ссор: когда разговоры домочадцев годами ввинчиваются, вворачиваются в тебя по правилу буравчика — зудят, бормочут, всхлипывают, — пока не обнаруживаешь, что целиком сам из этих слов и состоишь.
Наконец, легко ответить и на вопрос: зачем пишет Улицкая? Она пишет для того, чтобы мы были осторожнее в отношениях с близкими. Понятно, что мы травмируем их своей черствостью и нелюбовью — но ведь и любовью тоже: это очень улицкая тема. Мы все в какой-то степени убийцы своих близких, потому что даже наша любовь порой калечит. Своей беззаветной любовью мы способны довести человека до сумасшествия. У Улицкой семейная жизнь легко превращается в ад. Эта легкость превращения в ад и есть самое потрясающее в ее прозе: не слова, не события — а вот эта адская плавность. Улицкая листает книгу человеческой жизни, всякий раз словно оставляя закладки, помечая человеческую историю галочками: вот, словно говорит она, вот в этом месте, в детстве, одно слово было зря сказано, один жест или поступок неверный, от которого пошла трещина, она разрасталась и разрасталась, пока не поглотила человека целиком. Живи и думай над каждым своим словом, действием, потому что жизнь и так полна случайностей, и неприятных, поэтому не умножай количество несчастий собственными глупостями.
И тут же Улицкая над тобой смеется: как ни старайся все предусмотреть — все равно все выйдет не так, как задумал. «Счастливо закончившееся несчастье» — так могла написать только Улицкая.
Вот и пойми ее.
От прозы Улицкой такое же чувство, как от скучно проживаемой жизни: долго, муторно, тошно, а при этом еще ведь может случиться и что-то по-настоящему плохое. И вот в этом ожидании, и вечном этом страхе жизнь незаметно и проходит. Удовольствие — если это слово здесь вообще применимо — от такого чтения может быть только вот в чем: это болезненная радость узнавания правды — не самой правды жизни, но ее ритма, течения. Да, вот такая точно и бывает жизнь, говоришь себе. И вздрагиваешь.
Русские писательницы много размышляли о любви, гармонии, о счастье двоих, но в реальной жизни оказывались абсолютно антисемейны, антибытовы — сразу на ум приходят Ахматова, Цветаева... А вот Улицкая, напротив, практик, а не теоретик семейной жизни: всю жизнь пишет о том, что хорошо знает — оттого и иллюзий почти нет. Однако досконально изучив психологию семьи — отдельной, маленькой — Улицкая экстраполировала это нехитрое, в общем, но крепкое знание на весь мир. Милая и жалкая интеллигенция, которая в «Русском варенье» — она очень точно выведена из этого знания; интеллигенция и есть одна большая и, увы, несчастливая семья, где все мучают друг друга — любовью, образованностью, порядочностью. Да и "Даниэль Штайн«— совершенно не улицкая, кажется, книга об идеях экуменизма, соединения церквей — вырос из темы семьи. Просто здесь речь о семье по имени человечество: семья эта уже давно разделена религиозными перегородками, как обычные семьи разделены предрассудками. И в этом мире все, как в обычной семье: бывает, поссорятся из-за пустяка, но со временем — то ли от скуки, то ли от злобы — пустяшная ссора из-за чашки или ложки перерастает в смертельную борьбу между своими. И, напротив, всякого рода чужаки-чиновники — что фашистский, что советский, что израильский — «все на одно лицо!» — восклицает герой «Штайна», и в этом есть зловещая правда: ЭТИ никогда по пустякам не ссорятся, ЭТИ в случае чего всегда между собой договорятся. Так почему же МЫ никак не можем?
...Зловещий русско-еврейский вопрос Улицкая решила, пожалуй, лучше всех — в старинной пьесе «Мой внук Вениамин» (1988): она над ним просто посмеялась. Там то русские спасают евреев, то евреи русских: причем не от какого-то невероятного человеколюбия, а просто потому, что так сложились обстоятельства. Как только мы перестанем задумываться над тем, кто кому больше должен, так сразу никаких «вопросов» и не будет. Об этом пишет Улицкая в «Штайне», и именно так и поступают в счастливых семьях. В счастливых семьях не пытаются докопаться до так называемой правды, не подсчитывают и не выясняют: просто живут, пытаясь осторожно любить друг друга. Одинаково жалких и милых.
Михаил Павлович Шишкин родился в столице 18 января 1961 года. Мальчишкой он переехал к бабушке в Удельную под Москвой. История бабушкиного рода (её муж был расстрелян как враг народа, старший сын пропал без вести в 1941 году, а младший — отец Михаила Шишкина — всю жизнь из-за страха скрывал в анкетах, что отец стал жертвой репрессий, а писал, будто он просто умер) наложила свой отпечаток на судьбу писателя.
Окончив в 1982 году романо-германский факультет Московского пединститута, Шишкин сначала три года отдал журналу «Ровесник», а потом десять лет посвятил школе.
— Хороший журнал был. Денежный. ЦК комсомола о нем щедро заботился.
— И вот я, еще мальчишка, сопляк, вдруг поднялся на завидную социальную лестницу: зарплата приличная, гонорары еще лучше, поездки за границу. Со мной вроде бы все было в порядке — я не врал, был честен по отношению к себе: ни слова о партии не писал.
— Писали об искусстве?
— И про это тоже, про молодежные театры, или давали переводить статьи из журнала «Штерн». В моих статьях не было лжи. И все-таки во мне сидело убеждение: ты же крошечное колесико этой машины, которая в больших масштабах производила говно. И потихоньку ты начинал себя не уважать. А если ты презираешь себя, ты ничего своего написать не можешь. Три года я поработал в журнале и понял: больше не могу участвовать во всем этом. И спустился с уютной социальной лестницы в самый низ — в школу. К сожалению, у нас учителя всегда были внизу. Все мои житейские колебания, переходы моя жена Ирина выдержала. Жена преуспевающего журналиста вдруг стала женой начинающего народника. На несколько лет я «ушел в народ». Она поддерживала меня, когда я писал свой первый роман.
Московские дети на первом же моем уроке с ходу прижали вопросом: «Михаил Павлович, а вы в коммунизм верите?» Расстрельный вопрос! Естественно, на него надо отвечать правду. Хотя перестройка уже делала первые шаги, приди я на полгода раньше, меня за эту правду просто могли уволить. Руководители школы, мудрые женщины, все повидали и знали, что главное в их деле — отчет. И они мудро сформулировали про меня: «Михаилу Павловичу мы все-все разрешаем — он отвечает за перестройку». И я обрел полную свободу делать все, что хочу. В уходившем времени я чувствовал себя каким-то беглецом, шпионом, которого легко разоблачить — дома у меня лежали запрещенные книжки. Но вдруг я осознал ранее невозможное: эта противостоящая тебе страна — твоя страна. Ты берешь на себя ответственность за нее, чтобы она изменилась. И ты для этого что-то должен сделать.
Мне захотелось что-то поменять хотя бы в своем классе, изменить закон, по которому живет и влачится эта жизнь. Веками здесь жили по принципу: сильный отнимает у слабого пайку, занимает лучшие нары, а слабого оттесняет к параше. Хотелось, чтобы в этой стране жили по закону человеческого достоинства. Пять лет я проработал в школе. Совершенно искренне и честно делал все, что мог. У меня ничего не получилось.
— Что не получилось? Ребята вам не поверили?
— Я не смог изменить страну.
— Даже титану с такой величественной целью не справиться.
— Считаю, что в этом виновата не страна, виноват я, потому что был плохим учителем. Если бы я был хороший учитель, я бы и сейчас остался в этой школе, сделал бы свое дело, несмотря ни на что.
В январе 1993 года Шишкин напечатал в журнале «Знамя» свой первый рассказ «Урок каллиграфии». А потом в том же «Знамени» последовал роман «Всех ожидает одна ночь» о небогатой дворянской семье, жизнь которой бывший школьный преподаватель немецкого и английского языков описал на фоне событий первой половины XIX века.
Вскоре после выхода романа Шишкин перебрался в Швейцарию. Уже в 2005 году он в интервью Владимиру Бондаренко так объяснял причины своих перемен: «Ничего не планировалось заранее. Всё крайне просто: моя супруга — швейцарка, она филолог, переводчица, она жила в Москве, где мы и познакомились. Поженились, и никаких планов на переезд в Швейцарию не было. Когда она забеременела, мы решили с ребёнком жить в Москве. Но возникли разные сложности, и мы были вынуждены переехать в Швейцарию, где живём уже около десяти лет. Моему сыну Константину — девять лет. Я считаю, что поэт, писатель, художник может жить везде, как Гоголь или Герцен, — всё равно душой он всегда принадлежит к своей родной национальной культуре. Я принадлежу к русской культуре. И ни в какой другой существовать не смогу. А мои книги уже живут во Франции, в Германии, в Америке — и я живу там тоже вместе со своими книгами и своими читателями. Где мои книги, там и я».
Первый шумный успех Шишкину принёс роман «Взятие Измаила», за который он получил премию «Русский Букер» — 2000.
«Взятие Измаила» отмечено еще одной из премий под названием «Глобус» как произведение, «способствующее сближению народов и культур».
В 2005 году в России настоящий фурор произвёл роман Шишкина «Венерин волос», первая публикация которого по традиции состоялась на страницах «Знамени». За него писатель получил уже премию «Национальный бестселлер». Прозаик признаётся: «Роман о самых простых вещах. Без которых жизнь невозможна. Венерин волос — это травка-муравка, папоротник, который в Риме, мимолётном городе, сорняк, а в России — комнатное растение, которое без человеческого тепла не выживет. Роман о человеческом тепле. О том, что смерти нет. Это все знают, но каждый должен найти для себя какие-то свои доказательства. И вот я ищу. В одном апокрифе сказано: „И словом был создан мир и словом воскреснем“. Но только слова мало. Роман — о преодолении смерти, о воскрешении словом и любовью. Я писал его в Швейцарии, во Франции, в Риме. Он очень русский, но одновременно выходит за границы русского мира, не помещается в них. Россия — только малый кусочек большого Божьего мира».
Проза Шишкина сочетает в себе лучшие черты русской и европейской литературных традиций, беря от Чехова, Бунина, Набокова богатство словаря, музыкальность и пластичность фразы, тонкий психологизм и естественный, недекларативный гражданский пафос, а от западных авторов в лице, прежде всего, Джойса и мастеров «нового романа» — принцип смены стилей и повествовательных инстанций внутри одного произведения, фрагментарность композиции, перенос центра тяжести текста с сообщения на язык.
В перерыве между «Взятием Измаила» и «Венериным волосом» Шишкин написал на немецком языке что-то типа литературного путеводителя «По следам Байрона и Толстого», за которую получил главную премию города Цюриха. Точное название этой книги: «Монтре — Миссолунги — Астапово. По следам Байрона и Толстого. Литературная прогулка от Женевского озера в Бернский Оберланд». В 2005 году её, кстати, перевели также на французский язык.
Шишкин, Михаил. Взятие Измаила : роман / М. Шишкин. — М. : АСТ : Астрель, 2011. — 477 с.
— Роман «Взятие Измаила» написан в Цюрихе?
— В Москве к такой прозе я бы не пришел. Сразу после переезда сел писать начатый в России роман, а ничего не получалось. Буквы, которые выводил там, здесь имеют совсем другую плотность. И значат что-то совсем другое. И роман о чем-то другом. О каждое слово спотыкаешься, как о высокую ступеньку. Здесь вступаешь в другие отношения с кириллицей. Тамошняя жизнь здесь, в Швейцарии, становится текстами на полках. Пришлось остановиться и начать все сначала.
«Взятие Измаила» — книга о мальчике Мише, пославшем в «Пионерскую правду» роман — в три страницы, в казенной рецензии почему-то названный рассказом. О школьной директрисе, строго наказавшей дебютанту-сыну, что нужно писать только о том, что знаешь и понимаешь. О том, как мальчик, привыкший знать и понимать мысли и судьбы случайных прохожих, так и не заметил, что его собственная судьба тоже как-то складывается, происходит, случается — словно бы между строк и дней ничем не примечательной жизни. И вот он уже начинающий адвокат начала столетия, он только что убедил суд присяжных оправдать женщину, убившую новорожденного ребенка и собственную мать невольно или с умыслом — бог весть. А вот — чуть раньше — юный правовед, получивший первую должность, пробует написать канцелярскую автобиографию и вязнет в бесконечных подробностях, вспоминает о детстве, об отце — директоре гимназии. Главное всегда живет в деталях и мелочах, но имя им — легион, и можно ли о них рассказать? Ведь как упустить из виду, что свидетельница в суде говорила «голосом ожившей спички»? Или — что подобранный в осеннем парке желтый кленовый лист можно «поставить, дома в вазочку, забыть в книге или просто запомнить»?!
Писать о воспитании чувств нынче не принято, все вроде бы уже было: от мальчиков в «Братьях Карамазовых» до «Школы для дураков». Шишкин это знает не хуже нас с вами, и все-таки — вот оно, незамутненное литературщиной сознание дитяти, отрока, юноши, сдающего зачет по единственному и вечному предмету. Так что напрягись, мой читатель, долистай роман до последней страницы. Тогда и поговорим — или помолчим?
— Во «Взятии Измаила», сочетаются разные стили и интонации, в том числе легко узнаваемые — чеховские, толстовские... Как так получилось, что разные сюжеты и стили зазвучали в унисон и почему для этого понадобилась русская классика?
— Я делаю новую русскую литературу. Чтобы знать, в каком направлении идти, нужно обернуться назад, посмотреть, откуда ты. По-настоящему новое — это всегда развитие традиции. «Измаил» — это «собранье пестрых глав». Для меня тот роман — уже давно прошлое. Он слишком закупоренный, слишком русский. В новой книге, которую пишу по-русски, я хочу говорить о таких вещах и так, чтобы написанное было внятно и эллину, и иудею. Так писали евангелисты, так писал Толстой. Я должен найти новую внятность.
Родился в 1964 году в Москве. Окончил Московский электротехнический институт связи. Работал инженером, преподавателем, фотографом, кинооператором, литературным сотрудником, издателем.
С 1994 года работает в журнале «Новый мир» редактором отдела прозы, затем ответственным секретарем. С 1992 года регулярно публикует в периодических литературных изданиях прозу, критические и культурологические статьи. Автор двух книг прозы. Дважды, в 1999 и 2003 году, лауреат премии журнала «Новый мир» за лучшие материалы года. Роман «Свобода» в 1999 году получил премию «Русский Букер» как лучший роман года. Финалист премии «Малый Букер» 2002 за перевод с английского романа С. Беккета «Мерсье и Камье». Тексты переводились на английский, французский, немецкий, словенский, китайский, корейские языки. Роман и повести выходили отдельными изданиями в Германии, Словении и Китае.
В 2001 и 2002 году был председателем жюри Премии им. Юрия Казакова, присуждаемой за лучший рассказ года. В 2003 году член жюри этой премии, в 2004-ом — ее координатор. В 2003 году член Совета попечителей премии «Российский сюжет». В 2004 году председатель Совета экспертов премии «Российский сюжет».
Автор и ведущий музыкальной программы «Джазовый лексикон» на Христианском церковно-общественном радиоканале.
Возглавлял Литературный совет премии «Заветная мечта» в первом сезоне.
Бутов, Михаил. Свобода : роман / М. Бутов. — М. : Астрель, 2012. — 222 с.
Всякое время, если только оно не обладает каким-то особенно свирепым оскалом, оставляет человеку довольно широкую свободу выбора.
На переходе же от конца 80-х к началу 90-х, казалось, все изменилось: открылись вдруг все стороны света, вчерашние инженеры и поэты бросились зарабатывать деньги — возможности выглядели для всех равными. Но как-то уж очень быстро все вернулось на круги своя — только социальное расслоение теперь слишком явно бросалось в глаза.
В узко-привычном смысле роман Михаила Бутова наименее «новорусский»: среди действующих лиц нет супермиллионеров, живущих в роскошных апартаментах и разъезжающих по Первопрестольной в джипах и шестисотых «мерседесах». То есть они, конечно, существуют (куда же им деться?), но где-то за кадром, почти вне сферы жизни и размышлений главного героя, от лица которого и ведется повествование. Но в то же время — в более или менее «чистом» варианте — в романе представлены основные «модели поведения», из которых может выбирать современный российский мужчина «в расцвете лет», то есть уже обремененный немалым жизненным опытом, но еще не растерявший окончательно жизненные силы. Роман Михаила Бутова посвящен людям, чья молодость кончалась вместе с позднесоветской эпохой. Модный лет десять назад вопрос «Легко ли быть молодым?» не мог со временем не получить новой огласовки — «Легко ли не быть молодым?» То есть быть взрослым. То есть свободным.
Тщательно и со вкусом воссоздавая «обстоятельства места и времени» (Москва, ранние девяностые — все узнаваемо), сосредоточенно изображая психологические изгибы, умело взбадривая повествование детективными ходами, Бутов пишет притчу о свободе и ее цене. Два героя — рассказчик и его друг Андрюха — воплощают две жизненных стратегии, которыми, по мысли автора, ограничен выбор свободного человека в наши новейшие времена.
Не желая подчиняться правилам окружающего мира, рассказчик стремится от него уйти. Превращает в «скит» квартиру отбывшего в Антарктиду приятеля, закупает на последний заработок крупы-консервы-спички-папиросы, переводит остаток в доллары и остается один. С крысами, мышами, тараканами и пауками, чью автономию он уважает. С приходящей замужней любовницей. С парой утомительно умных книг. Затвор не идеологическая установка, но тип бытия. Ведущий к небытию. Ужаснувшись смерти любимого паука, как бы случайно выморив тараканов (все замотивированно очень аккуратно), рассказчик едва не кончает жизнь самоубийством.
Тут-то и появляется Андрюха. Экстраверт, игрок, человек-праздник, чье любимое слово — «сласть». Сваливается из очередной геологической экспедиции, дабы в который раз вовсю развернуть свои авантюрно-коммерческие дарования. И, разумеется, втягивает рассказчика в рисковые приключения. (То есть в жизнь.) Убежище трещит. Андрюха зачем-то хранит в квартире кучу оружия и боеприпасов. Оказавшись должен люберецкой шпане, расплачивается долларами рассказчика. Тянет его то на охоту (выяснилось: на отстрел зверей в обнищавшем питомнике; намучившиеся с маскировкой-транспортировкой оружия друзья отказались быть палачами и искомых денег не получили), то в Армению за якобы забытой там при выводе советских войск атомной бомбой. (Это путешествие благополучно сорвалось; читатель вместе с рассказчиком недоумевает — врал Андрюха или не врал?)
Внешний антагонизм героев снимается не только их взаимоприязнью, но и глубинным родством одиноких людей. Жесткая грань отделяет друзей от остальных персонажей романа (недаром, как правило, безымянных) — остальных жителей Земли. Они — другие. До поры.
Что только до поры, мы понимаем задолго до финала. Мы знаем, что рассказчик жив. (Иначе кто бы рассказывал? но не менее важен намек при описании сорвавшегося суицида — рассказчик не хотел умирать.) Введена тема его новой любви. Ближе к концу мы узнаем, что в будущем рассказчика ждут нормальная жизнь, работа, ребенок. Андрюхино же будущее представлено еще раньше. Став владельцем ларька, он возьмет в долг крупную сумму у «авторитетов» и распылит ее по мелочам — убьют его зверски.
Потому, вероятно, рассказчик, не жалеющий о канувших временах («с тех пор, как мне впервые улыбнулся произошедший от меня младенец, я знаю, что любить можно иное и иначе»), вспоминает Андрюху и не думает о тех, кого шлепнули и шлепнут из удачно проданных карабинов и двустволок. Их жизнями (а вовсе не «неведомо чем»!) была выкуплена свобода, которой герои распорядились по-разному. Об этих «закадровых персонажах» рассказчик не думает — зато именно о них, кроме прочего, заставляет думать автор.
1998 году произошла сенсация. Букеровскую премию за лучший русский роман получил в литературных кругах практически никому неизвестный Александр Морозов. Награду писателю дали за опубликованные в журнале «Знамя» «Чужие письма». Впрочем, вскоре выяснилось, что Морозов — фигура не такая уж безвестная.
Александр Морозов родился 24 сентября 1944 года в Москве. Вырос в семье врача и учительницы. Учился на филфаке МГУ, студентом в 1965 году участвовал в группе «СМОГ». Позже в «Московском комсомольце», «Литературной газете» и в издательстве «Молодая гвардия». В год получения университетского диплома написал первый роман «Чужие письма».
Морозов, Александр. Чужие письма : этопея / А. Морозов // Знамя. — 1997. — № 11.
Кстати, сам роман рождался на глазах Владимира Алейникова. Осенью 1967 года он приехал в гости к Морозову в Останкино. «Грустное было зрелище. Бродя среди развалин, мы притихли. Вот здесь был сад, а здесь двор, еще остались скамейки, столик, но их тоже скоро сломают. Все вывезут, уберут. На смену густоте — придет пустота. На нелепо, как-то беззащитно открытом пространстве одного из дворов, откуда успели вывезти обгорелые бревна, остатки вещей, штакетник заборов и все прочее, то, что составляло когда-то единое целое, было гнездовьем, ночлегом, приютом людским, кровом, оба мы почему-то замедлили шаг. Вдруг подул ветер. Прямо к моим ногам плеснулась целая россыпь конвертов и выпавших из них бумажных листков. Я нагнулся и поднял один из них. Ровные строчки, старательно, с нажимом, школьным пером, чернилами фиолетового цвета, приобретшего по прошествии долгого времени ржаво-золотистый отлив, аккуратными рядами выведенные чьей-то рукой. Я вчитался. И за строками чужого письма встала передо мною чья-то жизнь, та, что была вот здесь, где мы стоим сейчас, что ушла навсегда.
— Посмотри, Саша, как интересно! — сказал я и протянул Морозову листок.
Он взял его и стал читать. И оторвался от чтения, и посмотрел на меня, а потом вновь на листок с письмом, будто прозрел что-то. Не сговариваясь, мы начали ходить по двору и собирать эти письма. Потом, присев на скамейке, курили, разглядывали их.
— Ты знаешь, Саша, — сказал я, — это ведь книга.
Морозов человек аккуратный, бережно сложил конверты и разрозненные листки в ровную, плотную стопочку — и положил эту стопочку в сумку.
Стал накрапывать дождь. На пепелище остро запахло гарью. Мы расстались — пора было по домам. А через некоторое время написал Саша Морозов книгу — «Чужие письма». И она, эта книга, получила хождение в самиздате. Жанр своей вещи Саша обозначил — этопея. То есть правдоподобные речи вымышленного лица. Ну, не знаю. Этопея так этопея. В филологе Морозове взыграло, видно, гуманитарное университетское образование, забилась этакая филологическая жилка. Вообще-то письма — подлинные. Я их сам нашел, сам — читал. И автор этих писем — вовсе не вымышленное лицо, а реальный человек. Хотя нетрудно сменить ему фамилию, кое-что домыслить, и вот он превращается в литературного героя.
Повесть понравилась многим из богемы. Сашино чтение повести слушали обычно с интересом. Сашу хвалили. И это было, конечно, приятно. Появился на московском горизонте новый прозаик — Морозов. Саша Морозов, по моему убеждению, — родоначальник московского постмодернизма в прозе«.
Поздней осенью, когда «Чужие письма» были написаны, я показал их своему университетскому учителю, к прискорбию, ныне уже покойному литературоведу и критику Владимиру Турбину, и тот посоветовал мне отнести их в «Новый мир», сопроводив запиской к заместителю главного редактора журнала, к сожалению, ныне тоже покойному литературному критику Владимиру Лакшину. Записка та сохранилась: «Володя (тезки-критики были сокурсниками по филологическому факультету), мне очень хотелось бы, чтобы ты и Игорь Виноградов ознакомились с небольшой повестью нашего выпускника Саши Морозова „Чужие письма“: вещь эта, насколько я могу судить, очень „новомирская“; мне она нравится, хотя я как-то не представляю себе, что кто бы то ни было отважился ее напечатать. Но все-таки посмотрите ее вы оба, вам виднее, вдруг вы сочтете возможным трансформировать ее как-то так, чтобы существо дела не изменилась, и с точки зрения некоего собирательного критика повесть не оказалась столь опасной...»
«Вы схватили самый нерв идиотизма нашей жизни», — говорилось в редакции. Но на страницах «Нового мира», пытавшегося именно в ту пору опубликовать «Раковый корпус», повесть моя не появилась и какое-то время кочевала по редакциям других столичных журналов, вызывая их возмущение тем, что «герой» этой повести и сквалыга, и квартирный склочник, и вздорный моралист, и безвольный путаник...
Персонаж, пишущий жене, столь же достоверен для тогдашней, рубежа 50-60-х, жизни (веришь прежде всего его интонации), сколь невероятен для тогдашней официальной литературы. Пенсионер, инвалид войны скучен просто до занудства и по-зощенковски карикатурен. Невыносимо жалкий. Неистребимо обыденный. Он никак не может решить, ехать ему к жене в Крым или наоборот, потому что никак невозможно высчитать, что выгоднее, сохранится ли пенсия, как быть с жилплощадью, и так до бесконечности — бытовые, мелкие, ничтожные, спутывающие по рукам и ногам обстоятельства. Он мелок — то упрекает свою Любу в ветрености, то ревнует к бывшему мужу, то раздражается на ее подрастающую дочку, с маниакальной тщательностью подсчитывает копеечные расходы... Причем велит читать свои письма внимательно, с карандашом в руке — а это, к примеру, бесконечный перечень будущих, на год вперед, покупок: сколько и почем купить простыней, наволочек, полотенец махровых и кухонных и т.д. Такие люди всегда и до сих пор знают, что есть прилично, добротно, достойно. Как, скажем, сделать фотографию. «Поставь посередине комнату стул, садись на стул, садись на стул и сделай при этом умное лицо, а не рассеянное. Рядом посади маленькую Люсю, постом постели на свои колени чистую розовую пеленку или полотенце с рисунками, возьми крошку Галю, раздень ее и посади с таким расчетом, чтобы она смотрела прямо на фотоаппарат. Класть ее на живот или на спину не надо. Так некрасиво получается. Красиво, когда грудной голенький ребенок сидит, а его сзади мама придерживает». С этой фотографии взирает само время — каким оно хотело бы казаться. Такое представление о должном не поколебать никакими штормами. Как истинную мечту: «Пусть будет черный хлеб, но мы будем кушать его вместе, и тогда он покажется нам вкуснее, чем белый!» И ведь вправду крик души, ничем не хуже. «Я вас, как свет господень, любил, как дочку родную любил, я все в вас любил, маточка, родная моя!»
Здесь, однако, приключения самого слова важны не менее чем перипетии семейной жизни героя. Интрига — в самом существовании слова и порождающего его сознания, собственно в языке. В нем-то и хранится надежней всего атмосфера времени, его живое дыхание. Морозов — логограф. Логографы, составители судебных речей в Афинах, должны были произносить свои речи как бы от первого лица, соответственно возрасту, характеру, сословию, что называлось этопея — достоверные речи вымышленного лица. Речи Первомайского в «Чужих письмах», кроме читательского интереса, заслуживают самого пристального интереса историка литературы.
Анатолий Алексеевич Азольский родился 27 июля 1930 года в городе Вязьма в семье военнослужащего. Окончил Высшее военно-морское училище им. Фрунзе. Служил корабельным артиллеристом в Военно-морском флоте (1952-1954), работал в Кунцевском морском клубе ДОСААФ, был командиром тральщика, пришвартованного к пирсу спасательной станции на Москва-реке, затем работал на предприятиях Москвы инженером (до 1965 г), дежурным электриком. Первый рассказ напечатал в 1965 году. В 1967 году завершил роман «Степан Сергеевич», который был анонсирован журналом «Новый мир» на 1968 год, но не прошел цензуры. Известность Азольский получил только в перестройку после публикации в журналах «Новый мир» и «Знамя» романов «Степан Сергеевич» и «Затяжной выстрел». В «Континенте» он опубликовал несколько повестей и рассказов («Окурки», № 76; «Берлин — Москва — Берлин», № 79; из цикла «Ожоги», № 89, «Труба», № 94; «Атомная болезнь», № 97; «Полет к Солнцу, № 97; «Патрикеев», № 101; «Не убий, № 120; «Неблагочестивый танкист», № 120). Член Русского ПЕН-центра. За повесть «Клетка» в 1997 году писатель получил русского «Букера».
Хочется начать с того, что почему-то мало замечено: Азольский — глубоко национален. Это истинно русский писатель, даже до самых мелких частностей художественного сознания и облика. Многие самые традиционные ментальные матрицы национального характера отозвались в его душе и творчестве, несмотря на то что жить ему пришлось в пору, для русской души далеко не прекрасную. Как многие считают, в пору ее мистической истерики и острого надрыва, ее едва ли не смертельного припадка.
Что ж удивляться, что в арсенале национальных культурных архетипов, из виртуального музея главных русских историй писатель взял ту, которая наиболее убедительно рифмовалось с отвратительным историческим матом на Русской равнине!?
Азольский рассказывал — с вариациями — всегда одну архитипически-русскую историю спасения — о герое, который ускользает из лап смерти. Он нагружал ее надлежащим социальным, историческим, экзистенциальным содержанием — и в современной словесности у него мало было в этом равных, — но главный посыл явственно сквозил в повествованиях.
Архетип героя Азольского: Одиссей из Полифема (а отчасти и у Калипсо), Мальчик-с-пальчик, Колобок. Я от дедушки Осипа Виссарионыча, кащеистого пахана, ушел, я от бабашки Софьи Власьевны, старой мегеры, ушел...Новейшая рефлексия о смысловой сути одной из главных русских сказок встает в содержание возможных базисных мыслей об Азольском, что называется, паз в паз.
Вот таков и герой Азольского. Человек воли и риска, жизнелюб и авантюрист. И даже иногда сочинитель — жизнь и розы о ней. Кажется, этот герой очень близок к автору. Уже своим положением в мире. Он сам был таким же подпольщиком советской эпохи, попавшись в силок ее длительного угасания в 70-80-х годах. Азольский постоянно жил жизнью своего героя. Принимал его жизнь очень близко к сердцу. А герой не хочет мириться с непреложным законом бытия. И — что важно — интересен писателю именно до того момента, пока не хочет смириться, пока не уползает в теплую тину и не замирает там насовсем.
Такой умелец. И такова его драматическая, патетическая, фантастическая и — пессимистическая эпопея.
Впрочем, пессимизм русской сказки никогда не становится уроком для персонажа прозы Азольского, не заставляет его опустить руки. Да и сам писатель был оптимистом вперекор очевидности. И пессимистом, спасавшимся от отчаяния творчеством.
— Война стала для вас потрясением на всю жизнь (если) уместно слово «потрясение»?
— Потрясением?.. Не помню. Все было так ново и удивительно. За три недели до 22 июня я знал, что будет война. Мы жили в Риге, отца перевели туда служить из Орла. В начале мы жили в гостинице «Рим», потом нам дали квартиру на улице Кришьяниса Барона. Меня одели под латыша, мальчик я сообразительный, научился быстро говорить по-латышски, в гостинице на телефонном коммутаторе барышням помогал провода соединять. Латыши ненавидели русских, они останавливали меня на улице: «Вот немцы с Критом разделаются и за вас возьмутся». Немецкий десант как раз тогда на Крите высадился. Латыши считали, что немцы их не тронут. Отец знал, что войны не избежать, и догадывался о ее ходе, мать делала попытки отправить меня и сестру на восток. А отец: «Нельзя, запрещено». Ночью за неделю до 22 июня через всю Ригу шли наши войска, с востока на запад. Во время налетов латыши сидели на балконах и наблюдали. Город немцы не бомбили, только окраины с военными объектами. 27 июня в штабе округа спохватились, приехал грузовик, отвез нас на станцию, мы погрузились в эшелон. Немецкие летчики рассматривали нас из самолетов. Одиннадцать суток эвакуации, Горьковская область. Там среди эвакуированных была семья из Ленинграда, в ней мальчик моих лет, горевший жаждой мщения, его отца убили, и мы с ним решили бежать на фронт. Но кому мы нужны безоружные? А километрах в пятнадцати от села была станция Кемары, через которую везли на Урал немецкие танки на переплавку. Мы там все обшарили и нашли хорошее оружие, парабеллум, еще что-то, принесли домой. Скоро на велосипедах прикатили ребята из НКВД и отобрали у нас оружие. Кто-то, значит, протрепался, мы ведь девчонкам хвастались...
— А чем занималась ваша мама?
— Преподавала русский язык. Отец в это время был на фронте. А в 1944 году его перевели в Москву. И мы все поехали в Москву.
— И как вам столица? Помните свое первое впечатление?
— Не помню. Привезли нас на Раушскую набережную, в гостиницу «Новомосковская». Сейчас она входит в систему «Балчуг-Кемпински». Она описана в «Степане Сергеиче» Оттуда я поехал в военно-морское училище...
— Об училище вы говорили с родителями? Они вас поддерживали?
— Они поступили мудро, выложили свои претензии — «Куда ты едешь? Ты в Москве, у тебя хорошая голова, сдашь экзамены в любой институт». А тогда и без хорошей головы можно было поступить.
— То есть поступить было легко?
— Тогда были очень грамотные школьники. Я сейчас со смехом слушаю эти стенания: школьники замучены учебой нет времени ни на что! Пятый урок у нас заканчивался около часу дня, дома я обедал, делал за полчаса уроки — и прямиком в юношеский зал Библиотеки Ленина. Каждый день.
— А во дворе с ребятами было неинтересно?
— Нет. В библиотеке — интереснейшие книги. И девочки у меня пробуждался к ним тревожный интерес.
— А у вас в семье была библиотека? Или растерялась из-за переездов?
— Конечно, из-за переездов книг в доме почти не было. Мы жили скученно, в плохих жилищных условиях. В Риге на набережной Двины был книжный развал, сколько ж там книг! Из чьих-то библиотек, из подвалов, белогвардейская литература. Страна хоть и стала советской республикой, но не теряла своего буржуазного прошлого. Если годовой доход был не более 50000 рублей, разрешалась частная торговля. Почему-то помнится: десяток яиц в частной лавочке 90 копеек, в госмагазине — 1 рубль. Изобилие, границы закрыты, чтобы вся Россия не хлынула скупать Латвию. Приезжали туда в якобы творческие командировки. В гостинице, где я жил, остановилась Агния Барто, подарила мне книгу. Я был любознательный мальчик, крутился около Любови Орловой, с Александровым играл в шахматы. Они, наверное, принимали меня за латышского гостиничного боя. Уже много лет спустя, когда я писал сценарий на «Мосфильме», Александров был художественным руководителем объединения, я хотел ему напомнить Ригу, но он уже отходил от дел, становился каким-то забывчивым, рассеянным. Только соберутся что-то обсуждать, а он: «Ну, я к своей Любочке», портфель в руку — и на дачу.
— А на работе знали, что вы пишете?
— Нет. На всяком производстве существует коллективчик, который собирается на перекур в условленном месте, вроде все свои, но даже там я об этом не говорил. Зачем?
— Но все-таки вы своевольничали, раз из морского офицера переквалифицировались в прозаики?
— Ну, писать-то я начал еще в школе. А вот когда пришел в Высшее военно-морское училище — это бывший морской кадетский корпус, — то там, конечно, никакого желания писать не было. Потом служил на линейном корабле «Севастополь», флагмане эскадры.
— Кем служили?
— Я был командиром батареи. И вахтенным офицером. Прослужил года полтора, потом был в штабе базы. Сейчас, кстати, обещал в «Дружбу народов» повесть «Военно-морская база» — она как раз об этом. А потом где я только не работал. Больше всего — электромонтером. Писать ведь надо утром, на свежую голову. И работать надо там, где можно и читать, и думать. Вот я пятнадцать лет и трудился дежурным электромонтером. Сидел в дежурке. Если какой-нибудь начальник видел у меня чересчур «неподходящую» книгу — Камю, например, — я говорил: «Советский электромонтер должен знать все!»
А впервые решил изложить свои мысли на бумаге, когда прочел какой-то .гнусный, дешевый военно-морской рассказик, написанный очень неумело. Ну вот и написал свой рассказ и понес в «Литературную Россию». Это уж потом, на гребне «перестройки», когда все начали постепенно разрешать, — меня стали печатать. А тогда, помню, мне в «Нашем современнике» так и сказали: «Ваш роман прекрасен, с большим интересом мы его прочитали, но по причинам, которые вам понятны, публиковать его не будем». Так что весь этот период — до «перестройки» — я прекрасно знал, что «не подхожу».
— И что же, совсем ничего не печатали?
— Мелочь всякую, рассказик там в газете. Даже в журнале «Морской сборник», где какое-то время работал мой друг, несколько раз пытались, но так и не напечатали. Это, кстати, уникальный журнал. За 150лет своего существования всегда выходил без сбоев, без единого перерыва. Даже большевики его не тронули. И сейчас он, слава Богу, выходит.
— Значит, писали в стол?
— Жил! Не только писал в стол. Жизнь — это ведь не исключительно творчество. Творчество — это где-то там, между чашкой кофе на кухне и перекуром. Тем более что вне печатании есть и позитивная сторона — я свободен, на меня никто не давит. Не то, что сейчас, когда все подгоняют. «Давай! Давай скорей!» Хотя нужна и обратная связь: читатель-журнал-автор. Надо знать, чего люди хотят, чем дышат...
— И как вам работается в нынешних условиях?
— Где-то с 1993 года я начал писать по-новому. Более компактно, сжато. Так и повесть «Клетка» написана — та, за которую Букера дали. В этой разнузданной свистопляске, когда все орут, мельтешат, — ни одного голоса и не слышно. Потому нельзя писать длинно и нудно. Диалоги — в крайнем случае. В крайнем, когда без них не обойтись. Или когда они нужны с какой-то особой, специфической целью. Сюжет диктует стиль, манеру изложения. Сюжет, который тобой пережит. Вот я недавно был в больнице, гулял во дворике и сидел возле женской консультации. Кто туда идет! И девочки совсем, и пары, и дамы. Посидишь так и думаешь: что их туда тащит, зачем? Сразу возникает дюжина сюжетов. Строишь версии.
— Насколько ваши произведения автобиографичны?
— Я все пропускаю через себя, наделяю героев своими чертами, у кого-то что-то заимствую без спроса, естественно.
— У вас, наверное, тонкий музыкальный слух? Ваши тексты пронизаны музыкой.
— Однажды меня напрямую спросили, учился ли я в музыкальной школе. Да, учился, по классу фортепиано в Орле и в Риге. Потом война началась, другая музыка зазвучала. В 1997-м в составе жюри Букеровской премии был славист, профессор Шмидт из Гамбургского университета. После церемонии он отвел меня в сторону и говорит: «Анатолий, мы все гадали, какая же мелодия положена в основу абзацев „Клетки“? Мы даже ритм отбивали, там же настоящая симфония». Он угадал, эта симфония родилась в моей голове. Я ее слушал-слушал и под нее подстраивал фразы, поэтому получились такие громадные абзацы.
— Вы слышите отдельные ноты или сразу мелодию? И эта музыка связана только со словесным материалом?
— Только со словесным материалом. В больших вещах пульсация фраз внутри абзаца, главы. Стонущие партии скрипок обрываются, бывает, так, словно струны лопнули, и начинаю понимать: фальшивлю! Или вдруг загундосит саксофон. А бывает и того проще: чижик-пыжик, где ты был... Некоторые рассказы на таком треньканье и построены.
— Как получилось, что вам первый раз захотелось что-то написать? Какой-то импульс был?
— Да, действительно, вот это странно. Я писал со школы. Мы издавали рукописный журнал «Во весь голос». Он где-то хранится у жены Олега Куденко, десять лет назад умершего, одно время он был редактором литературного вещания на радио. Мы с ним учились в одном классе, в 518-й московской школе. И пестовал нас замечательный преподаватель литературы — Леонид Леонидович Муравьев. К классикам он относился потребительски, слабости их знал. Выщипывайте,- наставлял,- из них то, что вам нравится, что вам духовно близко.
— А вы знаете своих предков, откуда они?
— Мать и отец из Могилевской губернии. Отец — из села Оршани Горецкого района, мать — из села Волынцево. Мои сестры ездили на родину матери, говорят, оттуда видно отцовское село, оно в пяти километрах. Из рассказов матери я понял, что ее семья жила своим трудом, но привольно, были коровы, лошади, овцы, живность. Мать девочкой поехала за образованием в Минск, в пединститут. И в Минск подался мой отец. Это был конец 20-х годов. Там они и встретились. Я родился в Вязьме. Через четыре года отец поехал в военную академию, в Харьков. А меня во втором классе арестовали, в восемь лет я узнал, что такое допрос в НКВД. Мать преподавала русский язык слушателям иноземных государств. Я таскался с ней в гости и где-то увидел немецкий журнал, а в нем свастику. И дома на бумаге ее нарисовал. И вот меня хватают на допрос, все в полном соответствии с юридическими нормами.
— Прямо из школы?
— Нет, были каникулы. Товарищи из НКВД приехали в академическое общежитие. Вызвали меня и пионервожатого — ведь на допросе несовершеннолетнего должен присутствовать педагог. Пионервожатый у нас был рыженький такой, Лева. Меня все спрашивали: «Кто тебя научил?» — «Никто». — «Нет, тебя надоумили. Тебя кто-то научил». Я стою на своем: «Нет». Долго длилась эта беседа. Я был пионером и знал, что нельзя врать.
— А откуда в НКВД узнали о вашем рисунке?
— Мы жили в вольном общежитии, дверь не закрывалась. Наверное, мальчишки прибежали ко мне домой, увидели рисунок... Это был мой первый и последний допрос.
— Возвращаясь к родословной... Чем занимались ваши деды и прадеды?
— Меня радует, что среди предков была бесшабашная фигура, — мой прадед как-то пропал на несколько лет, потом приезжал в село, разбрасывал по-махновски отрезы ситца, пьянку устроил. Года два назад сестра нашла фотографию, где мать со своим отцом. Статная, по-крестьянски одетая дева стоит, положив руку на плечо сидящего мужчины в солдатской шинели. Он раненым пришел с Гражданской войны, болел. Может, я настроил себя увидеть его таким, каким мне хочется, но в простоте страдающего лица своего деда Матвея мне чудится изысканное благородство, то самое, что присуще великим труженикам.
— А за кого он воевал?
— Мне кажется, за красных. Это же Белоруссия. Я у отца спрашивал: «Почему в Белоруссии не было такого национализма, как на Украине?» — «Потому что Украина богатая, а Белоруссия бедная». Выживать надо было.
— В вашей жизни многое зависело от вас? По-вашему, «судьба» существует?
— От меня зависело следующее: раз ты щепка в этом мире, оставайся ею и плыви в потоке, стараясь, тем не менее обладать какой-то степенью свободы в пределах течения и щепки.
— Были люди, на которых вам хотелось походить?
— Нет, не было. Я как-то в собственном соку варился.
— Не хотели бы, чтобы сейчас вам было лет двадцать и вы жили совершенно другой жизнью?
— Это невозможно, у меня четко выработанный мир. Мне кажется, все, к чему я пришел, — так это к своему. Мне 74 года, но все это было во мне и в пятьдесят, и в шесть лет.
— Жизнь чему-то вас научила?
— Нет.
И нет слов — Анатолий Азольский сказал о XX веке нечто весьма существенное. Будь то школа младшего комсостава в «Окурках», московские задворки в «Норе» и «Трубе» или чересполосица советского ландшафта в «Клетке» — везде и всюду Азольский видит и войну, и ту эпоху в целом как враждебное пространство, в котором идеологически инфицированные убежденностью в своем праве на насилие и убийство системы отлавливают человека в хитрые ловушки и беспощадно затем уничтожают. Дракон пожирает всех без разбору. С ним нельзя вступить в соглашение. С ним нельзя пойти на компромисс. Ему нельзя верить. Такова его природа. Он сам себя не знает.
Режим был осмыслен Азольским как бродячий хаос, губительный и смертельный. Террор подобен мойре, не внимающей доводам здравого смысла; он обрушивается без разбора на правых и виноватых, правоверных и инакомыслящих. И легче легкого пропасть за так. Для ровного счета.
Так остро, как у Азольского, подобная нелепость в нашей литературе, пожалуй, не переживалась. И здесь нет, и не было намека на мазохизм.
Дело в том, что ровно так, как он не любил жестокую и рабскую империю губительных советов, так же, с такой же силой, он любил и уважал человека — причем не всякого, но человека, способного на вызов, на сопротивление, на борьбу. И даже на активность, чуждую фатализму, терпеливости, тихому, незаметному стоицизму крестьянского и вообще простонародного типа, — но и не сводящуюся к слепому бунту, к той дикой разинщине духа, которая на почве минувшего века была поводом к уголовщине и алкашеству. Герои Азольского — люди неожиданной смелости, но и, как правило, люди точного расчета, практического ума, простой, но внятной этики.
Тихие свечи горят в других местах. И в других местах бродит слепая энергия отчаянности, куража. Именно там, где вспыхивает искра сопротивления, нужно искать героев нашего автора. Главный герой Азольского — заматерелый, опытный, сильный и дерзкий человек, об которого дракон обломал свои зубы. Это персонаж повестей «Окурки», «Берлин — Москва — Берлин», «Нора», «Клетка», «Облдрамтеатр», «Труба»; романов «Кровь», «Диверсант»... На периферии повествования появляются и персонажи, исполненные страхов и замирающие, как кролик, под тяжким взглядом удава. Но Азольскому нужен герой бесстрашный или, по крайней мере, способный быстро победить свой страх. Герой ничего не боится. У него отшиблен орган страха.
Это особая порода людей, выкованных неустанной борьбой с помраченным мирозданием. Они знают, что сама их жизнь — это уже достаточный криминал. Что жить — смертельно опасно. Но нужно выжить. Сшибка этих двух истин определяет контур их судеб.
Их судьба богата происходящим — это одна большая авантюра. Здесь возникает еще одна аналогия: с авантюрным романом и с его персонажем, неунывающим пикаро. Герои Азольского — потомки Остапа Бендера, обер-авантюриста из баснословных времен, еще дававших повод для беззаботных игр с не смертельной судьбой. Но Остап хватал судьбу за хвост, героев Азольского судьба сама хватает так, что только держись. Судьба испытывает, проверяет на излом. Герои эти не ищут приключений на свою голову. Им бы выжить.
Этот мир поражен злом, полон демонических энергий. Он похож на кошмарное сновидение, на лабиринт, где кругом тупики и нет ни одного счастливого выхода. Товарищ дракон съест кого захочет. Кушает и никого не слушает, как выражался один кремлевский долгожитель. Заглотит и не подавится. А в хотениях своих он волен. Предугадать их нельзя. Жизненное пространство героя становится местом активной смерти, это выжженная земля, мир страдания и небытия, мир, лишенный самомалейшего смысла.
У Азольского было многое, чтобы стать коммерчески успешным писателем.
Это внятность и цельность героя. В его героях нет «психологической сложности», рефлексии. Это люди простые и цельные — за счет здравого расчета. Жизнь слишком трудна, чтобы позволять себе внутреннюю противоречивость, чтобы культивировать внутреннюю сложность, рефлексивность. Вопрос стоит просто: или — или. Или ты их, или они тебя. Быть — или не быть. Психология уступает свои позиции онтологии. Герой строит жизнь из поступков и расчета, а не из рефлексии. Выживает тот, кто не попадает в учетный стол, кто не зафиксирован первым отделом. Тот, кто играет со стандартом. Система не умеет схватить оригинала. В «Клетке» Азольский, кажется, договаривает до конца: успех сулит не просто самобытность ума и таланта, а хитроумие Одиссея, «преступный» умысел (притом, что преступление против режима — вообще тут не проступок). Рефлексии хватает на одну ночь. Когда, скажем, Баринов, попав в чекистский застенок и в одночасье поседев, свел концы с концами и сообразил, что этот режим — ему враг. Похоронил себя, ничтожного и жалкого, того Ивана Баринова, который и вчера, и в прошлые годы стоял на коленях перед этой властью, которая не своя, а вражеская. И с тех пор твердо исходил из этого знания. И убивает, скажем, не раздумывая. Не копаясь в душе, не отыскивая в ней оправдательных и самооправдательных аргументов, без жалости и снисхождения. Давит гадину.
Это и способность лихо вязать узлы интриги, создавая конструкции детектива и триллера. Азольский умел погрузить читателя в атмосферу морока и опасности. Тревожный и смертельный холодок щекочет темя. Жизнь без гарантий, постоянно рискующая сорваться в смерть. Тесей подставлен Минотавру, а клубок Ариадны потерян. Да и где она, Ариадна? (В отличие от античного мифа и волшебной сказки женщина у Азольского не выручает героя и не становится ему подарком на финише.) Вопрос о жизни и смерти решается в пределах мгновения. Из целеустановки героя рождается у писателя детектив/триллер. Герой вынужден каждый день идти на бой, разгадывать, какую каверзу подстраивает ему мир, какие козни замышляют советские бесы. Герой явно преступен в глазах власти и должен таиться, скрываться, ускользать. А писатель из этого строит свою интригу. Иными словами, матрица детектива и триллера, как и матрица производственного романа привлекаются автором для удобства размышлений на излюбленную его тему: о мире и человеке.
Азольский никогда никого не учил. Ничего не вменял. Авторитетное, пророческое слово — это не в его арсенале. Как-то он признался в симпатии к Чехову и в антипатии к Толстому. Из этого многое вытекает. Но не все. Как Чехов, не стремясь к тому, учит нас сочувствию и состраданию, как чуждый дидактики Бродский учит быть человеком в несчастии и поражении, так и Азольский (невольно!) учит — стоическому мужеству, нелегкому искусству быть мужчиной, стоять на своем, бороться и побеждать. «Диверсанту» он дал подзаголовок: «Назидательный роман для юношей и девушек». Возможно, это от отчаянья. Слишком уж неутешительны должны были быть выводы Азольского о нынешнем человеческом контингенте. И дело не только в возрастном скепсисе: да, были люди в наше время. Конечно, с кочки сегодняшних понятий, имея в виду современного человека — размазню и соглашателя, — трудно представить, что XX век рождал не только мерзавцев и их жертв, не только алчных хищников и жалких овец, но и иного рода люд вольнолюбивый и отчаянный.
В чем-то главном герои Азольского похожи на персонажей прозы Грэма Грина или кино Анджея Вайды.
Та реальность, которая изображена в прозе Азольского, предпринимаемых героями попыток выстроить смысл. Многие герои, так упорно реализующие себя в ненадежном мире лжи и провокации, обмана и предательства, чают надежности и пытаются выйти к истине. Найти истину — вот их сокровенная цель. Детективный сюжет оказывается продиктован этим экзистенциальным порывом: герой затевает расследование, надеясь докопаться до беспартийной, настоящей истины факта, герою Азольского присуще редкое по силе, отчаянное стремление как-нибудь сохранить ощущение собственной наличности, подлинный остаток в мнимом мире советской фальши.
Когда знакомые, полузнакомые и вовсе незнакомые люди спрашивают меня: а что бы почитать, — я практически всегда отвечаю: «Азольский», и практически всегда попадаю — если не в «десятку», то в «восьмерку». Это не прицельная стрельба, здесь все просто: люди в большинстве своем читают детективы. Немногие при этом читают хорошие детективы. И малая часть — хорошую прозу. Анатолий Азольский в этом смысле — писатель для всех. Инерция требует: «на все времена», но с этим, кажется, сложнее. Проза Азольского удивительно точно скроена и увязана под одну отдельно взятую эпоху, — вероятно, в какой-то момент книги Азольского окажутся в нише «исторический роман», в ряду с Вальтером Скоттом. Дюма и Сенкевичем. Но, кажется, они будут несколько выбиваться из ряда: слишком «недекоративная» там история. Авантюра там неотделима от исторического духа, и мне трудно себе представить, как читают Азольского люди из нового времени, едва ли понимающие органику его романов и воспринимающие исключительно интригу. Однако же читают.
Он шел вместе со своими героями их путями зла и путями добра. Теперь этот его путь приходится считать пройденным до конца.
Горько.
Азольский, А.А. Клетка и другие повести / А.А. Азольский. — М. : Грантъ, 1998. — 719 с.
Эта вещь замечательна во многих отношениях: она строго выстроена, хотя сложна и прихотлива по своему сюжету, динамична, и соединяет элементы разных жанров, от детектива и романа о войне до семейной хроники и биографии ученого (вроде знаменитого «Зубра» Д. Гранина, кстати, с произведением Гранина «Клетка» отчасти связана тематически). Судьба главного героя повести Ивана Баринова, родившегося в семье военного хирурга в ленинградской коммунальной квартире, пережившего страшные 30-е годы — когда семья, спасаясь от неукротимо надвигавшегося ареста, переехала в Минск — и смерть родителей в самом начале войны; воевавшего в партизанском отряде в Белоруссии, прошедшего пытки в гестапо и чудом оставшегося в живых и вынужденного бороться уже в послевоенные годы не только с лесными братьями, но и с доблестными чекистами; бежавшего из чекистских застенков и обреченного себя от ненавистной власти скрывать, — эта судьба, насыщенная самыми невероятными событиями, оказалась связана с разгадкой тайны жизни, заключенной в клетке, с генетическим кодом человека. Загадки ДНК Баринов разгадывает вместе с троюродным братом, биологом Климом Пашутиным, причем брат и общая с ним работа также входят в фатум героя. Баринов как бы обречен быть с Пашутиным в одной связке. Аллегоризм названия повести Азольского очевиден, по крайней мере, в двух смыслах: жизнь, скрывающая свою тайну в клетке, и клетка тоталитарного социума, в которую заключены герои повести. Тайну творящей материи Баринов и Пашутин открывают, но вот выбраться из клетки советского государства, возведенной наперекор природным законам, они не в состоянии.
Все это в произведении Азольского лежит на поверхности и прочитывается без особого труда, но содержания не исчерпывает. Азольский пишет о жизни биологической и социальной, но помимо того — и даже в первую очередь — о существовании как таковом, о бытии, неотторжимом от боли и страдания, о движении человека к постижению тайны, существа знания. Жизненный путь Ивана Баринова как будто распадается на цепь инициаций. Забравшийся в квартиру вор едва не погубил закричавшего в колыбели младенца — матери удалось его спасти, так что герой вновь родился, едва появившись на свет. И затем боль и переживания боли будет сопровождать Баринова постоянно. Он будет учиться боли, молчаливо перенося порки, будет постигать боль, удивляясь своей нечувствительности в драках со сверстниками, открывая в ее сладких томлениях проснувшегося пола, преодолевая тяжести войны, избиения в гестапо и НКВД. Он еще трижды умрет и возродится, переживет смерть брата, прежде чем замкнется круг, завершится череда случайностей и совпадений. В той же ленинградской квартире, где некогда родился Баринов, у другого офицера Военно-хирургической академии родился мальчик и матери приснится, «будто бы вор забрался в квартиру и польстился на детскую кроватку». Тогда предназначение Ивана Баринова будет исполнено, прекратятся скитания его, поскольку закончился миф о получении и передаче знания, которому окажется таинственно причастен младенец. Генетические загадки клетки отгадаются в свое время, пусть другими и значительно позже, нежели это сделали Баринов и Пашутин, и это — история науки. Смысл же цельного — а не только биологического существования — передается мифологически.
Клетка — как средоточие жизненного смысла — строит художественный мир повести Азольского. Все остальное — время, история, быт — лишь материал, необходимое подспорье, плоть, которой обрастает мифологический костяк. Другое дело, что именно эта «плоть», нанизанная на миф, пересозданная воображением и тем самым освобожденная от позитивистской достоверности факта, может служить самоцелью.
Андрей Яковлевич Сергеев — мастер литературного перевода, человек, по сути дела, открывший русскоязычному читателю английскую и американскую поэзию XX века. Но, как выяснилось в последние годы, Сергеев — оригинальный прозаик и поэт.
Андрей Сергеев входил в первую в послесталинское время группу независимых литераторов — группу Черткова. Члены ее пытались жить и писать так, будто нет над ними ни многотонной громады государства, ни официозной литературы, ни аппарата подавления. И поплатились за это. Но приобрели драгоценный опыт свободы — на несколько лет раньше других...
— Андрей Яковлевич, в ваших стихах и прозе много истории — в самых разных аспектах этого понятия. Откуда такая тяга?
— С детства. Сколько себя помню, я всегда интересовался историей и конкретно — археологией. Были у меня дореволюционные детские книжки о каких-то боярах, замечательные «Книги для чтения» — по древней истории и истории средних веков. До сих пор помню эти толстые большие тома. В 1940 или 1941 году, когда мне было 7-8 лет, дело зашло уже так далеко, что мы с отцом обсуждали, как по окончании школы и чего-то там высшего определить меня в археологи. В жизни это увлечение материализовалось в виде монет. Я и марки собирал, и монеты собирал. Особенно в 45-м году, когда стали везти из Германии, всего стало больше. Выменивал на школьные завтраки — на бублик, на кусочек сахара...
И с каких невероятных довоенных лет какие-то стишки сочинял. Самые примитивные, самые ерундовые, но сочинял. Потом систематически я стал сочинять в школе-семилетке. Кропал матерные вирши на потребу школьникам.
— Но вы писали это потому, что вам самому нравилось, или «на потребу публики»?
— Мне нравилось писать. при поступлении в первый класс удельнинской средней школы под Москвой у меня уже был некоторый читательский багаж. Главным событием стал роман Эренбурга «Хулио Хуренито». Я понял в нем главное — что есть какая-то другая, необычная жизнь, не похожая на нашу. А параллельно с «Хулио Хуренито» я прочел «Облако в штанах» Маяковского.
— Ого, в семь лет?
— Читал я это столько раз, что знал наизусть, хотя не очень-то понимал, что поэзия может воздействовать даже не будучи понятной, как сказал Элиот. Я, конечно, как всякий ребенок, читал Пушкина, Лермонтова, но это не воспринималось как что-то выходящее за пределы повседневной нормы. Но во втором классе я прочитал Гоголя. Это просто решило мою судьбу. С 42-го года и по сей день, я перечитываю Гоголя.
— Так вам прямая дорога была на филфак. Как же вас занесло в институт кино?
— Решили дело два ничтожных, казалось бы случая. Я посмотрел фильм «Весна» о чудесах кино, о прелести, о красоте кино как процесса создания фильма. Великолепный Черкасов, самая его лучшая, по-моему роль. Музыка в фильме чудная, Раневская, Плятт, лучшая роль Орловой. Да что там говорить, потрясающая картина!
— А второй случай?
— Сосед по парте дал мне почитать книжку автобиографий советских кинорежиссеров «Как я стал кинорежиссером», где каждый из этой братии хвалился, как мог. Я был сражен. И я пошел во ВГИК на режиссерский факультет, куда мне сказали попасть нельзя, потому что там 20 человек на место. Я самым дурацким образом из 30 возможных очков на экзаменах набрал 30 и поступил.
— Ну и как там было?
— Плохо там было. Оказалось, что я попал в идеологический вуз. Из нас хотели сделать — и делали! — черт знает что, а со мной ничего сделать было нельзя, не поддаюсь приручению. Все, что мы делали там, было так же отвратительно и серо, как и вся наша советская жизнь. Короче после второго курса я ушел из ВГИКа в иняз.
— Именно в инязе, насколько я знаю, и возникла ваша литературная группа. С какого года вы собирались?
— С 54-го. Это было время жесточайшего жилищного кризиса, ни у кого из нас не было собственной комнаты, где мы могли бы собираться, кроме инязовской поэтессы Галины Андреевой. Мы у нее собирались по дореволюционному принципу: вечером зайдем на огонек, и если Галка не ушла куда-нибудь на концерт, бежим в магазин «Армения» на углу улицы Горького, покупаем колбасы, водочки или портвейна и чудно проводим время. Самое главное — мы читали стихи. Потом мы обсуждали их. Заводилой был Леня Чертков из Библиотечного тогдашнего института. Сам Леня писал стихи, резкие до людоедства. Какие-то колониальные войны, убийство каких-то туземцев...
Поэты «чертковской группы» жили как бы вне быта, вне суеты печатания, казалось даже — вне денег. Впрочем, почти все они где-то служили, некоторые по службе занимались техническими переводами, получали неплохие по тем временам зарплаты.
— Ваша группа просуществовала до 57-го года.
— После венгерского восстания 56-го года, которое страшно напугало Хрущева и его команду, произошли мало отмеченные у нас — и в литературе, и даже в устной традиции — массовые посадки студентов зимы 56-57-го годов. Сажали историков, философов, сажали всяких гуманитариев, ну, а такая литературная группа, как наша... У нас же были свои стукачи!
Леню Черткова посадили, несмотря на все усилия адвоката Самсонова, все остальные члены группы проходили свидетелями. И после этого группа распалась. Тут они верно рассчитали. Какое-то время мы уже собирались по инерции, но это было уже не то. Все занялись своими делами. Я вот вышел в переводчики... С 59-го года я вовсю печатался во всевозможной советской прессе, в книгах. Имел даже (что практически было невозможно для переводчика) собственные книжки переводов.
— И все эти годы вы продолжали писать...
— Всегда писал, всю дорогу. Как сложилась наша группа, с 54-го, стали появляться у меня коротенькие рассказики. Такое впечатление было, что мне их, как говорила Ахматова, Диктуют. Я их писал, и они всем нравились. Но что это такое, какой это жанр, какова его цена и какое он занимает место среди других жанров, я понять не мог лет двадцать. Писал-писал и всерьез не ставил и лишь в году примерно семидесятом я вдруг осознал: да это же целый жанр, который ничем не уступает никакому роману, как, скажем, рассказик Хармса ничем не уступает роскошному большому рассказу Чехова. Такое же содержание, такой же кусок действительности законченно изображен, создан целый мир.
— Ваши рассказы и стихи попали в печать совсем недавно.
— Впервые меня опубликовали в 1990 году, и то не в Москве. Я случайно познакомился с очень хорошим писателем из Риги Андреев Левкиным. Он был зам главного редактора журнала «Родник» (был еще латыш во главе этого «Родника»), он всю русскую часть, русский вариант делал Левкин). Он сказал: «О чем разговор, присылайте». Я послал. В ближайшем номере «Родника» эти рассказики были напечатаны.
А в 92-м, когда Рига уже стала поднимать свои малиново-белые флаги, я послал им печатать первую часть своего «Альбома для марок». Это был последний момент, когда можно было по почте послать в Латвию, как по СССР, стоило это копейки. И в 93-м году Левкин стал печатать.
— Наверное, сейчас вы забросили свои переводы?
— Практически да, но иногда берусь заполнять некоторые лакуны. В восемьдесят восьмом я месяц провел в Америке за счет Сороса, сообразившего, что у нас есть американисты, никогда там не бывавшие. Программа была составлена так, что я встретился со всеми друзьями, уехавшими из страны или от ума, или по глупости, или по несчастью, как Бродский, которые никогда не хотел уезжать, он хотел свободно ездить. При встрече он показал мне фотографию, запечатлевшую четырех друзей, самых, по-видимому, крупных современных поэтов — Дерека Уолкотта, Шеймиса Хини, Леса Мерея и его самого. Так случилось, что двоих из них мне недавно пришлось переводить. Уолкотт написал чудесные стихи памяти Иосифа, и меня попросили сделать перевод для специального, посвященного ему номера «Звезды». Для «Иностранной литературы» подготовил подборку Мерея, сложного, глубокого, абсолютно ни на кого не похожего поэта. Вот таким образом я в какой-то мере выполнил свой долг перед Бродским.
— Последует ли продолжение «Альбома...»?
— Не знаю. Сейчас занят совсем другим — пишу сугубо научную книгу по нумизматике, ибо считаю неэтичным унести с собой знания, которыми обладаю. Лет тридцать тому назад по совету своего наставника Давида Исааковича Машнягина, выведенного мною в «Портретах» как нумизмат, я занялся не исследованной у нас темой, а именно — монетами варварских племен, живших в Восточной Европе на границах Российской империи, а также на ее территории, то есть на Украине, Северном Кавказе, в Молдавии, Средней Азии. Я был простым коллекционером, а не музейным работником, и мои собратья мне доверяли, показывая редчайшие экземпляры.
— У вас есть коллекция?
— Небольшая, но есть фотографии и масса записей, так как я прочитал почти все, что написано по этой теме за рубежом, за исключением двух книг, пока мне недоступных. Словом накопились кое-какие соображения, и очень хочется успеть их высказать.
Андрей Сергеев умер 27 ноября 1998 года, сбит машиной.
Сергеев, Андрей. Альбом для марок : коллекция людей, вещей, слов и отношений (1936 по 1956) /А. Сергеев // Дружба народов. — 1995. — № 7, 8.
— Вы рассматриваете «Альбом для марок» как мемуары или как художественное произведение?
— Несомненно, это не мемуары, потому что мемуары пишутся так: «Я помню, как Иван Иванович вошел в комнату и сказал то-то и то-то». Это совершенно другая конструкция. Я интересовался своей собственной семейной историей, чрезвычайно узкой и интимной, но связанной со всей историей России за последние сто лет.
— А в чем элемент художественности в вашем произведении?
— Не знаю, об этом должно, наверно, говорить само произведение, а не я. Нужно просто взять эту вещь и абзац за абзацем посмотреть, как она написана.
Сколько подобных книг мы уже читали. Рано или поздно воспоминания о детстве выплескиваются в слова и в своеобразные мемуарные «романы воспитания», в которых, какая бы эпоха ни была, найдется место и «золотому детству», и «пустыне отрочества» и «юности мятежной». Форма подобных произведений бывает удивительно разнообразной: повествование ведется и от первого лица, и от третьего, мир показан то глазами ребенка, то взрослого, действие может развиваться последовательно или разорвано. И кажется, что все уже написано и описано, тем более жизнь в Москве тридцатых-пятидесятых, но у каждого все равно свои яблоки, свои золотые шары, а в итоге — «не тот это город, и площадь не та».
У героя «Альбома для марок» нет памятника Пушкину, Дома на набережной, арбатского двора. Он живет в Москве, а мог бы в добычинском городе Эн. То, что его окружает, ничего специфически московского не имеет. На вилках и ложках по всей стране написано одно и то же, одни и те же пластинки слушают «из сознательности», «из образованности», «по пристрастию», «для души», одни и те же про «буденышей» читают и едят «микояновские котлеты». Мир ребенка естественно ограничен сначала родственниками, соседями по квартире и даче. Потом он расширяется до школы, института, новых компаний. Вся жизнь за двадцать лет уложилась. в «До войны», «Войну», «Новую жизнь», «ВГИК». через нее прошли «Квартира», «Отец», «Большая Екатерининская». Так называются разделы книги. Так складывается жизнь.
Роман Андрея Сергеева имеет подзаголовок: «Коллекция людей, отношений, слов, вещей». И действительно, большую часть этой книги занимают списки, перечни, перечисления книг и фильмов, слухов и радиопередач, жизненных принципов и устойчивых словосочетаний. «От великих вещей остаются слова языка..» Впрочем от невеликих тоже, по крайней мере в чьей-то памяти. Все пережитое прессуется, оставаясь в голове в виде все новых и новых слов, вобравших в себя эпоху: франзольки, группы, халтурщики, самая красивая станция Киевская, ПВХО, дегазация, Белогвардейская Финляндия, занятие чужой плиты, отчеты о зверствах, берлинская лазурь, Гленн Миллер...
Новые, непонятные слова всегда выделяются: курсивом, строчными буквами, разрядкой. Они режут ухо, они непривычны, с их помощью осваивается мир. Застряв в памяти, позже каждое из них может развернуться в целостное воспоминание. Они превращаются в ключевые слов времени и места, за ними встают судьба и эпоха.
Андрей Сергеев предельно точно показывает, как постепенно открывается ребенку мир. Сперва — набором почти бессвязных эпизодов, обрывками чужих малопонятных характеристик, собственными невольными наблюдениями. Постепенно, сообразуясь с возрастом героя, расширяется круг освоенного им жизненного пространства, а в нем активизируется оценочное поле. Нейтральный доселе мир обретает свою приемлемость или неприемлемость. Он по-прежнему не совсем своими ощущает колобродящие вокруг него слова, обрывки чьих-то чужих текстов. Но он уже умеет не просто впитывать их, воспринимая как должное то, что «шептала кухня», комментировали отец и дед, эмоционально выплескивали мать и бабушка. Выстраивание чужих систем миропонимания проявляет свое собственное.
В первую очередь оценивается, конечно же, семья. Душная семейная атмосфера, где быт всегда на первом плане, а всеобщая доступность еще усиливается теснотой коммунального житья, вызывая у подростка приступы клаустрофобии, — это неизбежность. К тому же весь этот мир со всеми его давно сложившимися оценками, словечками, отношениями ты должен научиться принимать как данность, понимая, что менять в нем что-либо бессмысленно. Тепло и уют вскоре начинают оборачиваться монотонностью и ограниченностью. Бунт против обычаев и образа жизни семьи — самый первый: ведь никого не знаешь так хорошо, ничьи недостатки не раздражают столь постоянно. Дедушка, бывший закрепщик у Фаберже, бабушка — медицинская сестра, отец — доцент кафедры кормления Тимирязевки, мать, тетки, дядья — все они вызывают у героя сложное чувство раздражения своим «тихим убожеством» и приятия.
Впрочем, самим подбором слов, поступков, категоричных отроческих оценок готовится трезвый взрослый взгляд на семью: «Я отсюда. И этого быта заряд до конца как реальность во сне сохранится». То, что раньше выводило из себя (отец «никогда не бился над неразрешимыми задачами», мать «никогда ни над чем всерьез не задумывалась»), со временем никуда не делось, но обнаружились и другие качества: «не стершееся за цатые годы» чувство собственного достоинства, преданность своим, готовность полагаться на себя и судьбу. И перечень черт маминого характера, в котором взрослый сын видит опасную смесь ограниченности и самоуверенности, все же заканчивается так: «никогда никого не предала». Умудренный опытом, он понимает, что это редкость.
Но до этого понимания — долгий путь. Отторжение некрасивого семейного быта, поиск своей среды, стратегии и тактик поведения. Мир планомерно и сознательно расширялся, что порождало новые перечни слухов, приятелей, девушек, мест, острот, стихов. Наконец, жестче стала самооценка, яснее путь. Раздвижение границ мира привело в переводчики. Осознание ценности свободы — к конфликту с властями. Начал прорисовываться узор судьбы.
Такие книги можно длить бесконечно. Какое слово, событие можно поставить последним? Видимо, то, которым воспитание заканчивается. «Черткова арестовали 12 января 1957 года». Поиски форм взаимодействия с миром завершились. «Гул затих, я вышел на подмостки». Прошло время романтизма. Что пришло? После текстовая судьба уже не героя — самого Андрея Сергеева, переводчика, известного, насколько может быть известным переводчик. Мироотношение повествователя, лепящего из кусочков, фраз и словечек образ времени и судьбы. Оно тоже облечено в слово: «может, стал, наконец, подобрей, поглупей». Кажется, именно это и называется мудростью возраста.
Георгий Николаевич Владимов (Волосевич) родился 19 февраля 1931 года в Харькове, в семье учителей русского языка и литературы. Отец в 1941 году на строительстве оборонных сооружений был захвачен немцами, угнан в Германию, погиб в концлагере близ города Шнайдемюль (ныне — г. Пила, Польша). Мать преподавала русский язык и литературу в Суворовском училище. Здесь же учился и Георгий.
В августе 1946 года, после Постановления ЦК о журнале «Звезда», Георгий со своим другом и подружкой отправился к опальному Зощенко. Владимов вспоминает: «Я был не диссидентом, а суворовцем, будущим чекистом, и это была не политическая демонстрация, а выражение человеческого сочувствия. Мы, конечно, вкладывали в это некий гражданский смысл, выступали не от себя лично, а от имени армии, приветствовали писателя как бывшего офицера. Помню, для нас было важным пойти именно в военной форме. И, чтобы получше оттенить ее черный цвет, мы попросили нашу подружку одеться во все белое. Зощенко был подавлен и растерян, разговор — мучительный, но все-таки был. Мы, конечно, и погорели. Нас продали, началось следствие, длившееся полгода. Нам угрожали, заставляя раскаяться. Что мы и сделали, сказав, что ходили к любимому писателю до всякого постановления. По-настоящему за все это расплатилась моя мать. Ведь тогда никто не верил, что идеи могут рождаться в голове сами по себе. Всегда должен быть вдохновитель, коим в этом случае была назначена моя мать. Ей влепили выговор по партийной линии, приставили стукача, который ее долго провоцировал, и в конце концов она была арестована. Хотя, разумеется, никто из родителей понятия не имел о наших намерениях».
После этого ему пришлось оставить Суворовское училище.
Владимов поступил на юридический факультет Ленинградского университета. В 1953 году, окончив университет, он не может устроиться по специальности, поэтому пришлось зарабатывать на жизнь грузчиком, молотобойцем. В 1955 году Владимов устроился в районную сельскую газету. Проработав там полгода, его заметил Николай Погодин. Он напечатал первые статьи Владимова в журнале «Театр», после чего Георгия Николаевича стали приглашать печататься в «Литературной газете», в «Новом мире».
В 1956 году Владимов стал редактором отдела прозы журнала «Новый мир». Публиковался он в основном как критик, причем критик добролюбовской школы. В первых своих статьях он противопоставлял давлению государственной воли свою волю, и слово «воля» сделалось ключевым в его языке.
Уже одна независимость владимовского языка, при всей видимой лояльности его статей, говорила, что он хочет идти своей дорогой. Критические статьи Владимова — статьи максималиста.
Первая публикация Владимова, как прозаика, состоялась в журнале «Новый мир» в 1961 году. Это была повесть «Большая руда», созданная по впечатлениям командировки писателя. Написанная в русле советской «производственной» литературы 60-х, повесть отличала свежесть индивидуального взгляда на личность. Но о глубине мыслей молодого Владимова все-таки свидетельствует не «Большая руда», а тот факт, что в те же годы он показывает редактору «Нового мира» Александру Твардовскому первый вариант своего будущего шедевра — и шедевра русской прозы второй половины ХХ века — «Верного Руслана».
В 60-е годы был создан роман «Три минуты молчания», публикация которого в 1969 году была последней публикацией Владимова в СССР.
В 1977 году Владимов становится руководителем Московской группы «Международной амнистии». Из-за своей деятельности в 1983 году Владимов вынужден эмигрировать в Германию в Нидернхаузен. Эмиграция оказалась единственным, неизбежным выходом. Обстоятельства своего отъезда Георгий Владимов объяснял следующим: «Я не хотел уезжать. Но у меня был выбор: эмиграция или лагерь. Будь мне сорок лет, я бы отправился в лагерь, но мне было за пятьдесят, и я перенес инфаркт...». Там он возглавляет журнал «Грани». В эмиграции выступал как публицист и критик в русскоязычной прессе и радио «Свобода».
С началом гласности Владимов возвращается на родину публикациями: «Верный Руслан» выходит миллионным тиражом в журнале «Знамя». Здесь же через несколько лет печатается роман «Генерал и его армия», удостоенный в 1995 году премии Букер, а в 2001 премии Букер десятилетия. Кроме этого Владимов лауреат премии «За честь и достоинство» (1999), лауреат премии им. Сахарова «За гражданское мужество писателя» (2000), лауреат премии Международного Литфонда (2000).
В 2000 году Георгий Владимов возвращается в Россию. В Переделкино начинает работу над автобиографическим романом «Долог путь до Типперэри». Завершить роман ему не удалось. В 2003 году Владимов умер.
Владимов, Георгий. Генерал и его армия : роман /Г. Владимов. — М. : АСТ : Астрель, 2004. — 461 с.
К созданию романа «Генерал и его армия» Георгий Владимов шел долгие годы. Еще в начале 1960-х годов Воениздат основал серию военных мемуаров. Для этого к маршалам и генералам направляли специальных корреспондентов, которые и собирали всю необходимую информацию. От «Литературной газеты» к командарму П. В. Севостьянову был направлен Владимов. По материалам интервью писателя возник небольшой рассказ «Генерал и его армия», о котором впоследствии А. Т. Твардовский сказал: «А это вообще тема для романа». Владимов свою работу продолжил. Он долго вынашивал свой замысел и воплотил его окончательно в форме романа в 1994 году. Роман был опубликован в журнале «Знамя» и сразу же вызвал широкий отклик критики, разноречивые отзывы и живой интерес читателей.
Георгий Владимов написал «генеральский» роман, восполнив некий пробел военной темы: «солдатская» и «лейтенантская» проза замечательного уровня есть, а «генеральской» не было. Он рассматривает войну в непривычном ракурсе «генеральской правды», его произведение определенно нельзя назвать историческим. Роман скорее философский. Это размышление о судьбе России, о «белых пятнах» нашей истории, о загадочности русской души, о парадоксальной нашей многотерпимости в большом и нетерпимости в малом.
В центре повествования генерал Кобрисов.
Фотий Иванович Кобрисов — «негромкий командарм», не обласкан властями, слывет у них за человека нерешительного, но он из тех, кто воюет не числом, а уменьем. Тщательно продумывает тактические ходы и долго взвешивает все факты перед серьезными операциями — бережет своих людей. В трудную минуту он готов взять на себя большую ответственность, как это и случалось уже, например, в первые дни войны, когда высшее командование было в состоянии растерянности, чувствовалась общая паника, он сумел собрать и вывести из окружения свою армию в боевом состоянии, сохранил людей и орудия.
Обладая талантом и интуицией, генерал верно выбрал место для форсирования Днепра и захватил Мырятинский плацдарм, открыв тем самым путь к Предславлю (Киеву). Однако в этот момент своей генеральской удачи он начальственно и грубо был устранен от хода операции и отправлен в Москву, в Ставку. По мнению Верховного Главнокомандования, брать Предславль надлежало генералу Терещенко, украинцу по национальности, а не репрессированному ранее Кобрисову, к тому же отказавшемуся входить в город Мырятин: там держали оборону переодетые в немецкую форму русские военнопленные.
В сопровождении своей свиты генерал едет в Москву и почти на подъезде к ней во время короткой остановки по радио слышит приказ о своем повышении и присвоении звания Героя Советского Союза — за взятие города Мырятина. Горько и радостно становится Кобрисову от этого известия. «Трое спутников его встали навытяжку, не зная, куда себя деть; между тем на них уже обращали внимание — подходили солдаты, оставившие свои зенитки, подходили робко женщины с огородов, воткнув в землю свои лопаты, притормаживали проезжавшие мимо шоферы — и все смотрели, как грузный хорошего роста генерал приплясывает около разостланной скатерти с выпивкой и закусками...». Сцена с пляшущим генералом одна из самых сильных в романе. Так и не явившись в ставку, он разворачивает свой «виллис» и едет назад, к фронту, но артиллерийский снаряд попадает в его машину. Спутники погибают, а «заговоренный», чудом выживший генерал так никогда больше и не соединится со своей армией.
Рассказывая судьбу генерала Кобрисова, автор вводит в повествование других военачальников. Он перемешивает реальных командармов Советской Армии и вымышленных, но легко узнаваемых персонажей. Симпатичный, но все-таки завидующий удаче соседа Чарновский (Черняховский). Флегматичный и больше всех расположенный к Кобрисову Ватутин. Знающий все о своих любимых машинах «танковый батько» Рыбко (Рыбалко). Суетливый, без причины восторженный Хрущев, которому важнее всего пустить пыль в глаза, провести идеологическую работу: Предславль обязательно должен взять командарм-хохол; подарить расписные рубашки интереснее и важнее, чем обсуждать планы наступления, в которых он мало что понимает (здесь и в других случаях, Владимов дает психологический портрет в свете будущей карьеры и судьбы члена Военного совета).
Владимов смотрит на войну издалека, под другим углом зрения, из другого измерения. Он пишет не подобие штабных сводок, не историю в виде набора дат, он говорит о тех рычагах и пружинах, что приводили события в действие.
Булат Шалвович Окуджава родился 9 мая в 1924 года в Москве в семье партийных работников. Детство провел в Москве и Нижнем Тагиле, куда переехала семья. В 1937 году отец был арестован и вскоре расстрелян, мать сослана в один из карагандинских лагерей. Булат Окуджава возвратился в Москву, где вместе братом воспитывался бабушкой.
В 1942 году после окончания девятого класса средней школы добровольцем ушел на фронт. Был минометчиком, затем радистом в тяжелой артиллерии.
В 1945 году после ранения демобилизовался, окончил экстерном среднюю школу и поступил на филологический факультет Тбилисского университете, который закончил в1950 году. Работал учителем в Калужской области, корреспондентом и литсотрудником местных газет. В 1956 году возвратился в Москву: работал редактором в издательстве «Молодая гвардия», заведующим отделом поэзии в «Литературной газете»
Стихи начал писать в детстве. Первые публикации появились в армейских газетах. В последующий период вышло около двух десятков сборников стихов и песен. С 60-х гг. работал также в жанре прозы. В 1961 году в альманахе «Тарусские страницы» была опубликована его автобиографическая повесть «Будь здоров, школя». Позднее сначала в журналах, а затем отдельными изданиями вышли повести «Бедный Авросимов» (1969), «Похождения Шипова, или Старинный водевиль» (191), «Путешествие дилетантов» (1976-1978), «Свидание с Бонапартом» (1983). Прозаические произведения составили двухтомник (1989). По пьесе «Глоток свободы» (1966), а также повестям «Будь здоров, школя» и «Похождения Шипова, или Старинный водевиль» поставлены драматические спектакли. По сценариям «Верность» (1965, в соавт. с В. Мотылем) сняты художественные фильмы.
В конце 50-х гг. Булат Окуджава начинает выступать в качестве исполнителя авторских песен. Широкую популярность принесли ему песни «До свидания, мальчики», «Песенка о Леньке Королеве», «Полночный троллейбус» и др. Магнитофонные записи его песен разошлись по всей стране. Позднее песни выходят на грампластинках, звучат в спектаклях, фильмах, теле- и радиопередачах. Книги песен выходят в нашей стране и за рубежом — в Польше, Болгарии, Германии, США, Швеции. Записываются компакт-кассеты компакт-диски. На стихи Булата Окуджавы сочиняют песни профессиональные композиторы, а также барды В. Берковский, С Никитин и др.
19 июня 1997 г. состоялись его похороны на Ваганьковском кладбище в Москве.
В раннем детстве он решил выяснить, чем, помимо его рождения, знаменателен день 9 мая? И не нашел ничего значительного. Но особенно расстраиваться не стал — вокруг кипела жизнь увлекательная, в Москве, на Арбате, и в Тбилиси, где жили родственники — бабушка и дедушка Окуджава, бабушка Налбадян, а также многочисленные дяди и тети с одной и с другой, грузинской и армянской стороны.
А еще у него были самые замечательные родители, прекрасные люди и настоящие коммунисты. Их прислали из Тбилиси в Москву учиться, дали на Арбате две комнатки в коммуналке.
Через много лет он вспомнит всех поименно в своей семейной хронике «Упраздненный театр», получивший впоследствии Букеровскую премию. Он вспомнит «не упраздненный» праздник детства рядом с любимыми и любящими, и первые облачка недоумения — куда исчезла из их дома любимая нянюшка Акулина Ивановна? Она называла его «цветочком» и «картошиной», она учила только любви и нежности и пропала после того, как повела его в храм. Почему дядя Володя, скрывавшийся до революции от царской охранки где-то в далекой Швейцарии, ругает Ленина? Почему скрывается в Кутаиси дядя Саша, бывший белый офицер? Отчего такая грусть в глазах поэта Галактиона Тавберидзе, мужа его тетки Ольги?
А облачка со временем сгущались — почему наступает неловкость, когда на праздник в их шумной тбилисской дом заглядывает сослуживец папы — Лаврентий Берия? Зачем его отец мчится за защитой от Берии к Серго Орджоникидзе? Отчего вдруг по рекомендации того же Серго поезд везет их на работу в небольшой поселок на Урале?
Но это еще не гроза, гром грянет, когда из Тбилиси одна за другой придут вести — арестованы дядя Володя и дядя Миша, а также тетя Оля, этот список растет, в нем почти все тбилисские родственники. Через два года — уже без папы — они едут в Москву. Маму, жену врага народа исключили из партии, она устроилась кассиром в какую-то артель и бегала добиваться приема у старого знакомца — Берии, который знал ее мужа по работе: «Шалва — не троцкист и не английский шпион!» Она добилась. Той же ночью за ней пришли...
Нет, сам Окуджава не проводил параллелей между этой скрытой войной против своих и той, которая началась в 1941 году, но они возникают при прочтении текстов «Упраздненного театра» и повести «Будь здоров, школяр!». Общее — и в данном Булатом Шалвовичем определении войны: «Ведь в любом случае кровь остается кровью, смерть — смертью. Война же, согласитесь, вещь противоестественная, отнимающая у человека природой данное право на жизнь». Общее — в «упразднении» ярких, живых. Общее — в бравых песнях его родителей, дальних и близких родственников, пехоты и высшего командного состава ленинской гвардии.
Понимание придет позже, а тогда, в 1937 году, он — сын врага народа: «Я испытал это на себе ежечасно, во всех смыслах. Но я считал, что это ошибка. Я был очень политический мальчик. И я знал, что мои родители — такие коммунисты, каких не бывает вообще в природе. Произошла ошибка какая-то. И когда это до Сталина дойдет, он все исправит». Он ждал, но все двери были закрыты, и его, тринадцатилетнего мальчика, принимает в свою компанию только арбатская шпана. Спасая подростка от дурного влияния, тетка увозит его в Тбилиси. 9 мая 1941 года ему исполнилось семнадцать, он заканчивал девятый класс.
Он все еще «политический мальчик», он обязательно должен быть на передовой, но немного не дорос — в семнадцать на фронт не берут. Что только не делал капитан Качаров из военкомата, чтобы отвадить мальчишек. Орал, топал ногами, потом привык и, чтобы отвязаться, поручил разносить по домам повестки. Они приносили горе, за это их, бывало, били. Но мальчишеский максимализм брал верх. Они все равно требовали, чтобы их забрали в армию. Булат ушел из школы, работал на заводе учеником токаря, занимался ровировкой стволов огнеметов, хотя много лет спустя и признавался, что не знает, что такое ровировка — просто была тяжелая работа, изо дня в день, по 14-16 часов. и продолжал ходит к военкому. капитан Качаров сдался — он дал мальчишкам пустые бланки, мол сами себе пишите повестки. Что они и сделали.
Возьму шинель и вещмешок, и каску,
В защитную окрашенные краску,
Ударю шаг по улочкам горбатым...
Как просто спать солдатом, солдатом.
Забуду все домашние заботы,
Не надо ни зарплаты, ни работы —
Иду себе, играю автоматом,
Как просто быть солдатом, солдатом!
А если что не так — не наше дело:
Как говорится, родина велела!
Как славно быть ни в чем не виноватым,
Совсем простым солдатом, солдатом.
Эту ироническую песню он напишет гораздо позже, возможно, вспомнив свое романтическое представление о службе: «Первый день я попал на передовую. И я, и несколько моих товарищей, такие же, как я, семнадцатилетние, очень бодро и счастливо выглядели. И на груди у нас висели автоматы. И мы шли вперед в расположение нашей батареи. И уже представляли, каждый в своем воображении, как мы сейчас будем прекрасно воевать и сражаться. И в тот самый момент, когда наши фантазии достигли кульминации, вдруг разорвалась мина, и мы все упали на землю, потому что полагалось падать. Но мы упали, как полагалось, а мина-то упала от нас на расстоянии полукилометра. Потом все, кто находился поблизости, шли мимо нас, а мы лежали. Все проходили по своим делам, а мы лежали. Потом мы услышали смех над собой. Подняли головы. Поняли, что пора уже вставать. Встали и тоже пошли. Это было первое наше боевое крещение. Тогда я первый узнал, что я — трус. Первый раз. Кстати, должен вам сказать, что до этого я считал себя очень храбрым человеком, и все, кто был со мной, считали себя храбрыми. А потом шла война. Я многое узнал и видел... И еще узнал, что все, кто были со мной, они тоже боялись. Одни показывали вид, другие не показывали. Все боялись. Это немножечко утешало».
Он был минометчиком, и пулеметчиком, и — после ранения — радистом тяжелой артиллерии.
Есть только люди, для которых каждый день может стать последним. И такой день настанет, но не для школяра, получившего за несколько часов до гибели взвода случайное ранение. Уже в 1986 году Окуджава вспоминал, как это произошло: «Над нашими позициями появился немецкий корректировщик. Летел он высоко, На его ленивые выстрелы из пулемета никто не обращал внимания. Только что закончился бой. Все расслабились. И надо же было: одна из шальных пуль попала в меня. Можно представить мою обиду: сколько до этого было тяжелых боев, где меня щадил! А туту в совершенно спокойной обстановке — и такое нелепое ранение». Но, возможно, именно это ранение и спасло ему жизнь
«Я ненавижу войну», — скажет он позже. Быть может, только в строчках песни к фильму «Белорусский вокзал» есть героический порыв: «А нынче нам нужна одна победа, одна на всех — мы за ценой не постоим...». Остальные военные песни и сюжеты посвящены болей частью разлуке или горестному подсчету потерь. Даже говоря о фронтовых буднях, Окуджава крайне редко и нехотя упоминает «о главном»: «А пули? Пули были. Били часто. Да что о них рассказывать — война».
Разговор с сыном
Мой сын, твой отец — лежебока и плут
Из самых на этом веку.
Кому не знакомы ни молот, ни плуг,
Я в этом поклясться могу.
Когда на земле бушевала война
И были убийства в цене,
Он раной одной откупился сполна
От смерти на этой войне.
Когда погорельцы брели на восток
И участь была их горька,
Он в теплом окопе пристроиться смог
На сытую должность стрелка.
Не словом трибуна, не тяжкой киркой
На благо родимой страны —
Он все норовит заработать строкой
Тебе и себе на штаны.
И все же, и все же не будь с ним суров,
(Не знаю и сам почему).
Поздравь его с тем, что он жив и здоров.
Хоть нет оправданья ему.
Он, может, и рад бы достойней прижить
(Далече его занесло),
Но можно рубаху и паспорт сменить,
Да поздно менять ремесло.
Для него важнее человеческое, сохраненное в нечеловеческое время: подробное описание чаепития на привале, дележка моркови, поедание хрустящих сухарей, мимолетный роман. Любовь, разлука, надежда — вот три кита, на которых стоит его поэтический мир.
В отдел народного образования Калужской области пришел молодой грузин, кудрявый и усатый. На лацкане университетский значок, бело-сине-золотой. В кармане — диплом филолога. В 1950 году Окуджава окончил Тбилисский государственный университет, но оставаться в Грузии не захотел. О том, чтобы распределиться в родную Москву, сыну «врага народа» не приходилось и мечтать. Булат попросил направление хотя бы в какой-нибудь город центральной России. Заведующим калужским областным отделом образования сказал, что самое замечательное, если уважаемый филолог отправится в далекую сельскую школу и поработает там учителем.
Еще на первом курсе Окуджава влюбился в свою сокурсницу — Галину Смольянинову. В Шамординскую среднюю школу Козельского района Калужской области они приехали вместе, уже пережив трагедию — при родах погибла их дочь.
Учительский быт начала пятидесятых годов был очень трудным. Для Окуджавы и его жены он был тяжел вдвойне. Другие педагоги держали скотину, имели огороды. А Окуджава по субботам ездил в город — нужно было добраться до «большой дороги», а там надеяться на случайный грузовик. Он покупал на рынке дешевую колбасу, из которой варили суп. Ни в школе, ни в общежитии учителей не было водопровода и электричества, не хватало дров. Зимой приходилось зажигать в классе керосиновую лампу.
Спустя четыре года у Булата Шалвовича родился сын Игорь. Семья перебирается в Калугу, где Окуджава работает в местной газете, а вечерами преподает в школе рабочей молодежи.
Он проработал учителем всего пять лет. Ученики звали его просто — Булатом.
Эти тяжелые годы подарили ему сюжеты для автобиографической прозы: повести «Новенький, как с иголочки», рассказов «Частная жизнь Александра Пушкина, или Именительный падеж в творчестве Лермонтова», «Отдельные неудачи на фоне сплошных удач», «Искусство кройки и житья». В Калуге выходит первый сборник его стихов.
В 1955 году были реабилитированы родители, в Москву вернулась мама. К ней переезжает и Булат Шалвович с семьей. Через некоторое время он — редактор в издательстве «Молодая гвардия», затем заведующий отделом поэзии в «Литературной газете». В 1961 году он уходит со службы.
В Калуге он считался лучшим поэтом, и от собственных достижений, как потом признавался, немного кружилась голова. Тем сильнее был удар по самолюбию, нанесенный в одном из московских литобъединений: стихи подражательные, слабые. Приблизительно год он был в отчаянии и ничего не писал.. А потом случайно взял в руки гитару... Запела измученная душа, песни рождались одна за другой. Буду атеистом, с помощью трех аккордов проговаривал свои негромкие молитвы. Неожиданно для него эти песни начали раздаваться из плохоньких, появившихся в ту пору первых магнитофонов. Ему звонили, звали в гости, в незнакомые компании, он брал гитару, шел и пел.
Известность росла стремительно, и тут же появились люди, пытавшиеся с этим бороться. В ленинградской газете «Смена» вышел первый фельетон: «На эстраду вышел подозрительный человек. Он запел под гитару пошлые песенки. Но за таким поэтом девушки не пойдут. Девушки пойдут за Твардовским и Исаковским». Было бурное обсуждение этой и еще ряда статей в Союзе писателей, в результате которого Окуджаву неожиданно для его противников приняли в Союз.
Он выходи на сцену, и возникало единство меж поэтом и аудиторией, знавшей наизусть многие его песни. Фазиль Искандер сказал о нем: «До Булата Окуджавы усилиями нашего официального искусства частная жизнь человека рассматривалась как нечто мелкое и даже несколько постыдное. И вдруг пришел человек, который своими песнями доказал, что все, о чем наши люди говорят на кухнях, говорят в узком кругу или думают во время ночной бессонницы, и есть самое главное. Печаль в искусстве, которая понимает и отражает нашу жизненную печаль, есть бодрящая печаль. В этом смысле Булат Окуджава был нашим великим общенародным утешителем. Цель искусства в конечном итоге — утешение».
В 1961 году Константин Паустовский включил повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр!» в альманах «Тарусские страницы». Официальная критика эту повесть не приняла. В те же годы Окуджава увлекся историей. Сначала он занялся декабристами. Хотел сделать фильм — не дали. Он переделал сценарий в пьесе «Глоток свободы». Затем был роман о Павле Пестеле _ «Бедный Авросимов». От декабристов — шаг ко Льву Толстому, в 1971 году родилась книга «Мерси, или Похождения Шипова», авантюристический роман с подлинными фактами. Вершинами Окуджавы в исторической прозе следует признать роман «Путешествие дилетантов», посвященный романтической любви друга Лермонтова — Сергея Мятлева и Лавинии Ладимирской, и книгу «Свидание с Бонапартом» — о войне 1812 года. Но и эти сочинения вызвали у критиков неоднозначные оценки. Со временем Окуджава понял: «... время делает свое дело. Это лучший судья. Слабые вещи оно убирает, удачные вещи оставляет. Поэтому нам не нужно суетиться, судить, решать. Все решится само собой, искусство — такая вещь. Я в своей литературной жизни человек счастливый, потому что я прошел через огонь и воду, и медные трубы. И устоял. И остался самим собой, насколько это позволил мне характер.
Окуджава, Булат. Упраздненный театр : роман / Б. Окуджава // Знамя. — 1993. — № 9.
Мы пройдем с этим Ванванычем долгий путь: от 24-го года, когда появился на свет, и до года 37-го когда он потерял отца, но об этом после. Что-что? Путь в 13 лет — это, в общем-то, вся его жизнь, поскольку никакой другой у него пока что не было.
Все это — из романа Булаты Окуджавы «Упраздненный театр». Роман автобиографический.
Надо ли вспоминать... надо ли вспоминать...надо ли? Но, конечно, же, надо. Причудливое полотно прошлого плетется из миллионов нитей, многие из которых вроде бы, кажется, и не так нужны, но полотно все плетется, плетется, отчасти по нашей воле, отчасти — само собой, и как разобрать, разглядеть, какие нити «нужнее», а какие так себе? Выдернешь одну, другую, сотую — и это будет уже другое полотно, может, и не хуже, но другое...
«Упраздненный театр» густо населен персонажами, и поначалу от них идет кругом голова. Но вот еще один лист перевернут, еще — и все становится на свои места, и Лиза со Степаном, и Ашхен с Шалвой, и няня Ванваныча Акулина Ивановна, и Жоржета Каминская с ее родителями. И насколько хорошо (блестяще!) Окуджава знает свою родословную. Даже для кавказца это в наши дни многое стоит. И неважно, что прадедушка и прабабушка автора Павел Перемушев и Саломея Мадзмариашвили, промелькнули только «во первых строках» романа, неважно, что кто-то упомянут мельком, а другие путешествуют из главы в главу. Автор, конечно, немного лукавит, когда пишет: «Пусть вас не смущает обилие имен. Они, по всей вероятности, больше не возникнут...» Нужно обилие имен, нужно, куда хуже, когда нечего вспомнить. И некого.
Окуджаве есть что вспомнить, даже из тех детских лет, которые из большинства людей довольно быстро улетучиваются из головы, застревая в ней разве что какой-нибудь дракой во втором классе, какой-то недосягаемой старшеклассницей на волейбольной площадке с выбившейся из трусов майкой. До того, что забыть нельзя, невозможно, до ареста родителей, автор доходит только на последней странице первой книги. Нов памяти автора, как бы присланной им через десятилетия себе самому, «Ванванычу», прочно удержалось и предшествующее, от части конечно, восстановленное уже позже, с чьей-то помощью. Так ведь и восстанавливать надо уметь!
Жизнь Ванваныч, главного героя «Театра», пронизана безмятежной радостью, которая бывает только в детстве. Но «Упраздненный театр» написан все же не 13-летним Ванванычем, и потому обжигающее дыхание времени чувствуется нами сейчас. Автор столь же искренен в своем романе, как тогда, когда писал о «комиссарах в пыльных шлемах»
Очень важно уловлено в «Упраздненном театре» и то, что по-умному именуется социальным расслоением и социальными противоречиями. Но Ванваныча такие слова были неведомы, и он просто удивляется, что одни люди живут в сырых, помоечных подвалах, а другие, вроде семейства Валясина, начальника огромного строительства в Нижнем Тагиле, — в роскоши, неслыханной даже для Ванваныча, сына первого секретаря горкома. «Дом поразил его своими размерами и убранством. Он никогда не видел таких больших прихожих и комнат, люстры переливались над овальным столом и странное растение тянулось из деревянной кадушки, касаясь потолка», прислуга, компот и пирожные на десерт, а спать — только в полосатых пижамах, опять же, невиданных и неслыханных. На изумленные вопросы Ванваныча, вернувшегося домой из гостей, отец отвечает: «Да, у Маргариты (жены Валясина) есть буржуйские причуды... Ничего, ничего мы это постепенно вытравим» Как же! Вытравили не валясиных, вытравили донкихотствующих большевиков, по наивности живших иллюзиями всеобщего коммунального счастья. Когда Шалве Окуджаве к октябрьской годовщине 36-го года присылаю «фанерный ящик с гостинцами» из горкома (мандарины, шоколад, армянский коньяк, грецкие орехи), он в гневе отсылает все это обратно.
Но торжествующая социальная несправедливость порождает, естественно, не только такой вот протест. В нижней части «пирамиды» реакция нередко бывала прямо противоположной: зависть, озлобление, отчаянная жажда поскорее добыть себе «недоданное». Б. Окуджава пишет об этом без нажима, как бы невзначай — ну, вот просто были такие люди, такие характеры. Хотите — считайте это явлением, хотите — недоразумением, чем-то вроде невоспитанности, как у шофера Отрощенко, который сожрал ложку гоголь-моголя, старательно сбитого самому себе Ванванычем, да и бросил обсосанную эту ложку обратно в чашку. А бедняга Ванваныч, естественно, потом уж не в силах был дотронуться до опоганенного лакомства, не приучен он был к такой колхозно-коммунальной манере. Или вот немного загадочная Нюра, которая убежала из родной деревни от раскулачивания, устроилась с помощью сердобольного Шалвы на непыльную работу, а потом принялась элементарно «стучать» на всех подряд, может, даже и на того же Шалву. Скорее, скорее, догнать, наверстать, не опоздать!
Роман Булата Окуджавы хорош еще и в своем роде уникальностью, непохожестью. Ни на что, кроме самого себя.
Владимир Семенович Маканин (родился в 1937 году в городе Орске) — одни из известнейших современных русских прозаиков. Выпускник математического факультета Московского государственного университета, впоследствии вузовский преподаватель, Маканин впервые предстал перед читателем в 1965 году — романов «Прямая линия», напечатанном в журнале «Москва». Он принадлежит к так называемому поколению сорокалетних. Лев Аннинский назвал его «прирожденным реалистом». Владимир Маканин всегда был любим читателями; писателями же и критиками — уважаем. Его книги и журнальные публикации (выходившие в советское время в достаточно регулярно) всегда вызывали широкий резонанс, с каждым годом лишь увеличивающийся. Странное дело: из ныне живущих, только он, да Фазиль Искандер не растеряли в последнее десятилетие своих поклонников. Скорее, наоборот, во всяком случае, если иметь ввиду и официальное признание: Маканин — лауреат Букеровской премии 1993 года, лауреат Пушкинской премии. Каждые его новый роман или повесть становится событием (правда, лишь литературным, но это и хорошо — наконец, литературные события могут быть истинно и только литературными).
В советскую литературу Маканин входил боком. Отчасти в этом виновата биография. В словесность он попал из математики, где добился немалых успехов. Писателем он стал после душевного перелома, связанного с тяжелой аварией, последствия которой мучили его несколько лет. Однако, даже став известным и популярным автором, Маканин сохранил свою обособленность, свою привычку быть в стороне от литературного процесса. Характерно, что на протяжении десятилетий он не печатался в «толстых» журналах, — случай в отечественной практике уникальный. Такое настороженное отношение к советскому литературному быту с его неизбежной общественно-политической нагрузкой — следствие принципиальной, глубоко продуманной жизненной позицией: «Писатель должен держаться как можно дальше от средств массой информации. Это огромная сила, которая делает пишущего человека сове частью, превращает его в один из своих винтиков, в одно из своих колесиков. Писатель часто обольщается, думая, что он является проводником чего-то, каким-то контактом. На самом деле пресса писателя включает там, где ей удобнее. Его используют как картинку, которая вставляется в очередную пропагандистскую — а, в конечном счете, все пропаганда — кампанию. Поэтому писатель, чей голос куда слабее, должен из элементарного чувства самосохранения себя беречь».
Осторожный изоляционизм предохранил Маканина от увлекательной литературной борьбы, столь часто заменявшей отечественным писателям собственно литературу. Тщательно оберегая себя от любой партийности, он сумел выйти к иному, необычному для советской литературы масштабу обобщений. Постепенно проза этого плодовитого и очень разнообразного автора стала экспрессионисткой, приобрела качества почти кинематографического реализма. Сюжет у Маканина выстраивается за счет зрительных образов. Монологи и диалоги звучат глухо, почти за кадром. Текст часто организован на световых контрастах. С кинематографическим динамизмом мелькают эпизоды. Маканин пишет бегло, почти пунктиром. Обычно есть тут только крупный план и совсем нет скучного, ватного среднего плана. Отказываясь от многословного описательства, он монтирует свои выпуклые гиперреалистические кадры с пустотой, с пропусками, это что-то вроде точек в «Евгении Онегине».
Чрезвычайно взвешенный, сдержанно-осторожный, Маканин не высказывается на газетной полосе, почти никогда не дает интервью, избегает публичности. Он распоряжается своей энергией вполне разумно, если не сказать рассудочно. Он планирует сои дела, не допуская — или ограничивая по мере сил — вторжение неожиданного. Стихия разрушительна и опасна: пожар, буря, болезнь, катастрофа. Избежать контакта с ней невозможно — но и подчиняться ей (так же, как и прохаживаться по общей, безопасной, нахоженной дороге, если не по подиуму). У Маканина нет никакого желания. Он лучше замкнет — нет, не стихию, а ее знак — в свой компьютер.
Стратегия по-своему замечательная, а главное, сама по себе художественная. На самом деле Владимир Маканин, «избежавший» и «отставший», похож на сказочного героя, тоже избежавшего многих, встреченных им по дороге жизни, опасностей. И все же того, как помним, в конце сказки постигла неприятность. Неприятность стремительно приближается к расчетливо одинокому Маканину со стороны идущих сзади — так же, как и он, «не состоявшихся» и «не участвующих», не дающих интервью и не печатающих своих портретов. Осваивающие литературное пространство нарочито замедляют темп, приближаясь к маканинской территории, чтобы подождать. Чтобы, воспользовавшись уроками его стратегии, преобразить намеренное отставание в опережение. Но Маканин и в этой ситуации оказывается хитроумнее прочих — он выдерживает, точнее, задерживает уже готовый к печати роман, — может быть, еще и для того, чтобы в этой — паузе? задержке? — заставить нас перечитать уже напечатанное.
Анализируя творчество Маканина, трудно не увидеть того, что оно разделяется на три периода — очень отличные друг от друга, но внутренне имманентные стадии эволюции. В соответствии со своей внутренней логикой, изменяясь от «Маканина 70-х» к «Маканину 80-х» и затем к «Маканину 90-х», его творчество стремится к некоей предназначенной ему высшей точке. Заметим сразу, что эволюция Маканина, начавшись с весьма традиционного реалистического повествования, в процессе взаимосвязанных и взаимообусловливающих изменений героя, сюжета, жанра и системы «автор-рассказчик-герой» постепенно приходит к окончательной метаморфозе образа героя и всех названных компонентов поэтики — в притче, развернутой философской метафоре — и вскоре после этого к их совершенному отмиранию и смерти героя в жанре эссе.
«Старые книги» датированы 1976 годом: уже не первая книга, но все еще «ранний Маканин». «Старые книги» и примыкающая к ним «Погоня» представляют период «биографического романа» (или скорее авантюрно-биографического) в творчестве Маканина, который он очень скоро оставит позади.
Владимир Маканин — один из наиболее интересных и своеобразных современных русских. Глубокое, с общечеловеческих позиций осмысление всего, что происходит в жизни, составляет нерв его прозы. Как и современные ему авторы Л. Петрушевская, Т. Толстая, В. Токарева, Маканин далек от злободневных политических страстей, не стеснен никакими идеологическими или эстетическими канонами, он наряжено ищет новые формы художественного воспроизведения действительности, стремясь преодолеть опасную отчужденность человека от окружающего мира. Как писатель он отличается аналитическим вниманием к «маленькому», «усредненному» человеку, выявлением его жизненных ориентиров, поисками нравственных координат современной жизни.
Отношение человека к природе, к другому человеку, спрос с себя, нравственная состоятельность в выборе поступков, или, напротив, «убывание» человеческого в человеке, голый расчет, холуйство, цинизм, приспособленчество — вот круг наиболее общих вопросов, объединяющих Маканина с другими яркими мастерами современной прозы. Метафоры-символы писателя «лаз», «гражданин убегающий», «человек свиты», «как жить?», как и шукшинский вопрос «что с нами происходит?», айтматовское понятие «манкурт», астафьевское «последний поклон», распутинские «ниточки с узелками», метафоры-символы Л. Петрушевской «свой круг», «новые Робинзоны» — стали художественными кодом времени.
Основная проблематика творчества Маканина — «Можно ли считать, что человек — существо, пересоздающее жизнь? Меняет ли человек жизнь и себя? Или это существо, которое дергается туда-сюда в своих поисках только потому только, что не вполне нашло сою биологическую нишу» («Лаз»). Кредо писателя — «надо любить людей высокой любовью» («Предтеча»).
В стилевом отношении проза Маканина характеризуется усилением лирико-субъективного начала, использованием тех форм художественной выразительности, где так легко сопрягаются, не сливаясь, реализм и условные формы изображения, тончайшие психологические нюансы и характеры, редуцированные подчас до социального «знака», библейский сюжет и современность. Драматизм, порой трагизм сочетаются с добродушно-юмористическим тоном повествования, подчас с гротескной заостренностью в лепке характера человека, обрисовке реалий его быта, речей, поступков.
В. Маканин — трезвый наблюдатель жизни его проза отразила последствия распада традиционного русского мира, глубинные конфликты нашего времени, разлад мечты и действительности, конформизм, терзания человека, обреченного губить то, что он больше всего любит, чтобы выжить любой ценой. Многие персонажи писателя живут в уродливом мире «аварийного поселка», бараков, жизни «деревенской» прозы или герои Ю. Трифонова, нив городской, ни в детской среде с прочными жизненными традициями.
Переломным произведением писателя стал рассказ «Гражданин убегающий» (1978). Здесь сталкиваются три главных героя прозы писателя — личность, общество, природа. Герой рассказа Павел Алексеевич Костюков — строитель, взрывник, первопроходец, «пробник», осваивающий просторы Сибири, стал разрушителем. Это человек «убегающий». Убегающий от женщин, от сыновей, от сотрясаемой взрывами земли, от деревьев, взлетающих в воздух, подброшенных взрывной волной, ставший «перекати-поле».
В рассказе проявляются характерные черты стиля Маканина, и, прежде всего яркая метафоричность. Через стиль проступает и авторское отношение к изображаемому. Роль оксюморона в названии рассказа «Человек убегающий», как и в названиях «Антилидер», «Человек свиты», актуализирует нравственные поиски, ставит акцент на «вечных» вопросах — свободы выбора, ответственности за свой выбор.
Маканинский «усредненный человек», «человек барака» несводим к усредненному человеческому типу, малоинтересному для художественного сознания, он обнаруживает черты индивидуальной выразительности. Таким предстают герои рассказов «Ключарев и Алимушкин» (1977), «Река с быстрым течением» (1979), повести "Где сходилось небо с холмами«(1984).
Повесть «Лаз» (1991) явилась откликом писателя на перелом в русской жизни на рубеже 80-90-х годов. В современном литературоведении эта повесть В. Маканина рассматривается как «художественный код времени». В повести автор использует условные формы изображения, создает экспериментальную обстановку, две симметричные вселенные, соединенные узким проходом, лазом, секрет которого знает лишь герой — сорокасемилетний «книгочей», интеллигент в «лыжной шапочке».
В верхнем мире правит толпа, она подчинена слепому инстинкту, символизирует апокалиптического зверя, внушает страх. Толпа творит произвол, загоняет отдельного человека в стадо («Толпа затоптала парнишку», «в толпе погибло две сотни народу»). Улицы не освещены («пустые, вымершие»). Слышен плач ребенка. «Лица в толпе жестки, угрюмы. Монолита нет — внутри себя толпа разная, и все это толпа, с ее непредсказуемой готовностью, с ее повышенной внушаемостью. Лица вокруг белы от гнева, от злобы. Люди теснимы, и они же — теснят».
Обобщающим символом унижения человека становится «активный вор», «сидящий верхом на жертве и роющийся в ее карманах». В описании жизни наверху господствуют мрачные тона — холод, темень, кончается вода. Люди в страхе, интеллектуалы строят пещеру под землей.
Вторая данность — нижний мир, где много света, пищи, но маловато кислорода, здесь тоже невозможно жить, герой с трудом через постоянно суживающийся лаз («дыра стала уже», «как стиснулась горловина лаза») проникает сюда («повторяя тактику переползающих препятствие червей»), томимый «духовной жаждой», чтобы пообщаться с товарищами по духу, взывающими к культуре. В текст вкрапливаются реминисценции из Достоевского, Платонова, Библии: «Возобновляется их разговор (о Достоевском, о нежелании счастья, основанного на несчастье других, хотя бы и малом, и душа Ключарева прикипает к их высоким словам. Они говорят. Сферы духа привычно смыкаются над столиком. Ключарев слышит присутствие Слова. Как рыба, вновь попавшая в воду, он оживает: за этим и спускался»).
В повести Маканин упоминает множество бытовых подробностей, создающих в конкретном единстве образ времени. это время безжалостно, прагматично, но отдельные люди, несмотря ни на что, стараются вести себя в соответствии с нормами морали,, нравственности. Стиль писателя становится сухим, характеризуется отсутствием патетических оценок, интонационного нажима. Герой пытается пробиться к человеческому сознанию, ищет слова, которые разделяя толпу на людей, но толпа произносит лишь нечленораздельные звуки: «Звуки ударные и звуки врастяг, сливающиеся в единый скрежет и шорох: толпа».
Название «Лаз» расшифровывается в пространстве повести как многозначная метафора, как душа, как поиск человеческого пути к другому человеку.
Найдя путь к символической монументальности, Маканин сумел воплотить в своих зрелых сочинениях архетипический конфликт нашего времени: душевые муки человека, с изуверской избирательностью обреченного губить то, что он больше всего любит. Удушающее — насмерть — любовное объятие — тема книги «Стол, покрытый сукном и с графином посредине», получивший Букеровскую премию 93 года.
Главные маканинские темы — тема контакта поколений, воспитания, идеала и действительности, тема человека и природы. Важное место в художественном мире писателя занимает рассказ «Кавказский пленный» (1995). В рассказе отражены проблемы не только сегодняшней жизни — война на Кавказе — но исследуется «вечные» темы: тема свободы и несвободы выбора, ответственности за выбор, отношения к женщине, соучастие в зле, в целом, — тема истинных и ложных ценностей, истинной красоты. В рассказе постоянно реминисцируется фраза Достоевского — «красота спасет мир». Герой рассказа Рубахин, «отслуживший свое», каждый раз собирающийся навсегда уехать домой («в степь за Доном»), остается воевать на Кавказе, он хочет понять — что же, собственно, красота гор хочет ему сказать, зачем окликает: «И что же здесь такого особенного? Горы?» — проговорил он вслух, с озлённостью не на кого-то, а на себя...да и что интересного в самих горах? Он хотел добавить: мол, уже который год! Но вместо этого сказал: «Уже который век!» Монолог героя очень важен в семантическом плане («Уже который век»). Маканин обращает внимание читателя и на место «кавказской темы» в русской литературе, побуждает вспомнить и на место «кавказской темы» в русской литературе, побуждает вспомнить и «Казаков» Л. Толстого, и «Валерика» М. Лермонтова, с болью говорит о неспособности человека жить в гармонии с собой, с естественным законом жизни, с природой, с ее красотой: «Солдаты, скорее всего, не знали про то, что красота спасет мир, но что такое красота, оба они, в общем знали. Среди гор они чувствовали красоту (красоту местности) слишком хорошо — она пугала.
Красота гор пугает солдат, потому что на войне они погибнут...Война изображена писателем как странная, «вялая», страшная война, где солдаты не знают, за что воюют, а их противники в слепом фанатизме тоже не могут этого объяснить. Это война бартера, здесь меняют оружие на хлеб, пленных на пленных.
«Андеграунд, или Герой нашего времени». Протагонист романа — Петрович, писатель, посвятивший жизнь литературе, но ничего никогда не напечатавший, закоренелый и истовый представитель андеграунда, «агэшник» в собственной терминологии. Писательство он уже забросил, но сохраняет себе неистребимую склонность к литературной рефлексии, к представлению окружающей жизни, собственного прошлого, текущих событий и впечатлений в «сюжетах».
Возвращаясь от Петровича к Маканину, замечу, что в «Андеграунде» предпринят опыт ревизии метода. Повествование от первого лица возникает тут нет впервые, но в первый раз автор использует личностную призму для изображения самых разных сторон действительности в неразрывной связи с внутренним миром протагониста. Раньше- то Маканин только снаружи, пусть и очень проницательно, послеживал модели человеческого восприятия и поведения, рефлексы и отклики на вызовы среды, способов коммуникации, складывающиеся в строй характеров.
Роман этот — спутанный клубок, в который упакованы тридцать с лишним лет советской и постсоветской действительности. И из клубка вытягиваются по воле автора ниточки мотивов и сюжетов — «Тысяча и одна ночь». Организуется текст вдоль нескольких координатных осей: образ общажного коридора, растягивающегося до метафоры жизненного пути/лабиринта; образа жизни, неуверенно, на ощупь вырастающей на обломках рухнувшей советской цивилизации; образ поэтессы-диссидентки Вероники, пытающейся перестроиться в перестроечного политика; фигура брата рассказчика, Вени, талантливого художника, ставшего много лет назад жертвой карательной психиатрии; наконец, экзистенциальная ситуация самого протагониста, совесть которого отягощена двумя убийствами.
Вокруг этих осей вращается множество персонажей, эпизодов, притчеобразных человеческих историй, отступлений и размышлений — и вращение головокружительно.
Здесь преобладают размышления о человеческой природе, о соотношении в ней детерминизма и свободы, об одиночестве и любви, насилии и сопротивлении ему, конформизме и сохранении достоинства, предательстве и верности. Какие-то из этих тем прежде возникали и анализировались у Маканина, какие-то впервые попадают в фокус его внимания. Главное — меняется общая тональность повествования, «интенциональность» авторского похода. В интеллектуальном и эмоциональном спектре повествования появляются новые линии. В истории младшего брата Вени, с его молодой надменностью, «львиным сердцем», навлекавшим на него зависть окружающих и ген гэбэшников, форсируется мотив трагического стоицизма, сопротивления обстоятельствами. При этом в изображении нет праведного пафоса и «гражданской скорби»: человеческая зависть и подлость, жажда мести, как и жестокость власти, не терпящей дерзких и ярких, — дело житейское, константы. Они существуют при любой системе и погоде.
Словом, «Андерграунд» в творчестве Маканина выполняет функцию не только подведения итога, но и прорыва к новым горизонтам, которые раньше казались не столько недостижимыми, сколько иллюзорными, не стоящими внимания. Врдя ли это можно назвать сменой парадигмы — следующие произведеиня Маканина, такие как «Удавшийся рассказ о любви» и цикл повестей и рассказов, объединенных в роман «Испуг», ближе к его прежней манере. Но в рамках внутренней эволюции писателя эта веха важная. Маканин доказал (себе?), что трагистоические тона и краски, напоминающие о «жестоком» экзистенциализме Камю и Сартра, совместимы с его фирменным методом.
Следует сказать несколько слов об «Испуге». Этот странный опус о похождениях и приключениях старого эротомана Петра Петровича Абалина, этот «роман-пунктир» можно счесть неким педантичным продолжением эксперимента, начатого в «Андеграунде», — пропускания всего жизненного спектра 1990-2000-х годов сквозь единую призму.
Роман «Асан» повествует о войне в Чечне, только события преподносятся не так, как мы привыкли. И дело даже не в том, что телевидение и газеты намеренно что-то перевирают, а правительство скрывает, есть вещи, о которых догадываешься по недосказанности. Скорее, дело в том, что война выворачивает все наизнанку.
Явно метафорический язык Маканина несет большую смысловую нагрузку. Маканин рассматривает данную ситуацию как архетипическую для человека, испытывающего в течении веков метафизическое давление коллективного ума.
Проза В. Маканина является жизнеутверждающей. Она не порывает с конкретным измерением человеческой судьбы в поисках смысла жизни, ответственности личности за выбор.
Маканин, Владимир. Стол, покрытый сукном и с графином посередине : повесть / В. Маканин // Знамя. — 1993. — № 1.
В не так уж давние времена, когда жизнь наша была сплошь заорганизована и зарегламентировна, мелкая, рядовая, пустячная надобность могла превратиться в тяжкую изматывающую волокиту, процедуру обсуждения на какой-то комиссии с целью выяснения — достоин ты или нет исполнения твоей просьбы, и если отказывали, то разумеется, от имени коллектива, а то и от имени народа, чтобы не пикнул, не возмутился, принял унижение как должное и даже с благодарностью. Очень любили тогда приглашать на товарищеские собеседования, которые чувствительный и нервный интеллигент редко выдерживал, лишь усугубляя свое положение, как в общественном, так и личном планах. А у иных и сердечко не выдерживало, бывали случаи...
Обычно процедура спроса и ответа проходила за длинным столом: сидят по одну его сторону человек 10-12 и мирно беседуют с гражданином, задают ему невинные житейские вопросы, он отвечает... Но если вслушаться или вникнуть, то поймешь, что спрашивающие — судят, а их путающийся под перекрестным допросом визави — уличаемый преступник. Вот такой подспудный психологический поединок «товарищей». Ну и что? — спросит какой-нибудь толстокожий скептик. — Какая тут опасность? Маканин отвечает: «Опасность, что не суд, а, так сказать, спрос по всем пунктам и именно с целью зацепить за что-либо и тебя ухватить, а уж ухватив, они сумеют припереть к стене. (И смолкнешь. И покаянно свесишь голову. И почувствуешь вину уже за то, что живешь: за то, что ешь и пьешь и опорожняешься в туалете)».
«Стол, покрытый сукном и графином посередине» — это, конечно, символ отношений, метафора духовного порабощения, унижения человека от имени коллектива. А поскольку ничего не проходит бесследно («...Я уже не живу без них, не мыслю себя без них...Они часть моего сознания, что и стало их победой»), то жертва настолько сживется со своим истязателем, что начинает чувствовать беспокойство в его отсутствие. «Я стою в ожидании. Топчусь, топчусь. Я ведь не могу уже без суда. Я уже не могу быть один на один со своей душой. Она уже не моя. Возьмите ее. Пожалуйста, возьмите».
Герою этой скорбной, в общем-то, повести нельзя не посочувствовать, как сочувствуешь каждому подневольному существу, а уж такому, которого гнут в бараний рог, обещая материализовать иллюзию о гармонично развитой личности, сочувствуешь вдвойне.
Взгляд и мысль Маканина здесь, как и в прежних его вещах, сосредоточены на болевом срезе нынешней российской повседневности, его наблюдения снайперски точны, типажи узнаваемы, мотивировки поступков и движений души психологически безупречны, и каждая клеточка сюжета воспринимается как выразительная микроновелла о том или ином персонаже. Да и сам герой-повествователь (а на его месте вполне может оказаться и читатель: их взаимозаменяемость постоянно подчеркивается стилистическими средствами) лишь постольку оказался жертвой «спроса», поскольку на этот раз ему выпало сидеть по ту сторону стола, одному против всех, а прежде ему случалось сиживать и по ту сторону. Он не был тогда ни лучше, ни хуже, чем сейчас; он был таким же обычным человеком, как те, что учиняют ему «спрос» сегодня.
То есть для автора важна не пластика отдельных эпизодов, а их сцепление, взаимное влияние, некий общий порядок, в который они включены и которому подчинены. «Кирпичиками», из которых выстроен этот порядок, являются самые обыкновенные люди — не злодеи, не жертвы: Аникеев, Остроградов, герой-повествователь, читатель. Когда в ходе повествования возникает собственное имя того или иного персонажа («Аникеев я»), это как-то сразу разрушает фантасмагорический ореол действия; но в том-то и состоит мистическая тайна исследуемого писателем среза бытия;, что в каких-то «штатных» ситуациях общественной жизни индивидуальные качества личности — за невостребованностью — как бы утрачиваются и наше с вами поведение безраздельно подчиняется предписанной нам роли.
«Спрос» — не суд, он не имеет целью выяснение конкретной вины и определение наказания, как не имеет и статуса особой области человеческой деятельности. Это скорее род идеологической обработки, подготавливающей человека к безропотному существованию в несвободном обществе. «Всякий человек — человек живой, что и заставляет опасаться, что жизненные промахи, начиная с замаранных в детстве штанишек и конча каплями пота на моем лбу, в ту минуту, когда спрашивают (а почему вы, собственно испугались?), что промахи эти каким-то образом выглянут, засветятся, хотя никак с вопросами не связаны. (Но ведь все сказано, мы знаем). Виноват не в смысле признания вины, а в смысле ее самоощущения» Человек виноватый — вот материал, из которого можно лепить хоть «развитой социализм», хоть нынешний квазикапитализм — такова одна из опорных мыслей маканинского миропонимания, как оно выражено в повести «Стол, порытый сукном...», хотя она, конечно, самим автором прямо и не сформулирована.
Персонажи маканинского произведения — не совсем то же самое, что привыкли мы понимать под типическими характерами: это социально-психологические обобщения философского уровня. И сюжет, разворачивающийся вокруг примечательного стола («Когда они вместе — вся их суть и сила в столе»), — не совсем то, что привыкли мы понимать под сюжетом: здесь эта система связей между основными смысловыми узлами авторского миропонимании. И вся повесть — не совсем повесть: это оригинальная философская система (которая не обязательно ведь должна излагаться в форме неудобочитаемого трактата, где живая вода собственной мысли никак не может пробиться из-под мертвого щебня цитат? в этом плане у Маканина тоже много предшественников); хотя, конечно, это и повесть тоже, даже прежде всего — повесть.
Марк Харитонов должен был родиться в Москве. Однако приснопамятный 1937 год лишил его этой возможности. Под гнетом все сгущавшейся атмосферы страха семейный совет решил отослать будущую мать подальше от средоточия власти, в провинциальные тылы истории, поэтому ее сын Марк родился в Житомире, где провел первые две-три недели своей жизни.
Впоследствии, составляя по примеру Эйдельмана свой «газетный гороскоп» и прослеживая в зафиксированный прессой событиях дня своего рождения предзнаменования собственной судьбы, он поражался обилию знаков Марса (аресты, процессы, разрушение Страстного монастыря, войны в Испании и в Китае). Тогда же он стал размышлять о генетической природе страха и оберегающем тепле родного дома, о негероическом, мирном женском начале, более близком к природе, человеческому естеству и вечности. Пространством его детства, или, используя несколько затертую импрессионистскую метафору — «страной его души», стала московская окраина, где протекала речка Вонючка. Именно здесь он интуитивно ощутил то, о чем позже прочитал у Платонова, — поэзию, вырастающую из грязи и отбросов жизни. И сам он будет впоследствии изображать «низкие», отталкивающие явления, как в современной, так и в исторической проекции, неприкрыто упиваясь деталями, на первый взгляд шокирующими и отравительными, поскольку в них он видит все еще теплящиеся искры жизни.
«Мы жили в общежитии при деревообделочной фабрике, на улице Сайкина. Это был барак в виде буквы П: в одном крыле 16 дверей, в другом 16, посредине туалет. Вот этот туалет, метров шесть, родителям разрешили приспособить под жилье. А кухня была в особом бараке: огромная плита с двумя топками, не то, что на 32 — на сто кастрюль. Но мама готовила у себя, на плитке, — и вот ведь свойство молодости: это время вспоминалось моими родителями потом как счастливое.
А вот в 1938 году дед купил у цыганского табора халупу в Нижних котлах и позвал построиться рядом любимого сына, моего папу. Папа сумел раздобыть у себя, на деревообделочной фабрике, строй материалы по государственной цене — по тем временам (как и по нынешним, впрочем) это было большое дело. Деньги дал родственник, вошедший в долю. Дедушка выхлопотал разрешение на постройку сарая — дом в таком месте строить никто бы не разрешил. Нашли плотника, и они за воскресенье и две ночи подвели под дом крышу. Более того, в этом едва готовом доме печник тут же сложил печь. А существовало, оказывается правило, не знаю писаное или неписаное: если в постройке есть печь, то это уже жилье, и сносить нельзя. В понедельник в этот едва готовый дом въехала наша семья. потом были долгие конфликты с пожарной охраной и разными другими инстанциями, дело разбиралось в суде, родителей оштрафовали за самовольное строительство на 25 рублей, но дом уже стоял, и тот же суд внес его в реестр жилых владений Москвы под номером 5-а.
Сейчас таких домов в Москве, пожалуй, и не осталось. Я вспоминаю его, когда вижу некоторые старые фотографии, вид сверху, с какого-то высокого этажа: скопище деревянной убого рухляди. Или когда смотрю в кино фильмы о тогдашней жизни. Это воспринимается уже как этнография, как про индейцев Амазонки. Что утварь, что жилище, что одежда. А речи, разговоры! А газетные статьи, а эстрадные шутки по радио! Морок, ужас. Но это была жизнь. И мы вовсе не считали ее плохой».
Учеба в вузе на закате сталинской эпохи вряд ли дала ему больше, чем просто практическое владение немецким языком, ставшее для него основным источником пропитания. Уже работая редактором (а редактировал он преимущественно учебники), М. Харитонов принимается восполнять то, чего он был так несправедливо лишен. Он начинает окружать себя «родственными душами», творческой аурой близких ему писателей — своими Платоновым и Булгаковым, Пушкиным и Гоголем, Пастернаком и Мандельштамом, Томасом Манном и Гессе, Набоковым и Кафкой (позднее он перевел и эссе Г. Гессе, и письма Ф. Кафки). Свою судьбу он связывает с Галиной Эйдельман, математиком с несомненным талантом художника, которая родила ему троих детей и поддерживала семью единственным своим твердым окладом преподавателя, обеспечивая мужу возможность писать годами не публиковавшиеся произведения. Со временем Марк Харитонов приобрел круг друзей, не имевших ничего общего с тогдашней московской богемой. Кроме Д. Самойлова и Н. Эйдельмана в него вошли критик Г. Померанц, семиотик В.В. Иванов, культуролог Л. Баткин, прозаик Б. Хазанов, скульптор-авангардист и поэт В. Сидур, бард Ю. Ким и не в последнюю очередь — поэт-диссидент Илья Габай. О значимости этих факторов в биографии М. Харитонова свидетельствуют и те усилия, которые он прилагал для подготовки посметрного издания стихов и переписки Габая и написания глубокого эссе о Вадиме Сидуре.
Позднее круг друзей Харитонова значительно расширился, причем в большой степени за счет многочисленных его почитателей из рядов зарубежных русистов. Дорогу в мир открыла ему первая книжная публикация — «День в феврале (1988), куда наряду с тремя ранними повестями вошли также роман об Иванах и рассказ «Музей в Нечайске», связанный с создавшимися в то время романом «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» (роман, как и другие произведения, печатался позднее в переводах на немецкий, французский, английский, итальянский и китайский языки). При всем том в своей собственной, русской литературе он по-прежнему занимает не вполне определенное положение — потому, видимо, что, как одиночка, он продолжает оставаться в стороне от противоборствующих литературных течений и лагерей и не рассчитывает на какую бы то ни было помощь извне. Характерно, что впервые признание пришло к нему лишь благодаря английской премии за «роман года» на русском языке, присуждаемой международным жюри — роман М. Харитонова «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», стал первым лауреатом русского варианта престижной Букеровской премии за 1992 год. Решение жюри вызвало в московской литературной среде настоящий шок.
Харитонов, Марк. Линия судьбы, или Сундучок Милошевича : роман / М. Харитонов // Дружба народов. — 1992. — № 1, 2.
«Линии судьбы, или Сундучок Милошевича» — первый роман Марка Харитонова, написаны довольно давно, в начале 80-х годов. Его сюжетная канва — история провинциального литературоведа Антона Лизавина, собирающего сведения о забытом земляке — писателе 10-20-х годов Симеоне Милошевиче. Лизавин нашел в запаснике провинциального архива сундучок со странными, не до конца и не сразу понимаемыми записями-набросками Милашевича на конфетных обертках. Однако событийный ряд в романе Марка Харитонова оттеснен на второй план: точнее все о «Линия судьбы...» сказано в его тексте: «...пересказ тут мало что даст... существен всегда не сюжет... а тот самый „укол смещенного чувства“, который заставляет разбирать по-латыни заборную надпись, под собой же при этом посмеиваясь, существен сухой полумрак за спинами сидящих, свет керосиновой лампы, игра всполошенных теней, причудливых мыслей — зыбкий воздух повествования».
Судьбы Милашевича и Лизавина перекликаются друг с другом («жизнь складывается на пересечениях» — запись Милошевича на конфетной обертке). Жизнь Симеона Кондратьича и его прозы как бы отражены в судьбе его исследователя, а отчасти и других людей нашего времени (не случаен постно возникающий и у Милашевича и у самого Марка Харитонова образ зеркала). В этих перекличках-пересечениях обнаруживается — порой трагическая, но счастливая — сопричастность другому. И все же жизнь Лизавина не посторенние судьбы Милашевича, а сближение словесности и реальности может рождать и страшные последствия.
Разные «силовые линии» романа сходятся к фигуре Антона Лизавина. Слабый, сталкивающийся с подлостью и хамством (его изгоняют, лишают квартиры), узнающий правду о страшных последних годах Милошевича и его семьи, теряющий друга (Сиверс кончает с собой в заключении), Антон Лизавин может быть, все-таки находит то, чего мучительно желал и не обрел Симон Милашевич: семейное счастье. Но это пока только гадательное, а не реальное счастье. Может быть, именно освобождаясь от уподоблений совей жизни судьбе Милошевича. Антон «дописывает» счастливый финал, не удавшийся Симеону Кондратьевичу.
«Линию судьбы...» как бы вбирают в себя прежде написанные Марком Харитоновым повести: город Нечайск и несколько эпизодических персонажей нам уже встречались в повести «Прохор Ментшутин», ряд фрагментов дословно совпадает с отрывками из «Этюда о масках» и «Двух Иванов». А сам Антон Лизавин появляется впервые в своеобразном послесловии под названием «Музей в Нечайске», завершающем книгу «День в феврале». Можно предположить, что форма повести была бы более соответствующей дару Марка Харитонова и замыслу «Линий судьбы...». Но только предположить «Линии судьбы...» нельзя «переписать» или «сократить», «переделать в повесть». Авторский замысел в данном случае мог воплотиться только в таком несколько аморфном и размытом, лишенном жесткого структурного каркаса повествовании, в котором соучаствуют Марк Харитонов, его персонажи и читатели «Линий судьбы...».
«Мы — это и Лизавин, и мы с вами, сливающиеся иногда до отождествления; тут, наверно, пора объясниться и , может, попросить извинения у тех, кто чувствует иначе, — но ведь это и есть сотворчество, к которому бывает причастен всякий читающий в иные, родственные любви, мгновения», — говорится в романе. Тексту Марка Харитонова нужен такой сопричастный читатель, готовый прочесть его не как рассказ о другом, а как о себе самом и как бы дописать, закончить его.
Составитель: гл. библиограф Пахорукова В. А.
Верстка: Артемьева М. А.